История наследника трона

 

Как хороши были прежние трамваи!

Ахмет Расим

 

Когда‑то в нашем городе жил Наследник, открывший, что главное в жизни человека — это возможность или невозможность быть самим собой. Вся его жизнь была открытием себя, и открытие себя было делом всей его жизни. Наследник сам продиктовал такое определение своей короткой жизни, когда нанял Писца, чтобы тот записал историю его открытия. Наследник говорил, а Писец записывал.

В те времена — сто лет назад — в нашем городе еще не бродили по улицам, как потерявшиеся куры, миллионы безработных, холмы не были засыпаны мусором, а под мостами не текли нечистоты, из труб не валил дегтярно‑черный дым, а пассажиры, садясь в автобус, не расталкивали друг друга локтями. В те времена конные трамваи двигались так медленно, что некоторые пассажиры выходили на одной пристани, не торопясь, с разговорами, шли под липами, каштанами и чинарами до следующей, выпивали чашку чая и спокойно успевали на пароход, к которому подвозил трамвай. Каштаны и деревья грецкого ореха еще не были спилены и превращены в электрические столбы, на которые наклеивали написанные от руки объявления портных или исполнителей обряда обрезания. А в том месте, где кончался город, начинались не свалки и голые холмы с лесом электрических и телеграфных столбов, а леса и рощи, в которых охотились печальные и жестокие падишахи. Двадцать два года и три месяца Наследник жил в Охотничьем дворце на одном из холмов, который позже был срыт при прокладке перерезавших город канализационных труб, мощеных дорог и строительстве многоквартирных домов.

Для Наследника диктовать означало жить. Наследник был уверен, что становится самим собой только в те моменты, когда диктует Писцу, сидящему за столом красного дерева. Только диктуя Писцу, он избавлялся от голосов других, звучавших у него в ушах целый день, от их историй, которые откладывались в его памяти, когда он ходил вниз‑вверх по комнатам дворца; он не мог избавиться от влияния чужих мыслей, даже прогуливаясь по саду, окруженному высоким забором. Наследник говорил: «Чтобы быть самим собой, человек должен слышать только свой голос, иметь свои истории и свои собственные мысли!» Наследник говорил, а Писец записывал.

Это не означало, что Наследник, диктуя, слышал только собственный голос. Начиная диктовать, он думал о чьей‑то, не своей, истории; начиная развивать собственную мысль, он наталкивался на мысль, высказанную другим; в своем гневе он чувствовал отголоски гнева другого. Наследник знал, что свой голос человек может обрести, лишь не слушая голоса, звучащие внутри себя, придумывая свои истории, отличные от тех, что он узнал от других. Наследник называл это: «сражаться с чужими мыслями». Он полагал, что во время диктовки находится на поле битвы, в которой должен одержать победу.

Сражаясь на этом поле битвы с мыслями, словами и историями других, Наследник ходил по комнатам, произносил предложение, поднимаясь по одной лестнице, менял его, когда спускался по другой, начинавшейся там, где кончалась первая, затем, снова поднимаясь по первой или сидя, а то и лежа на диване напротив стола Писца, повторял продиктованное и говорил: «Ну‑ка, прочти»; Писец ровным голосом зачитывал господину последние записанные фразы.

«Наследник Осман Джалалиддин Эфенди знал, что на этой земле, на этой проклятой земле, самая важная проблема для человека — это возможность быть самим собой, и если эта проблема не будет решена как должно, все мы обречены на катастрофу, поражение, рабство; все народы, не сумевшие стать самими собой, обречены на рабство, знатные — на презрение, нации — на исчезновение и вымирание, вымирание» — так говорил Осман Джалалиддин Эфенди.

«Вымирание надо написать не два, а три раза!» — говорил Наследник, поднимаясь или спускаясь по лестнице или шагая вокруг стола Писца. Он говорил это таким голосом, в такой манере, что, не успев докончить, слышал сердитые шаги и наставительный голос француза Франсуа Эфенди, который учил его французскому языку в детские и юношеские годы; воспоминание тотчас парализовывало умственную деятельность Наследника. Он нервничал. Многоопытный Писец оставлял в такие моменты перо, надевал на лицо, как маску, застывшее, бессмысленное и пуртое выражение и ждал, когда пройдет гнев, ждал окончания приступа под названием «Я не могу быть самим собой».

Одно время Писец часто записывал сцены, где говорилось о счастье, развлечениях, веселых и живых картинах детства и юности, прошедших во дворцах династии Османов в Стамбуле.

Писец записал, как маленький Наследник открывал и закрывал двери в гареме дворца Долмабахче, как прыгал по лестницам через две ступеньки, убегая от ловившего его старшего брата Решала, и захлопнул дверь прямо перед лицом черного евнуха, и тот упал в обморок. Писец записал, как на приеме в честь англичан и французов, прибывших в Стамбул в связи с Крымской войной, Наследник с разрешения матери танцевал с одиннадцатилетней английской девочкой и еще долго рассматривал с ней книгу, где были нарисованы железные дороги, пингвины и пираты. Писец записал, как на торжестве по случаю присвоения пароходу имени бабушки Наследник на спор съел ровно два окка (мера веса, равная 1,25 кг) локума с фисташками и получил выигрыш — влепил старшему брату подзатыльник.

Диктуя Писцу воспоминания, Наследник скажет про эти блаженные годы: «Годы счастья, глупого счастья моего детства длились очень долго. Империя, которая могла позволить наследнику, готовящемуся занять трон, до двадцати девяти лет вести жизнь глупого и счастливого ребенка, естественно, была обречена на развал, распад, исчезновение». До двадцати девяти лет Осман Джалалиддин Эфенди, как и всякий пятый в ряду наследников, развлекался, любил женщин, читал книги, приобретал имущество, немного занимался музыкой и живописью, еще меньше военным делом, женился, стал отцом троих детей‑из них двое были мальчиками — и, как всякий наследник, заимел врагов и друзей. Позднее Наследник продиктует: «Мне надо было дожить до двадцати девяти лет, чтобы избавиться от всего этого груза, от этих вещей и женщин, друзей и глупых мыслей». Когда ему исполнилось двадцать девять, в результате совершенно неожиданных исторических событий он в один миг передвинулся с пятого на третье место в очереди на престолонаследие. Но, по мнению Наследника, только дураки могли говорить, что все произошло «совершенно неожиданно», потому что не могло быть ничего более естественного, чем болезнь и смерть его дяди Абдулазиза, который был слаб и духом, и телом, и волей, и свержение с трона занявшего освободившееся место старшего брата Наследника, который в скором времени сошел с ума. Наследник поднимался по одним лестницам дворца и говорил, что севший на трон его старший брат Абдулхамид был таким же сумасшедшим, как и самый старший из братьев; спускаясь по другим лестницам, он сообщал, что другие наследники, которые должны занять трон раньше его и так же, как он, ждут своей очереди, еще более безумные, чем старшие братья.

Любой человек, живущий всю жизнь ожиданием имперского трона, обречен на безумие; перед любым, кто видит, как сходят с ума ожидающие того же трона старшие братья, стоит дилемма «сойти или не сойти с ума»; человек сходит с ума не потому, что хочет этого, а потому, что не хочет, и это невольно превращается в навязчивую идею; каждый наследник в годы ожидания хоть раз да задумывается над тем, что его предки, едва усевшись на трон, убивали остальных братьев, а потому мучились, не могли жить спокойно и сходили с ума; каждый наследник, обязанный знать историю государства, на трон которого сядет, в любой книге по истории прочтет, как один из его дедов, Мехмед III, став падишахом, предал смерти девятнадцать своих братьев, среди которых были и грудные младенцы; вынужденные читать рассказы об убивающих своих братьев падишахах, наследники обречены на сумасшествие; потому что невыносимо жить, ожидая каждый миг удушения, отравления или другого вида убийства, которое потом будет объявлено самоубийством; в этом положении сойти с ума, что означало: «я выхожу из игры», было самым легким путем бегства для наследников, которые ждали, конечно, трона, но это было равнозначно ожиданию смерти; «сойти с ума» означало избавиться от контроля доносчиков падишаха, от заговоров и ловушек интриганов‑политиков, которые проникали к наследникам сквозь цепи доносчиков; «сойти с ума» означало избавиться от невыносимых мечтаний о троне; любой наследник, бросив взгляд на карту империи, трон которой он мечтал занять, понимал, как огромны, беспредельны земли, которыми он будет управлять, взяв на себя всю полноту ответственности; наследник, не испытывающий робости при осознании масштаба будущей ответственности, просто не мог не считаться сумасшедшим. Всякий раз, перечисляя причины сумасшествия наследников, Осман Джалалиддин Эфенди говорил: «Я понимаю, сколь безгранична и величественна Османская империя, а потому я разумнее всех, кто ею сегодня управляет».

