Великая Академическая смута 9 страница

Последняя фраза – одна из самых знаменитых у Ломоносова. Человек, не лишенный слабостей, который мог быть временами мелочно тщеславным и мелочно самолюбивым, нетерпимым и сварливым, здесь вдруг встает во весь свой рост. И мы внезапно видим личность не только несгибаемой силы, но и подлинного духовного аристократизма, до которой Сумарокову, не говоря уж о Тредиаковском, было далеко. Но это письмо многое говорит и о его адресате. Ломоносов понимал, что бескомпромиссность может испортить его отношения с меценатом и другом. «По сие время ужились мы в единодушии. Теперь по вашему миротворчеству должны мы вступить в дурную атмосферу». Но «единодушие» между Ломоносовым и Шуваловым не исчезло, что доказывает ум и благородство всемогущего фаворита.

Сумароков не просто «ничего не знал, кроме своего бедного рифмачества». Он демонстрировал характерное дворянское презрение к естественным наукам. После показного, для Шувалова, примирения «господин Сумароков, привязавшись ко мне на час, столько вздора наговорил, что я еле ноги унес». Вероятно, он иронически высказывался о «новых изобретениях», которым его оппонент посвятил жизнь. Ломоносов, в свою очередь, с таким же презрением относился к сумароковскому окружению, состоявшему в это время по большей части из актеров. «По разным наукам у меня столько дела, что я отказался от всех компаний, жена и дочь моя привыкли сидеть дома и не желают с комедиантами обхождения».

Так начался распад доселе единой русской культуры Нового времени на два с трудом сообщающихся русла…

8

Если литературная полемика Ломоносова с Сумароковым в 1750‑е годы была связана с шедшей тогда в России политической борьбой, то его последняя по времени полемическая схватка с Тредиаковским стала неожиданным завершением драматического конфликта с церковными властями.

Шестого марта 1757 года Синод подал Елизавете Петровне «всеподданнейший доклад»: «В недавнем времени проявились в народе пашквильные стихи надписанные: Гимн бороде, в которых не довольно того, что пашквилянт под видом якобы на раскольников крайне скверные совести и честности христианской противные ругательства генерально на всех персон, как прежде имевших, так и ныне имеющих бороды, написал; но и тайну святого крещения, к зазрительным частям человеческого наводя, богопротивно обругал, и чрез название бороду ложных мнений завесой всех святых отец учения и предания еретически похули».

В этом тяжеловесном тексте близко к оригиналу пересказывались некоторые строфы самого знаменитого сатирического стихотворения, вышедшего из‑под пера Ломоносова.


Не роскошной я Венере,

Не уродливой Химере

В имнах жертву воздаю:

Я похвальну песнь пою

Волосам, от всех почтенным,

По груди распространенным,

Что под старость наших лет

Уважают наш совет.

 

Борода предорогая!

Жаль, что ты не крещена

И что тела часть срамная

Тем тебе предпочтена.

 

Попечительна природа

О блаженстве смертных рода

Несравненной красотой

Окружает бородой

Путь, которым в мир приходим

И наш первой взор возводим.

Не явится борода,

Не открыты ворота.

 

Борода предорогая!..

<и т. д.>

 

О прикраса золотая,

О прикраса даровая,

Мать дородства и умов,

Мать достатков и чинов,

Корень действий невозможных,

О завеса мнений ложных!

Чем могу тебя почтить,

Чем заслуги заплатить?


 

К «раскольникам» непосредственно относились следующие две строфы:


Борода в казне доходы

Умножает по вся годы:

Керженцам любезной брат

С радостью двойной оклад

В сбор за оную приносит

И с поклоном низким просит

В вечный пропустить покой

Безголовым с бородой.

 

Борода предорогая!..

<и т. д.>

 

Не напрасно он дерзает,

Верно свой прибыток знает:

Лишь разгладит он усы,

Смертной не боясь грозы,

Скачут в пламень суеверы;

Сколько с Оби и Печеры

После них богатств домой

Достает он бородой.


 

Как мы уже писали, новая волна самосожжений была вызвана преследованиями со стороны господствующей церкви. Ломоносов с отвращением относился к старообрядческим вождям, считая их лицемерами, которые побуждают своих последователей к самосожжениям, чтобы завладеть их имуществом. Но и инквизиционная политика церковных властей не вызывала у него сочувствия.