Став третьим в очереди на престол, он весь отдался чтению: каждый наследник, который воспринимал свое восхождение на трон не как чудо, а как нормальный жизненный процесс, думал о том, что должен подготовить себя к предстоящему событию, и верил, что может сделать это с помощью книг. Он читал страстно, увлеченно, словно глотал страницы, и из каждой книги извлекал «полезные идеи», обращенные в будущее; чтобы не сойти с ума и сохранить веру в то, что он в ближайшее время осуществит свои блестящие идеи в будущем счастливом Османском государстве, он решил избавиться от всего, что напоминало ему о беспечной детской жизни в течение двадцати девяти лет: он оставил жену, детей, старые вещи и привычки во дворце на берегу Босфора и перебрался в Охотничий дворец, где ему предстояло провести двадцать два года и три месяца. Наследник неоднократно говорил, что первые шесть лет в Охотничьем дворце были самым счастливым периодом его жизни.

«Потому что, — объяснял он, — в то время я только читал и думал только о прочитанном. Потому что те шесть лет я прожил исключительно с мыслями и голосами писателей, книги которых читал». И добавлял: «Но за эти шесть лет я ни разу не сумел стать самим собой. Я не был собой и, может быть, поэтому был счастлив, но обязанность падишаха‑не быть счастливым, а быть самим собой!» Дальше непременно следовала фраза, записанная Писцом в тетрадях тысячи раз: «Не только падишах, каждый человек должен быть самим собой».

Свое открытие Наследник называл «самое крупное открытие» и «цель моей жизни»; сделал он его и продиктовал запись о нем на исходе шестого года жизни в Охотничьем дворце: «В мечтах я уже сел на трон Османов и гневно упрекал воображаемого падишаха (себя), решая какой‑нибудь государственный вопрос. Я обличал, как Вольтер, этого правителя, созданного собственной фантазией, и вдруг замер, осознав, в какое положе‑ние.я попал. Человек, являющийся в моем воображении тридцать пятым османским падишахом, был словно бы не я, а Вольтер или кто‑то, подражающий Вольтеру. Тогда‑то я впервые ощутил весь ужас того, что падишах, направляющий жизнь миллионов и миллионов рабов своих, правящий странами, которые на картах выглядят такими огромными, является не самим собой, а кем‑то другим».

«Приняв решение быть истинным падишахом, а не тенью кого бы то ни было, я понял, что должен избавиться от книг, прочитанных не только за последние шесть лет, но и за всю мою жизнь,‑диктовал Наследник, начиная рассказ о следующих десяти годах своей жизни. — Чтобы быть не кем‑то, а самим собой, я был обязан избавиться от книг, писателей, историй, голосов. Это заняло у меня десять лет».

Наследник стал рассказывать Писцу, каким образом он избавлялся от книг, оказавших на него влияние. Писец записал рассказ Наследника о том, как он сжег все имеющиеся во дворце тома Вольтера, потому что, читая этого писателя, вспоминая его произведения, он чувствовал себя умнее, остроумнее и холоднее, этаким французским шутником, но не самим собой. Из дворца, как записал Писец, были вывезены книги Шопенгауэра, потому что, глядя на них, Наследник помимо своей воли отождествлял себя с автором, и в результате на османский престол мог сесть не настоящий наследник, а пессимистически настроенный немецкий философ. Тома Руссо, на приобретение которых было израсходовано столько средств, превращали Наследника в дикого человека, пытающегося самого себя поймать на месте преступления, а потому были разорваны и выброшены из дворца. «Я сжег всех французских философов, Дельтура и Де Пассе, Морелли, который считал, что мир можно постичь разумом, и Бришо, утверждающего противоположное: читая их, я видел себя не падишахом, как мне надлежало быть, а ироничным профессором‑полемистом, пытающимся опровергнуть неверные взгляды мыслителей, живших до него». Так говорил Наследник. Он сжег «Сказки тысячи и одной ночи», потому что переодетые падишахи, описанные в этой книге, не были такими, каким должен был стать Наследник. Он сжег «Макбета», ибо каждый раз, когда читал эту книгу, видел себя трусом и безвольным человеком, готовым ради трона обагрить руки в крови, и — что хуже — вместо того чтобы стыдиться, что он таков, испытывал некую гордость. Он велел увезти из дворца «Месневи», потому что всякий раз при выборе рассказа из этой беспорядочной книги он отождествлял себя с дервишем, верящим, что изложенные Мевляной истории и есть сама жизнь. «Шейха Галипа я сжег, — пояснял Наследник, — потому что, читая его, я становился „грустным влюбленным“. С Ботфолио расправился, потому что из‑за него представлял себя западным человеком, мечтающим стать восточным, а с Зерхани — потому что, читая его произведения, я превращался в человека Востока, мечтающего стать человеком Запада; я не хотел видеть себя ни восточным, ни заладным человеком, ни увлеченным, ни сумасшедшим, ни авантюристом, никем другим из героев этих книг». После этого обычно звучал мотив, который Писец за шесть лет запечатлел в несчетном количестве тетрадей несчетное количество раз: «Я хотел быть самим собой, только самим собой, я хотел быть только самим собой».

Наследник знал, что это непросто. После того как он избавился почти от всех книг и много лет диктовал Писцу свои воспоминания, он перестал слышать чужие рассказы внутри себя, однако в уме Наследника воцарилась такая непереносимая тишина, что он против воли отправил одного из своих слуг в город купить новые книги. Проглотив залпом эти книги, он сначала высмеивал их авторов, а потом торжественно и гневно сжигал, но поскольку продолжал слышать их голоса и невольно подражал этим авторам, то решил, что избавиться от них может, только читая другие книги; с грустью понимая, что клин можно выбить только клином, он посылал человека в магазины Бейоглу, где торговали зарубежной литературой и всегда с нетерпением ждали посланца от Наследника. В одном месте Писец записал: «Приняв решение „быть самим собой“, Наследник Осман Джалалиддин Эфенди ровно десять лет воевал с книгами»; Наследник поправил его: «Напиши: сражался не на жизнь, а на смерть!» Через десять лет после непрекращающейся борьбы с книгами Наследник Осман Джалалиддин Эфенди понял, что сумеет стать самим собой, только если противопоставит голосам, мыслям и историям из этих книг свой голос, свои мысли и свои истории. Тогда он нанял Писца.

Наследник кричал сверху, с лестницы: «В течение десяти лет Наследник Осман Дже‑лалиддин Эфенди яростно боролся не только с книгами, но и со всем, что мешало ему стать самим собой». Писец аккуратно записывал это предложение, повторенное уже тысячу раз и произносимое в тысячу первый с той же убежденностью и волнением, что и в первый; дальше шли такие же решительные слова. Писец записал, что в течение десяти лет Наследник боролся не только с книгами, но и с окружающими вещами, которые воздействовали на него не меньше, чем книги.

Наследник освобождался от вещей — одни разбивал, другие сжигал, третьи выбрасывал. Но кроме того, он все эти десять лет жестоко воевал со своими воспоминаниями, делавшими его кем‑то другим. Наследник говорил: «Я сходил с ума, когда среди моих размышлений и‑мечтаний вдруг вспоминал какую‑то мелкую, неважную, простую вещь из прошлого, она являлась передо мной, как безжалостный убийца, как безумец, желающий мне за что‑то отомстить». Человек, которому после вступления на престол османов предстоит думать о жизни миллионов и миллионов подданных, вдруг посреди своих раздумий спотыкается о чашку клубники, съеденной в детстве, или о пустое слово презренного евнуха‑это поистине страшно. Чтобы быть самим собой, падишах, как и каждый человек, должен быть преисполнен только своих мыслей, руководствоваться только своей волей и решениями и должен научиться отметать случайные воспоминания и не поддаваться переменам настроения. Писец записал: «Чтобы бороться с воспоминаниями, которые разрушали твердость его воли, он опустошил все сосуды для благовоний, уничтожил все знакомые вещи и одежды, забросил усыпляющее искусство, называемое музыкой, а заодно и белый рояль, на котором никогда здесь не играл; все комнаты дворца он выкрасил в белый цвет».