Каковы бы ни были его собственно религиозные убеждения, врагом церкви как таковой Ломоносов не был. В конце концов, он получил духовное образование и сам чуть не стал священником. Какой‑нибудь миссионер, несущий жителям отдаленных и пустынных мест завет Христов, а вместе с ним и грамоту, и цивилизацию, должен был вызывать у него живое сочувствие. В своей речи «Явление Венеры на Солнце» (1761) он говорит об этом с присущим ему дерзким гиперболизмом: «Некоторые спрашивают, ежели‑де на планетах есть живущие нам подобные люди, то какой они веры? <…> В южных великих землях, коих берега в нынешний век только примечены мореплавательми, тамошние жители, люди видом, языком и всеми поведениями от нас отменные, какой веры? И кто им проповедовал Евангелие? Ежели кто‑то знать и обратить и крестить хочет, пусть по евангельскому слову… туда пойдет. И как свою проповедь окончит, то после пусть поедет для того и на Венеру. Только бы труд его был не напрасен. Может, тамошние люди в Адаме не согрешили, и для того всех из того следствий не надобно»[89].

Но чтобы исполнить эту миссию, Русская православная церковь сама должна была преобразиться, реформироваться. Планы у Ломоносова на сей счет были довольно решительные (впоследствии, в 1761 году, он позволил себе частично предать их бумаге[90]). Сыграв в отношении русского языка роль, подобную роли Лютера, он, по крайней мере, теоретически примерял на себя его образ и в других отношениях. На этом пути он ощущал себя преемником Феофана Прокоповича – не случайна легенда о благословении, которое «спасский школьник» Ломоносов якобы от него получил. Предметом его ненависти были те круги, которые заняли первенствующее место в церкви при Елизавете. Вождями их были Димитрий Сеченов, епископ Рязанский, и Сильвестр Кулябко, архиепископ Санкт‑Петербургский. Именно подписи «смиренного Сильвестра» и «смиренного Димитрия» первыми стояли под доносом.

Димитрий (Даниил Андреевич) Сеченов (1708–1767), хорошо знакомый Ломоносову еще по Славяно‑греко‑латинской академии (окончив курс в 1730 году, молодой Сеченов преподавал там риторику), и Сильвестр (Симеон Петрович) Кулябко (1701–1761) считались лучшими церковными ораторами той эпохи. Сеченов в качестве оратора был во многих отношениях литературным антагонистом Ломоносова. Его стиль – простой, грубоватый, лишенный славянизмов и других примет «высокого слога», сложных грамматических конструкций, изысканных тропов, но притом выразительный, бросал вызов феофановскому и ломоносовскому ученому красноречию. Об успехе проповедей Сеченова может косвенно свидетельствовать тот факт, что за восемь лет работы миссионером в Поволжье он склонил к православию 67 тысяч местных «инородцев»; правда, о степени добровольности и искренности этих обращений есть разные мнения. При этом «смиренный Димитрий» был гибок. Когда при Петре III и Екатерине II опять восторжествовала «феофановская» линия, он стал активным защитником секуляризации монастырских земель и благодаря этому сумел сохранить свое положение. Известно было, что у Сеченова – густая холеная борода, и он очень ею гордится.

В «Гимне бороде» есть прямой выпад против еще одного влиятельного церковника:

Если кто невзрачен телом

Или в разуме незрелом;

Если в скудости рожден

Либо чином не почтен,

Будет взрачен и рассуден,

Знатен чином и не скуден

Для великой бороды:

Таковы ее плоды!

 

Как считают комментаторы, имеется в виду Гедеон Криновский (1726–1763), безвестный монах, понравившийся Елизавете Петровне и ставший придворным проповедником.

Почему Ломоносова так раздражали именно бороды священников? Напомним, что начиная с Петровской эпохи ношение бороды любым дворянином, служилым разночинцем, солдатом не допускалось. Отсутствие бороды означало соответствие человека государственному и общественному сверхпроекту. Борода была дозволена мужикам и купцам, людям, находящимся ниже общества, вне общества как системы, обязанных ему лишь уплатой податей. Священники носили бороду, что означало их автономность, независимость от государства и его целей. Но в то же время они были частью элиты и влияли на политику. Такого человека, как Ломоносов, это не могло не возмущать.

Члены Синода сразу рассудили, что «оной пашквиль, как из слога признавательно, не от простого, а от какого‑нибудь школьного человека… произошел», и почему‑то подозрение сразу же пало на Ломоносова. Вызванный в Синод для «свидания и разговора», он «исперва начал оной пашквиль шпынски защищать, а потом сверх всякого чаяния сам себя тому пашквильному сочинению автором оказал, ибо в глаза пред синодальными членами таковые ругательства и укоризны на всех духовных за бороды их произносил, каковых от доброго и сущего христианина надеяться отнюдь не возможно».