Диван, стоящий около стола Писца, не был выброшен; лежа на нем, Наследник читал записанное Писцом и добавлял: «Но хуже всего, хуже воспоминаний, вещей и книг, непереносимей всего были люди». Они появлялись неожиданно, в неподходящее время, в самый неудачный момент и приносили с собой мерзкие сплетни и дурацкие слухи. Вроде бы желая сделать добро, они лишали вас покоя. Вместо любви и успокоения они приносили тоску.

На шестнадцатом году «нечеловеческой борьбы между бытием и небытием», борьбы с привычными вещами, любимыми запахами и книгами, Наследник как‑то ночью посмотрел в окно через «европейские» жалюзи на снег, покрывающий просторный сад, и на луну; это был миг, когда он понял, что борьба, которую он ведет, — не его личная, а борьба миллионов людей, связанных судьбой с Османским государством. Потому что, как десятки тысяч раз за последние шесть лет жизни Наследника записывал Писец, «народы, которые не в состоянии быть самими собой, цивилизации, подражающие другим, нации, довольствующиеся историей других, обречены на крах, вымирание, забвение». На шестнадцатом году ожидания трона Наследник отчетливо увидел, что борьба, которую он вел все это время как свою личную, на деле является «исторической борьбой между жизнью и смертью», что настал решающий момент битвы за «султанский тюрбан», какой выпадает раз в тысячелетие, что это «очень важный момент исторического развития, который историки будущего назовут поворотным моментом». Тогда‑то Наследник и принял твердое решение бороться с чужими историями, звучащими в нем, пересказом своих.

Через некоторое время после той ночи, когда луна, сияя над заснеженным садом, напоминала о пугающей бесконечности времени, Наследник нанял пожилого, верного и терпеливого Писца и каждое утро, усадив его за стол, диктовал ему истории, рассказывая о своих поисках и догадках. Наследник вспомнит, что много лет назад он сделал чрезвычайно важное открытие, касающееся «в высшей степени важных исторических перемен»: до своего добровольного заточения во дворце он видел «собственными глазами», как с каждым днем менялись улицы Стамбула в стремлении подражать воображаемому западному городу. Несчастные, заполняющие стамбульские улицы, глядя на костюмы западных туристов и изучая фотографии в зарубежных журналах, попавших им в руки, меняли свою одежду. Он слышал собственными ушами, как вечерами в кофейнях на окраинах города собравшиеся вокруг печки грустные люди вместо того, чтобы рассказывать друг другу услышанные от отцов сказки, читали всякую дрянь в газетах, написанную бездарными журналистами; в газетах печатали «Трех мушкетеров» и «Графа Мон‑те‑Кристо», изменив имена героев на мусульманские. А разве он сам не покупал у армянских книготорговцев под видом книг всякое бесстыдство, за чтением которого так быстро летело время? До того как он проявил волю и решимость и закрылся во дворце, когда он еще, как все, влачил жалкое привычное существование, разве не замечал он при каждом взгляде в зеркало, что таинственный смысл на его лице постепенно пропадает, точно так же, как у всех окружающих? «Да, покупал! Да, замечал!» — писал Писец, изучивший стиль Наследника. Осман Джалалиддин Эфенди ощущал, как после каждого дня диктовки меняется его лицо, меняется он сам.

Иногда Наследник не находил темы для диктовки. Воцарялось безмолвие. Потом Наследник говорил: «Если не о чем рассказывать, значит, человек очень близко подошел к тому, чтобы быть самим собой. Безмолвие означает, что молчат воспоминания, книги, истории, память; только услышав это безмолвие, человек может стать свидетелем того, как вырастает его истинный голос из глубин его собственного духа, из бесконечных и темных лабиринтов его собственной сущности, и этот голос способен сделать человека самим собой».

Однажды Наследник затронул тему женщин и любви, которой до этого касался очень мало, говоря, что это «самая опасная тема». Около шести месяцев он рассказывал о старых увлечениях, об отношениях с гаремными женщинами (воспоминания о них, за исключением нескольких случаев, вызывали сожаление и грусть), которые нельзя было назвать любовью, и о своей жене.

Самым ужасным в этих отношениях, по мнению Наследника, было то, что незаметно для тебя женщина, даже самая неприметная, начинала занимать почти все твои мысли. Он подумал, что надо сближаться с как можно большим количеством женщин: тогда он обретет иммунитет к яду, называемому любовью; но поскольку он старался выработать у себя равнодушие к любовному опьянению, женщины, с которыми он имел дело, не вызывали у него никакого влечения. Так получилось, что он стал чаще всего встречаться с Лейлой‑ханым: она была «самой невыразительной, самой бесцветной, самой спокойной и самой безвредной» из всех знакомых ему женщин, и он верил, что не сможет влюбиться в такую женщину. «Наследник Осман Джалалиддин Эфенди без страха открыл сердце Лейле‑ханым, поскольку верил, что не сможет влюбиться в нее»,‑написал Писец как‑то ночью, потому что теперь они работали и по ночам. А Наследник тут же добавил: «Но поскольку она была единственной женщиной, которой я с легкостью открыл сердце, я тут же влюбился в нее. Это был один из самых тяжелых периодов моей жизни».

Писец записал, что Наследник и Лейла‑ханым ссорились, когда встречались во дворце. «Конкретных причин для наших ссор не было, — пояснил как‑то Наследник, — я злился, что из‑за нее не мог быть самим собой, что из‑за нее мои помыслы теряли чистоту, что из‑за нее я переставал слышать голос, идущий из глубины моей души. Это длилось до самой ее смерти, произошедшей в результате несчастного случая, и я так и не понял, была ли в том моя вина».

Наследник рассказал, что смерть Лейлы‑ханым его огорчила, но зато он обрел свободу. Писец, всегда молчаливый, всегда почтительный и внимательный, сделал то, чего никогда не позволял себе за шесть лет работы с Наследником: несколько раз сам написал об этой смерти и этой любви; Наследник же возвращался к этой теме, когда считал нужным.

Последние перед болезнью Наследника месяцы прошли, как записал Писец, «в напряженной работе». Это были дни, когда Наследник диктовал, рассказывал свои истории и все сильнее слышал собственный голос, помогающий ему быть самим собой. Они работали до поздней ночи, но как бы ни было поздно, Писец в повозке, ожидающей его наготове в саду, отправлялся домой; рано утром он возвращался и усаживался за стол красного дерева.

Наследник рассказывал о государствах, которые рухнули из‑за того, что не могли быть самими собой, о народах, исчезнувших потому, что они подражали другим племенам, о забытых в далеких и неизвестных странах народах, которые не смогли жить своей жизнью. Иллирийцы (Древние индоевропейские племена на северо‑западе Балканского полуострова; в 111‑I вв. до н. э. были покорены римлянами) ушли с исторической сцены, потому что за два века не сумели найти правителя, который силой своей личности научил бы их быть самими собой. Вавилонская башня рухнула не оттого, что царь Нимрод (мифологический царь‑безбожник) бросил вызов Всевышнему, а оттого, что отдавал все силы строительству башни и забыл об истоках, которые могли сделать его самим собой. Кочевые племена, перейдя на оседлый образ жизни, в стремлении создать настоящее государство подражали оседлым, с которыми вели торговлю, и в результате, подпав полностью под их влияние, исчезли с лица земли.

Падение сасанидов произошло потому, что последние три правителя — Кавад, Ар‑дашир и Яздегерд‑преклонялись перед величием византийцев, арабов и иудеев и, как написано в истории Табари (арабский историк, автор многотомной «Истории посланников и царей».), за всю свою жизнь ни одного дня не сумели быть самими собой. Великая Лидия (страна в древности на западе Малой Азии, в VI‑IV вв. до н. э. находилась под властью персов, позднее входила в державу Александра Македонского и другие государства) ушла с исторической сцены всего через пятьдесят лет после того, как в ее столице Сардес под влиянием Суз (древний величественный город в Персии) был сооружен первый алтарь. О племени сабиров (племена в Северном Причерноморье (VII в. до н! э. — III в. н. э.)) ничего не знают сегодня даже историки, и это оттого, что, когда они собрались создать великую азиатскую империю, они вдруг‑словно эпидемия началась — стали одеваться в одежды сарматов (племена в Северном Причерноморье (VII в. до н! э. — III в. н. э.)), носить их украшения, читать их стихи и, таким образом, утратили свои воспоминания; они забыли таинство, делавшее их самими собой. «Ми‑дийцы, пафлагонийцы, кельты»,‑диктовал Наследник, а Писец, прежде чем господин открывал рот, добавлял: «Исчезли, потому что не сумели стать самими собой». «Скифы, калмыки, мидийцы», —? продолжал перечислять Наследник, а Писец завершал предложение: «Исчезли потому, что не смогли стать самими собой». Усталые до изнеможения, они поздно ночью заканчивали работу над историями о смертях и падениях; в безмолвии летней ночи слышался только стрекот сверчков.

В ветреный осенний день, когда в садовый бассейн с кувшинками и лягушками падали красные каштановые листья, Наследник простыл и слег в постель; оба они не придали этому большого значения. Наследник как раз говорил о том, что если он не станет наконец самим собой, то пойдет в толпу, на замусоренные улицы Стамбула. Тогда он не сядет на Османский престол, а «империя глазами других будет смотреть на свою жизнь, вместо собственных историй слушать чужие и вместо собственных лиц будет видеть очаровавшие их лица других». Они заварили чай из цветков липы, собранных в саду, выпили его и работали допоздна.

На следующий день Писец поднялся наверх за одеялом, чтобы укрыть господина, который лежал на диване в жару; он увидел, что дворец совершенно пуст: на протяжении многих лет из него выбрасывалось все, что там было, даже двери были сняты. Пустые комнаты дворца, лестницы, стены — все было выкрашено в белый цвет. Писец бродил по пустым комнатам и набрел на белоснежное чудо, выделявшееся белизной даже на фоне всеобщей белой краски. Это был несравненный белый рояль «стейнвей», единственный в Стамбуле. Он остался с детства Наследника, долгие годы к нему никто не прикасался, и он стоял в пустой комнате совершенно забытый. Писец увидел инструмент в белоснежном лунном свете, который проникал через окна во дворец; такая белизна напоминала человеку о том, что воспоминания блекнут, память угасает и все, что есть вокруг, останавливается: голоса, запахи, вещи, само время. Когда он спустился по лестнице с белым, без запаха одеялом под мышкой, он почувствовал, что диван, на котором прилег Наследник, стол красного дерева, за которым он проработал столько лет, белые листы бумаги, окна‑все вокруг хрупкое и нереальное, как в детских игрушечных домиках. Укрывая Наследника, он увидел, что его не бритая два дня борода поседела. Около больного лежали белые таблетки и стоял стакан, наполовину наполненный водой.

Наследник продиктовал с дивана: «Вчера ночью во сне я видел свою мать, она ждала меня в густом темном лесу далекой страны. Она лила воду из огромного красного кувшина, и вода была густая, как боза… Я понял, что существую до сих пор только потому, что всю жизнь упорно стремлюсь быть самим собой». Писец записал: «Наследник Осман Джалалиддин Эфенди прожил всю жизнь в ожидании тишины внутри себя, необходимой, чтобы услышать собственный голос и собственные истории». Наследник с перерывами диктовал: «Чтобы ждать безмолвия…», «Пусть в Стамбуле часы не останавливаются…», «Глядя во сне на часы…» Писец закончил это предложение: «Он думал, что рассказывает истории других». Наступило молчание. Наследник нарушил его: «Я завидую только камням безлюдных пустынь и скалам в горах, на которые не ступала нога человека, потому что только они могут быть самими собой…», «Когда я во сне бродил в саду моей памяти…», «Ничего». «Ничего», — аккуратно записал Писец. Наступило долгое, очень долгое молчание. Писец встал из‑за стола, подошел к дивану, на котором лежал Наследник, внимательно посмотрел на господина и вернулся к столу. Он записал: «Наследник Осман Джалалиддин Эфенди, продиктовав это предложение, скончался; это произошло 7 числа месяца шабана (восьмой месяц лунного календаря) 1321 года (1321 год хиджры (мусульманского летосчисления) соответствует 1929 году христианского летосчисления.) в четверг, в Охотничьем дворце на вершине холма Тешвикие». А через двадцать лет тем же почерком Писец приписал: «Через семь лет на трон, которого не дождался Наследник Осман Джалалиддин Эфенди, сел его брат Мехмет Решад Эфенди, тот самый, которому он в детстве дал подзатыльник, и Османская империя, вступившая во время его правления в большую войну, рухнула».

Тетрадь Джелялю Салику принес родственник Писца, а эту статью мы нашли в бумагах нашего сотрудника после его смерти.

 

Но это же я написал

 

Вы, читающие, вы, все еще живущие, Это написал я, Давно идущий По стране теней.

Э.А.По

 

«Да, я‑это я! — подумал Галип, закончив рассказ о Наследнике. Да, я‑это я!» Он рассказал англичанам историю и не сомневался, что был самим собой; довольный, что в конце концов желаемое все‑таки свершилось, он заторопился в дом Шехрикальп: сесть за стол Джеляля и писать новые статьи.

Шофер такси, в которое он сел, когда вышел из отеля, начал рассказывать историю. Галип, понимая, что человек может стать самим собой, только рассказывая истории, благосклонно слушал.

…Сто лет назад, в жаркий летний день, когда строящие вокзал Хайдарпаша (Железнодорожный вокзал, открытый в 1908 г. на азиатской части Босфора в одноименном районе Стамбула) немецкие и турецкие инженеры сидели вместе за столом, делая какие‑то расчеты, один из работавших неподалеку ныряльщиков показал им монету, поднятую со дна моря. На монете было отчеканено лицо византийской императрицы. Молодой инженер‑турок был потрясен его загадочным выражением; юноша испытал чувство такого восторга и одновременно испуга, что ныряльщик даже удивился. На лице императрицы читались арабские и латинские буквы, которые инженер переписал на листок бумаги; инженера поразило, что это лицо чем‑то напоминало лицо дочери его дяди, на которой он давно хотел жениться. А девушку собирались выдать замуж за другого…

Такси уткнулось в знак «Проезд запрещен» и резко затормозило. «Со стороны полицейского участка на Тешвикие дорога закрыта, — сказал шофер, — наверно, опять кого‑то убили».

Выйдя из машины, Галип пошел по короткой узкой улочке, соединяющей проспект Эмляк с проспектом Тешвикие. Мигающие голубые огни полицейского микроавтобуса, припаркованного в том месте, где улица пересекалась с проспектом, освещали асфальт тусклым светом неона. На площадке перед лавкой Алааддина, в которой горел свет, царила пугающая напряженная тишина.

Движение было перекрыто. Маленькая площадка напоминала театральную сцену при искусственном освещении. Манекены в витрине лавки швейных машин «зингер», казалось, были готовы присоединиться к полицейским и столпившимся зевакам. У Гали‑па в голове пронеслось: «Да, я — это я!» Вдруг в толпе сверкнула серебряно‑голубая вспышка фотоаппарата, выхватив на миг из темноты знакомое лицо; Галипу показалось, будто он вспомнил давно забытый сон, нашел ключ, потерянный много лет назад; на мостовой, в двух шагах от витрины с зингеровскими машинками, лежало прикрытое газетами тело убитого: Джеляль. Где Рюйя? Галип подошел поближе.