Угрозы «церковной клятвы» Ломоносова не испугали. Вскоре он «таковой же другой пашквиль в народ издал». Этот последний «пашквиль» уже прямо был направлен против Синода:

 


О страх! о ужас! гром! ты дернул за штаны,

Которы подо ртом висят у сатаны.

Ты видишь, он зато свирепствует и злится,

Дырявой красной нос, халдейска печь, дымится,

Огнем и жупелом исполнены усы,

О как бы хорошо коптить в них колбасы!

Козлята малые родятся с бородами:

Коль много почтены они перед попами!

О польза, я одной из сих пустых бород

Недавно удобрял бесплодный огород.

Уже и прочие того ж себе желают

И принести плоды обильны обещают.

Чего не можно ждать от толь мохнатых лиц,

Где в тучной бороде премножество площиц?

Сидят и меж собой, как люди, рассуждают,

Других с площицами бород не признавают

И проклинают всех, кто молвит про козлов:

Возможно ль быть у них толь много волосов?


 

Духовных пастырей особенно обидело сравнение с козлами. В своей жалобе они ссылались на пункт 149 главы 18 Военного артикула Петра Великого, предписывающий «пасквилей сочинителей наказывать, а пасквильные письма через палача под виселицей жечь». Таким образом просили они поступить и с «Гимном бороде», а Ломоносова «для надлежащего увещевания и исправления в Синод отослать».

Кроме Кулябко и Сеченова донос подписали «смиренный Амвросий, епископ Переяславский» и «смиренный Варлаам, архимандрит Донской».

Никаких последствий донос не имел. Иван Шувалов без труда убедил императрицу, что его ученый друг, который пишет такие звучные оды и делает такие красивые картинки из цветных стеклышек, имел в виду исключительно «раскольников». В конце концов Елизавета, при всем своем благочестии, была в первую очередь женщиной и, скорее всего, ей не нравились бородатые мужчины.

За отсутствием других методов члены Синода обратились к литературной полемике.

В начале июля Ломоносов получил письмо, якобы посланное из Холмогор и подписанное именем Христофора Зубницкого. Письмо начиналось так: «Государь мой! Не довольно ли того к чести и награждению ума человеческого, что произведений оного не может остановить никакая дальность стран и никакое может подвергнуть опасности неизвестности, хотя бы кто нарочно скрывать оные старался? Как ни за дальную страну почитается в России отечество ваше, однако и тут сочинение, произошедшее от некоего стихотворца и названное Имн бороде обще от всех читается».

Но, по словам автора письма, «Имн» вызвал в Холмогорах всеобщее осуждение. «Мне не случилось слышать, что бы кто хотя мало в пользу сочинителя сказал; а все обще говорили, что такое беспутное сочинение от доброго человека, а тем паче от христианина произойти не может». Дальше приводится длинный монолог некоего «знакомца» автора письма, почтенного и доброго человека, который, прочитав «пашквиль», узнал автора, «будто бы по ступени Геркулеса». Вот что сказал этот благородный муж: «Лутшего де ничего нельзя ожидать от безбожного сумасброда и пьяницы. Недовольно того, что сей негодный ярыга, ходя по разным домам и компаниям, в разговоры употребляет всякие насмешки и ругательства закону нашему. <…> Что ж просто и собственно до бороды касается, то не думайте, господа, чтоб я толь ревностный оныя защитник был; я и сам держусь старой латинской пословицы, что не борода делает философа. Однако между бородой и бородой надлежит иметь различие. Расколщики наши… носят оную по упрямству, по предуверению и некоторому ложному надеянию в отношении спасения; а напротив того духовный чин наш носит оную по древнему церковному узаконению и обыкновению».

Ломоносова «знакомец» Зубницкого характеризует так: «Он столько подл духом, столько высокомерен мыслями, столько хвастлив на речах, что нет такой низости, которой бы не предпринял ради своего малейшего интереса, например для чарки вина; однако я ошибся, это – его наибольший интерес! <…> Не велик пред ним Картезий, Невтон и Лейбниц со всеми новыми и толь в свете прославленными их изысканиями; он всегда за лучшие и важнейшие свои почитает являемые в мир откровения, которыми не только никакой пользы отечеству не приносит, но еще напротив вред и убыток употребляя на немалые казенные расходы, а напоследок вместо чаемой хвалы и удивления от ученых