Из‑под газет, прикрывавших тело, как одеяло, была видна только голова, подушкой для которой стал грязный тротуар. Следов крови не было. Глаза закрыты. Лицо задумчивое — будто он видит сон; сосредоточенное — будто углубился в собственные мысли; спокойное — будто смотрит на звезды и говорит: «Я и слушаю, и вспоминаю». Где же Рюйя? «Это игра, шутка», — промелькнуло в голове Галипа. Ему стало не по себе: почему он еще до того, как увидел, понял, что это труп Джеляля? Ему захотелось сказать: послушайте, я знал, что все знаю. Был колодец: у него в мыслях, у меня в мыслях, у нас в мыслях; была пуговица, фиолетовая пуговица. Мы смотрели на звезды через ветви деревьев… А тело словно взывало: натяните одеяло, холодно. Натяните одеяло, пусть Джеляль не мерзнет. Галипу стало зябко. «Я — это я!» Радужные пятна мазута. Труп прикрыт развернутыми страницами газет «Терджюман» и «Миллиет». Газета, в которой Галип всю жиз.нь читал статьи Джеляля. Очень холодно.

Через открытую дверь микроавтобуса был слышен равнодушный голос, разыскивающий по рации комиссара. Но где же Рюйя, где, где? На углу впустую работал светофор: зеленый свет, красный. Снова зеленый. Опять красный. В витрине кондитерской напротив тоже: зеленый, красный. Помню, помню, помню, говорил Джеляль. Ставни лавки Алаад‑дина были закрыты, но внутри горел свет. Возможно, это что‑то означает. Галипу хотелось сказать: господин комиссар, я пишу первый турецкий детективный роман, посмотрите, вот и первая ниточка: свет в лавке забыли выключить. На земле окурки, обрывки бумаги, мусор. Галип подошел к молодому полицейскому и стал расспрашивать его.

Оказывается, это случилось между половиной десятого и десятью. Кто убийца — неизвестно. Бедняга скончался мгновенно. Да, он известный журналист. Нет, рядом с ним никого не было. Почему покойного не увозят, он не знает. Нет, он не курит. Да, тяжела полицейская служба. Нет, рядом с убитым никого не было, он уверен в этом; почему бейэфенди ('Господин, вежливая форма обращения) спрашивает об этом? Чем занимается бейэфенди? Что бейэфенди понадобилось здесь в такой час? Может ли бейэфенди показать удостоверение личности?

Пока полицейский изучал удостоверение, Галип смотрел на газетное одеяло, прикрывавшее труп Джеляля. С этого места было видно, что неоновые лампы бросают на газеты розоватый свет. Галип подумал: «Эх, господин полицейский, покойный обязательно обратил бы внимание на этот свет. Фотография на удостоверении — моя, и лицо на мне — мое. Ясно? Так‑то лучше. Я пойду. Меня жена дома ждет. Кажется, я наконец решил все проблемы».

В квартире никого не было. Ничто не указывало на то, что Рюйя заглядывала хотя бы на минутку. Дверные ручки, ножницы, ложки, пепельницы, когда‑то полные окурков выкуренных Рюйей сигарет, стол, за которым они прежде вместе ужинали, скучающие пустые кресла, одно против другого, — у всех вещей был угнетающе печальный вид. Он стремительно бросился из дома.

Входя в дом Шехрикальп, он почувствовал непривычную усталость. Квартира Джеляля, так старательно хранящая прошлое, показалась Галипу трогательной до слез, как дом — солдату, вернувшемуся с войны после долгих скитаний. Как далеко он был от этого прошлого! А ведь он ушел отсюда меньше шести часов назад. Прошлое манит, как сон. Галип по‑детски подумал, что во сне сумеет увидеть статьи, фотографии, тайну, Рюйю, все, что ищет, и еще подумал, что во сне он не совершит ничего предосудительного. С этой мыслью он лег в постель Джеляля и уснул.

Проснулся он в середине дня. Суббота. День, когда не надо идти ни в контору, ни в суд. Не надевая тапочек, он пошел в коридор и взял из‑под двери «Миллиет»; «Убит Джеляль Салик». Сообщение было помещено на первой странице. Под заголовком фотография, сделанная до того, как труп прикрыли газетами. Вся страница посвящена этому событию. Опубликованы заявления премьер‑министра и других известных людей. Статью Галипа «Вернись домой» поместили в траурной рамке как «последнюю статью» Джеляля. Напечатали симпатичную фотографию Джеляля, сделанную недавно. По мнению известных людей, пуля была выпущена в демократию, в свободу мысли, в мир и прочие хорошие вещи, которые вспоминаются в подобных случаях. Приняты меры к тому, чтобы убийца был пойман.

Галип сел за стол, заваленный бумагами и газетными вырезками, закурил. Долго сидел в пижаме и курил. Когда зазвонил дверной звонок, ему показалось, что он целый час курил одну сигарету. Это была Камер. Сжимая ключ в руке, она посмотрела на Гали‑па, стоявшего в дверях, как на привидение, потом вошла, тяжело опустилась в кресло у телефона и заплакала. Утром, прочитав известие, она тут же отправилась к тете Хале. Проходя мимо лавки Алааддина, она увидела, что внутри много народу. В лавке нашли мертвую Рюйютханым. Алааддин, открыв лавку, наткнулся среди кукол на труп Рюйи.

Читатель, эй, читатель, я с самого начала очень старался в этой книге отделить рассказчиков от героев, статьи от событий, но сейчас, до того как книга уйдет в набор, я хочу вмешаться в события. В некоторых книгах бывают страницы, которые будто написаны не автором, а родились сами собой, и действие развивается само по себе; такие страницы обычно запоминаются лучше других, они остаются в нашей памяти на долгие годы, как трогательное воспоминание, не как образец мастерства писателя, а как истинная жизнь — для кого‑то райская, для кого‑то адская, для кого‑то ни та, ни другая или и та, и другая одновременно. Если бы я был истинным профессионалом, талантливым писателем, а не жалким журналистом, я был бы уверен, что мы дошли до тех страниц моего произведения «Рюйя и Галип», которые на много лет останутся жить в душе умного и чуткого читателя. Но поскольку я трезво оцениваю свои книги и способности, такой уверенности у меня нет. А потому здесь мне хочется оставить читателя наедине с его воспоминаниями. Лучшим способом сделать это было бы попросить наборщика закрасить страницы черной краской. Чтобы то, что я не смог выразить, вы дополнили силой своего воображения. Я вмешался сейчас в повествование, чтобы напомнить вам о черном цвете снов и пустоте, которая царит в моей душе, когда я, как лунатик, брожу среди событий. Следующие страницы, черные страницы, читайте, как воспоминания лунатика.

Из лавки Алааддина Камер побежала к тете Хале. Там все плакали, считали, что Галип тоже погиб. Камер открыла им тайну Джеляля: сказала, что Джеляль много лет, а Галип с Рюйей последнюю неделю прятались в доме Шехрикальп в квартире на последнем этаже. Все снова подумали, что вместе с Рюйей погиб и Галип. Когда Камер вернулась в дом Шехрикальп, Исмаил сказал ей: «Иди наверх, посмотри!» Поднявшись наверх, Камер в страхе протянула руку с ключом, чтобы открыть дверь, но вдруг почувствовала уверенность, что Галип жив. На Камер была фисташкового цвета юбка, которую часто видел на ней Галип, и грязный фартук.

Потом, когда Галип пришел к своим родственникам, он увидел, что такого же фисташкового цвета платье с фиолетовыми цветами было и на тете Хале. Матери, отцу, дяде Мелиху, тете Сузан, всем, кто слушал его со слезами на глазах, Галип рассказал, что они с Рюйей пять дней назад вернулись из Измира и эти пять дней, иногда оставаясь и на ночь, провели с Джелялем в доме Шехрикальп: Джеляль много лет назад купил верхний этаж, но скрывал это. Он прятался там от тех, кто угрожал ему.

После обеда, ближе к вечеру, сообщая то же самое сотрудникам службы безопасности, которые записывали его показания, и прокурору, он долго рассказывал про голос по телефону. Но следователей не заинтересовала эта информация. Он почувствовал безвыходность человека, который не может проснуться и не может никого впустить в свои сны. В голове у него была полнейшая пустота.

На следующий день, во время панихиды в мечети Тешвикие, оказавшись наедине с главным редактором «Миллиет», Галип сказал, что остались целые коробки неопубликованных статей Джеляля, что последние недели, несмотря на то, что он посылал мало материалов в газету, он очень напряженно работал, осуществил старые проекты, дописал некоторые незаконченные статьи и даже написал кое‑что совсем новое, в новом ключе, на темы, которых раньше не касался. Главный редактор, естественно, сказал, что они хотят опубликовать эти статьи в рубрике Джеляля. Так началась работа Галипа в рубрике Джеляля, которая продлится много лет. Когда похоронная процессия, выйдя из мечети Тешвикие, двигалась в сторону площади Нишанташи, Галип увидел Алааддина, рассеянно глядевшего в окно лавки. В руке он держал маленькую куклу, которую собирался завернуть в газету.

Накануне того дня, когда Галип принес в редакцию новые статьи Джеляля, он первый раз увидел во сне Рюйю с этой куклой в руках. Передав статьи Джеляля и выслушав соболезнования и мнения о случившемся друзей и врагов Джеляля, в том числе и Неша‑ти, он пошел в кабинет Джеляля и стал читать лежащие на его столе газеты за последние пять дней. Внимание его привлекла статья молодого журналиста, где рассказывалось, как было совершено преступление; она была помещена среди статей, в которых авторы — в зависимости от убеждений — возлагали ответственность за убийство на армян, турецкую мафию (Галипу захотелось исправить эти слова зеленой ручкой на «бандитов Бей‑оглу»), коммунистов, контрабандистов, поставляющих сигареты, русских, накшибендис‑тов; здесь же публиковались отрывки из воспоминаний о Джеляле и описания похожих преступлений, имевших место в нашей истории. Заинтересовавшая его статья в газете «Джумхуриет», опубликованная в день похорон, была написана кратко, сдержанно, и Джеляль с РюЙей были обозначены там лишь инициалами:

«Известный журналист Дж. С., ведущий рубрику в газете „Миллиет“, в пятницу вечером, в семь часов, с сестрой Р. вышел из своего дома в Нишанташи и отправился в кинотеатр „Крнак“. Фильм „Возвращение домой“ закончился в двадцать минут десятого. Журналист и его сестра, состоящая в браке с молодым адвокатом (здесь Галип впервые в жизни, пусть в скобках, увидел свое имя в газете), вышли со всеми зрителями из кинотеатра. Снег, десять дней засыпавший Стамбул, прекратился, но было холодно. Пройдя по проспекту Валиконагы, они вышли на проспект Эмляк, а оттуда на проспект Тешви‑кие. Смерть настигла их в девять тридцать пять, когда они находились как раз перед полицейским участком. Убийца, использовавший старый пистолет „кырыккале“ — он еще хранится у отставных военных, — по всей вероятности, целился в журналиста, но попал в обоих. Видимо, пистолет заело, потому что было выпущено только пять пуль, из которых три попали в журналиста, одна — в его сестру и одна — в стену мечети Тешвикие. Поскольку одна из пуль попала журналисту в сердце, он скончался на месте. Другая пуля попала в ручку в левом кармане пиджака журналиста (все газеты взволнованно писали об этом символическом совпадении), поэтому белая рубашка писателя больше была залита зелеными чернилами, чем кровью. Что касается сестры, то, тяжело раненная в левое легкое, она вошла в лавку, которая находилась к месту происшествия так же близко, как и полицейский участок». Автор репортажа, как детектив, снова и снова просматривающий пленку важного события, красочно описывал, как сестра, с трудом передвигаясь, подошла к известной в округе лавке Алааддина, но Алааддин, находившийся на улице, ее не заметил. Сестра с трудом входит в лавку и падает среди кукол. Потом пленка стала перематываться быстрее, и все становилось непонятным и нелогичным: лавочник, снимавший журналы с ветвей каштана перед лавкой, испугался услышанных выстрелов и, поскольку не видел, что кто‑то вошел внутрь, опустил ставни и побежал домой.

Несмотря на то что в лавке до утра горел свет, ни полицейские, обследовавшие окрестности, ни кто‑то другой не обнаружили умирающую внутри нее молодую женщину. Странно, что дежурный полицейский, стоявший на посту на противоположном тротуаре, не заметил второго раненого человека.

Убийца скрылся в неизвестном направлении. Утром один гражданин сообщил, что он незадолго до происшествия купил в лавке Алааддина лотерейный билет, а после этого недалеко от места происшествия видел устрашающего вида тень в странной одежде и пелерине, как в исторических фильмах (он сказал: «будто султан Фатих Мехмед»), и еще до того, как прочитал о случившемся, рассказал об этом жене и ее сестре. Завершал молодой журналист статью пожеланием, чтобы молодые женщины не становились жертвами всеобщего равнодушия.

Солнечным утром в начале февраля отец сообщил Галипу, что пришел ответ из Кадастрового управления на запрос дяди Мелиха по поводу наследства, и выяснилось, что у Джеляля была еще одна квартира на окраине Нишанташи.

Квартира, куда дядя Мелих с Галипом отправились, прихватив с собой слесаря, находилась на верхнем этаже трехэтажного дома с почерневшими от копоти и дыма стенами, с облупившейся местами краской, напоминавшими кожу неизлечимо больного человека; попадая на такие узкие разбитые улицы, Галип всегда думал: почему богатые селились когда‑то в столь бедных местах или почему людей, живущих в таких бедных местах, некогда называли богатыми? Слесарь легко открыл нехитрый замок двери, на которой не было никакой таблички, и удалился.

В квартире было две маленькие спальни, в каждой стояло по кровати. Их разделяла небольшая гостиная, освещенная солнцем через окно, выходившее на улицу. По обеим сторонам большого стола, находившегося посередине гостиной, стояли кресла. На столе лежали кучи газетных вырезок, рассказывающих о совершенных в последнее время убийствах, фотографии, кино— и спортивные журналы, новые издания знакомых Галину с детства романов‑комиксов, вреде «Техас» и «Томмикс», детективные романы, груды всяких бумаг и газет. Скорлупки от фисташек, доверху наполнявшие большую медную пепельницу, не оставляли у Галипа ни малейших сомнений, что за этим столом сидела Рюйя.

Там, где, должно быть, была спальня Джеляля, Галип увидел пакетики с «мнемоник‑сом», другие антисклеротические лекарства, сосудорасширяющие препараты, аспирин и коробку спичек. То, что он увидел на стуле в комнате Рюйи, напомнило Галипу, что, уходя из дома, жена не взяла почти никаких вещей: немножко косметики, тапочки, брелок, который, она считала, принесет ей счастье, и щетку для волос с зеркалом на обратной стороне. Галип внимательно посмотрел на все эти вещи, лежащие на стуле фирмы «Тхонет» в пустой, с голыми стенами комнате, и они вдруг открыли ему какой‑то скрытый смысл, ему показалось, что он постиг тайну мира. Вернувшись к дяде Мелиху, которого мучила одышка, он подумал: «Они пришли сюда рассказывать друг другу истории». Бумаги в папке на краю стола свидетельствовали о том, что Рюйя начала записывать истории, которые рассказывал Джеляль, и что Джеляль сидел в кресле слева, где сейчас сидел дядя Мелих, а слушавшая его Рюйя сидела на втором, свободном сейчас, кресле. Галип сунул в карман пиджака рассказы Джеляля, чтобы потом использовать их в статьях для газеты «Миллиет», и дал объяснения дяде Мелиху, которых тот терпеливо ждал.

Джеляль заболел тяжелой болезнью, приводящей к потере памяти; эту болезнь давно открыл известный английский врач, но пока она считается неизлечимой. Чтобы скрыть от всех свою болезнь, он прятался в этих квартирах и постоянно просил помощи у Рюйи и Галипа. Поэтому иногда Рюйя, иногда Галип оставались здесь на ночь и для того, чтобы Джеляль вспомнил что‑то и восстановил прошлое, слушали рассказы Джеляля и даже записывали их. Когда на улице шел снег, Джеляль часами рассказывал им нескончаемые истории.

Дядя Мелих как будто все понял и долго молчал. Потом заплакал. Закурил. Снова стал задыхаться. Справившись с приступом, сказал, что Джеляль всегда вел себя неправильно. Покинув дом Шехрикальп, он всю жизнь, казалось, мстил семье за то, что отец, женившись во второй раз, некрасиво поступил по отношению к нему и его матери. А ведь отец любил его не меньше, чем Рюйю. И вот теперь нет ни Джеляля, ни Рюйи. Теперь единственный у него, Мелиха, ребенок‑Галип.

Слезы. Молчание. Звуки незнакомого дома. Галип хотел сказать дяде Мелиху, что надо купить бутылку ракы в лавке на углу и скорее вернуться домой. Но вместо этого он задал вопрос себе; читатели могут представить, какой это вопрос, и пропустить один абзац.

Какие истории, какие воспоминания, какие сказки, какие цветы в саду памяти Джеляля и Рюйи побудили Рюйю покинуть Галипа и перебраться сюда? Почему она это сделала? Потому что Галип не умел рассказывать истории? Потому что он не был интересным и веселым собеседником? Или потому, что некоторые рассказы он просто не мог понять? Или чрезмерным обожанием мешал их веселью? Или они сбежали от его постоянной грусти?..

Невозможно было примириться с потерей Рюйи, воспоминания о ней были непереносимы, казалось, от переживаемой им боли и тоски вещи начнут сдвигаться со своих мест; к концу лета Галип выехал из квартиры, которую они снимали с Рюйей, и перебрался в дом Шехрикальп, в квартиру Джеляля.

…В конце лета произошел военный переворот. Новое правительство, сформированное из почтенных людей, не запачканных грязью, называемой политикой, объявило, что найдет всех виновных в политических убийствах, совершенных в недавнем прошлом. В годовщину смерти Джеляля Салика газеты вежливо напомнили, что не раскрыто даже его убийство. Одна газета, но почему‑то не «Миллиет», в которой работал Джеляль, посулила оказавшему содействие в поисках его убийцы приличное вознаграждение. Сумма была такая значительная, что получивший ее мог купить грузовик, маленькую хлебопекарню или бакалейную лавку, то есть обеспечить себя постоянным доходом до конца жизни. Началось расследование убийства Джеляля Салика. Власти в Стамбуле и в провинции засучив рукава принялись за работу.

К этому времени я немного пришел в себя и начал потихоньку превращаться в деятельного человека. Этот новый человек, каким я стал, не особенно прислушивался к доходившим до Стамбула сообщениям провинциальных корреспондентов, например, о том, что убийца задержан в горном селении, около которого недавно упал в пропасть и разбился автобус с футболистами и болельщиками; потом поступило известие, что преступника поймали, когда он в приморском городке сидел и смотрел с тоской и чувством выполненного долга в сторону заморской страны, заплатившей ему мешок денег. Эти первые сообщения воодушевляли тех, кто раньше не осмеливался давать какую‑либо информацию, а также побуждали власти работать еще усерднее.

Сотрудники стамбульской службы безопасности стали вызывать меня по ночам, чтобы с моей помощью установить преступника. С наступлением комендантского часа и до утра отключали электростанцию, так как у муниципалитета не хватало на нее денег, и жизнь города разделилась на две половины — белую и черную. Спекулянты‑мясники в темноте приводили в исполнение смертные приговоры, забивая старых лошадей. Жизнь города стала похожа на жизнь далеких провинциальных поселков. После полуночи, окутанный клубами сигаретного дыма, я вставал из‑за рабочего стола, где с вдохновением, достойным Джеляля, писал новую статью, спускался к парадному дома Шехрикальп, выходил на пустую улицу и ждал полицейскую машину, которая везла меня в здание госбезопасности в Бешикташе, похожее на замок за высокими стенами. Насколько пустым, застывшим и темным был город, настолько оживленным, полным жизни и света был этот замок.

Мне показывали фотографии самых разных молодых людей: то с мечтательными лицами, то с растрепанными волосами, то с воспаленными глазами. Разглядывая пугающие лица людей, вынужденных позировать фотографу среди некрашеных, грязных, неизвестно чем заляпанных стен отделов безопасности, я иногда различал какие‑то показавшиеся мне знакомыми тени, задерживался взглядом, и тогда бдительные сотрудники, неизменно торчавшие рядом, сообщали мне жуткие подробности о человеке, мечтательное выражение лица которого я рассматривал на фотографии: этот парень был схвачен по доносу в кофейне «Улькюджю» в Сивасе, на его счету четыре убийства; этот молодой человек, у которого и усы еще не растут, опубликовал большую статью против Джеляля в журнале энверходжаевского толка; фотографию этого, с оторванными пуговицами на пиджаке, прислали в Стамбул из Малатьи (город в центральной части Анатолии)‑он был учителем и лет десять назад, после публикации статьи Джеляля о Мевляне, настойчиво объяснял своим девятилетним ученикам, что Джеляль должен быть убит за оскорбление великого религиозного деятеля; человек средних лет с испуганными глазами, выглядевший как отец семейства, напившись в кабаке в Бейоглу, произнес длинную речь, призывая очистить страну от заразы; сидящий за соседним столом гражданин, мечтающий об обещанном газетой вознаграждении, донес на него в полицейский участок Бейоглу, сказав, что, говоря о заразе, он упомянул и Джеляля Салика. Знает ли Галип‑бей этого человека с испитой физиономией, видел ли Галип‑бей в последнее время рядом с Джелялем кого‑либо из этих людей, чьи фотографии лежат перед ним?

В середине лета, когда на новых пятитысячных купюрах появилось изображение Мевляны, я прочитал в газетах, что умер отставной полковник Фатих Мехмет Учунджу. Мои вынужденные ночные визиты в управление езопасности участились, а число предлагаемых мне фотографий увеличилось. Я увидел еще более печальные, страшные и странные лица, чем те, что были в скромной коллекции Джеляля. Мастера по ремонту велосипедов, студенты‑археологи, портные, заправщики с бензоколонок, подмастерья в лавках, киностатисты, владельцы кофеен, авторы религиозных брошюр, кондукторы автобусов, сторожа парков, сводники, молодые бухгалтеры, продавцы энциклопедий… все они прошли через пытки, были измучены — кто больше, кто меньше — и смотрели в объектив с выражением «Я не здесь», «Это не я», прикрывающим печаль и страх, как будто они забыли тайну, хранившуюся в глубине их памяти, а поскольку забыли, то и не стремились постичь ее.

Я не собирался говорить о буквах, которые видел на лицах, запечатленных на фотографиях, потому что не хотел снова возвращаться к старой игре, казавшейся мне (и моим читателям) давно законченной: все идет так, как идет, судьбой все предопределено. Но в одну из бесконечных ночей в замке (может быть, правильнее было бы говорить «крепость»?), когда я с неизменной решимостью отказывался узнавать показываемые мне лица, один из сотрудников службы безопасности — позднее я узнал, что он полковник генштаба, — спросил: «Вы совсем не видите букв? — и с профессиональной уверенностью добавил: — Мы тоже знаем, как трудно человеку в этой стране быть самим собой. Но все же помогите нам хоть немного».

В другую ночь коренастый подполковник рассказывал, что в Анатолии еще сохранились остатки ордена, члены которого по‑прежнему верят в Махди, причем не преподносил это как результат работы спецслужб, а будто дружески делился информацией: во время одного из своих тайных путешествий в Анатолию Джеляль завязал отношения с этими «реакционерами», ему удалось встретиться с ними то ли на окраине Коньи в доме автослесаря, то ли в Сивасе в доме одеяльщика, и он сказал, что в своих статьях поместит знаки, извещающие о приближении дня конца света. Так вот, статьи о циклопах, проливах, из которых ушла вода, переодевающихся пашах и падишахах полны этих знаков.

Один из служащих госбезопасности объявил, что он в конце концов разгадал знаки и надеется расшифровать акростих, который складывается из начальных букв абзацев давнишней статьи Джеляля под названием «Поцелуй». Мне захотелось сказать: «Я знал». Я прекрасно понимал, зачем они разъясняют мне смысл названия книги «Разгадка тайны», где автор рассказывает о своей жизни и борьбе, и показывают фотографии, отснятые им на темных улицах Бурсы, когда он был в ссылке в этом городе; мне хотелось их прервать: «Я знаю». Я, как и они, после статей Джеляля о Мевляне знал о пропавшем человеке и забытой тайне. Они сказали мне с веселыми улыбками, что у Джеляля «винтики раскрутились», то есть память ослабла, и потому он искал человека, который убил бы его, чтобы «обрести» забытую тайну; среди выложенных передо мной фотографий я увидел лица грустные, серьезные, растерянные, похожие на те, что хранились у Джеляля в шкафу черного дерева; и опять мне захотелось сказать: «Я знал». А еше мне хотелось сказать, что я знаю, кто те влюбленные, к которым Джеляль обращался в статье об отступивших водах Босфора, и знаю, с кем он встречался в своих снах еще до того, как засыпал.

. Может быть, им было прекрасно известно, что я знал и чего не знал, и они просто хотели поскорее закончить свое дело и изгнать все сомнения, которые были у меня и у читателей газеты, до того, как они непомерно разрастутся; они хотели лишить нашу жизнь тайны, раскрыть тайну Джеляля раньше, чем мы ее раскроем.

Иногда, видя, что дело порядком затянулось, кто‑нибудь из опытных работников, которого я впервые видел, или тщедушный прокурор, с которым познакомился давно, принимались выстраивать улики, как в плохих детективных романах. Они высказывали предположения, что убийца был пешкой, засланной внешними силами, желающими «дестабилизировать» наше общество, что преступниками являются бекташи‑накшибен‑дисты, возмущенные тем, что их тайны стали объектом насмешек, что виноваты некоторые поэты, пишущие акростихи размером аруз, то есть добровольные хуруфиты, которые, сами того не подозревая, взяли на себя роль представителей внешних сил в этом заговоре, толкающем нас к беспорядкам, своего рода Страшному суду. Нет, у этого убийства не было никаких политических мотивов: это легко понять, достаточно вспомнить, что убитый журналист долгие годы писал не имеющую ничего общего с политикой чушь, которую вбил себе в голову, причем старомодным стилем и так длинно, что никто не в силах был это читать. Убийца — или сам знаменитый бандит Бейоглу, считающий, что Джеляль распустил о нем оскорбительные слухи, или нанятый им человек.

Наконец они решили, что убийца‑парикмахер, на которого поступил донос. Мне показали этого маленького худого человека лет шестидесяти, увидели, что я не могу опознать и его, и после этого меня больше не звали в замок на безумные пляски смерти, жизни, тайны и власти. Через неделю все газеты сообщали о парикмахере, который сначала отрицал свою вину, потом признал, потом опять отрицал и снова признал. История была такая: Джеляль Салик написал об этом человеке в статье под названием «Я должен быть самим собой», которую впервые опубликовал много лет назад; в той статье и — позже —в других статьях Джеляль писал, как парикмахер пришел к нему в газету и задал вопросы, касающиеся Востока, нас и нашего будущего, вопросы глубокие, способные пролить свет на тайну; Джеляль на все эти вопросы дал шутливые ответы, причем в присутствии других людей. Парикмахер с возмущением увидел, что эти шутки, которые он принял как оскорбление, были использованы Джелялем в нескольких статьях. Когда спустя двадцать три года статью снова опубликовали под тем же названием и тем самым снова нанесли ему оскорбление, парикмахер не выдержал и решил отомстить журналисту (были здесь и другие причины). Осталось неизвестным, о каких других причинах, существование которых отрицал парикмахер, шла речь, но действия парикмахера, говоря языком полицейских и газет, были определены как «индивидуальный терроризм». Вскоре после этого в газетах была напечатана фотография измученного, усталого человека, на лице которого не было ни букв, ни смысла; быстро вынесли и утвердили приговор, и в назидание другим парикмахер был повешен; это произошло на рассвете, когда по улицам Стамбула бегают только собаки, не признающие комендантского часа.

В те дни дома я работал над статьей о горе Каф, а в контору ко мне приходили посетители, которые хотели поговорить о Джеляле. Я слушал их в каком‑то полусне и ничем не мог им помочь, просто выслушивал их излияния. Экзальтированный учащийся лицея им. Имама Хатипа говорил, что из статей Джеляля о палачах убийца мог сделать вывод, что Джеляль на самом деле Даджал, и тогда, убив Джеляля, этот человек становился Махди, то есть ставил себя на место Его; портной из Нишанташи уверял, что шил для Джеляля исторические костюмы, я с трудом вспомнил, что именно его видел сидящим в мастерской в ту ночь, когда пропала Рюйя, — так смутно помнится фильм, увиденный много лет назад. Пришел Саим, стал просвещать меня на предмет богатства архива госбезопасности; пока он рассуждал о названии статьи «Я должен быть самим собой», ставшей причиной убийства, я унесся мыслями куда‑то далеко‑далеко и от себя, и от Сайма.

Некоторое время я полностью посвятил себя адвокатской практике, делам, которые вел. Я жил активной жизнью, нашел старых друзей, завел новых, проводил вечера в компаниях. Иногда я замечал, что облака над Стамбулом окрашены в необычный желтый или пепельный цвет, иногда видел знакомое, привычное, обычное небо. По ночам, написав на одном дыхании две‑три статьи, как делал это Джеляль в свои лучшие годы, я вставал из‑за стола, садился в кресло около телефона, вытягивал ноги на подставке и ждал, когда окружающие меня вещи превратятся в знаки другого мира. И тогда я чувствовал, как в глубине моей памяти шевелится какое‑то воспоминание, оно как тень перебирается из одного сада памяти в другой и третий, и я в этот момент будто открывал и закрывал двери своего "я" и постепенно превращался в другого человека, который мог бы встретиться с этой тенью и быть счастлив с ней; я ловил себя на том, что был готов заговорить голосом этого другого человека.

Я старался владеть собой, поменьше отдаваться воспоминаниям о Рюйе — они наваливались, как правило, в самое неподходящее время — и очень боялся, что меня может одолеть меланхолия. Два‑три раза в неделю я вечерами ходил к тете Хале, после ужина кормил с Васыфом японских рыбок, но никогда не садился на край постели и не смотрел газетных вырезок (один раз все же посмотрел и увидел вырезку, где фотография Джеляля была напечатана вместо фотографии Эдуарда Робинсона; так я открыл, что они немного похожи, как дальние родственники). Когда становилось поздно, мой отец или тетя Сузан говорили, чтобы я поторопился и не опоздал домой — как будто меня там ждала больная Рюйя, — а я им отвечал: «Да, пойду, пока не наступил комендантский час». К дому Шехрикальп и нашему старому дому я никогда не ходил мимо лавки Алаад‑дина, я шел окольным дальним путем по переулкам, стараясь не оказаться на тех улицах, где мы гуляли с Рюйей и по которым шли Рюйя и Джеляль, выйдя из кинотеатра «Конак». В результате я попадал в странные стамбульские переулки с фонарями, буквами, незнакомыми стенами, страшными слепыми домами, окна которых были задернуты темными занавесками. Плутание в темноте по незнакомым местам делало меня настолько другим человеком, что, когда я подходил к дому Шехрикальп уже после наступления комендантского часа и видел все еще висящий кусок материи, привязанный к решетке балкона на верхнем этаже, я с радостью воспринимал это как знак того, что Рюйя ждет меня дома. Увидев эту синюю тряпку, я неизменно вспоминал одну ночь в третий год нашей женитьбы: мы по‑доброму разговаривали в тишине, как старые друзья, хорошо понимающие друг друга, и беседа не тонула в бездонном колодце равнодушия Рюйи. Открыл тему я, но заработало ее воображение, и мы вместе стали представлять, как проведем день вдвоем, когда нам будет по семьдесят три года.

Итак, нам по семьдесят три года, и зимним днем мы вместе идем по улицам Бейоглу. На сэкономленные деньги мы покупаем друг другу подарки: свитер или перчатки. На нас старые, тяжелые, сохраняющие наш запах пальто, к которым мы привыкли и потому любим. Мы идем бесцельно, просто разговариваем и равнодушно смотрим на витрины. Мы ругаем все подряд, жалуемся, что все переменилось, вспоминаем, насколько лучше была раньше одежда, витрины и люди. Причем мы прекрасно понимаем, что разговоры наши вызваны тем, что мы старые, что нам нечего ждать от будущего, но все равно ведем мы себя именно так. Мы покупаем килограмм засахаренных каштанов, тщательно следя, как их взвешивают и заворачивают. Потом на одной из улочек мы набредаем на старую книжную лавку, которую никогда раньше не видели, и поздравляем друг друга с этим удивленно и радостно. В лавке низкие цены, здесь продаются детективные романы, которые Рюйя


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: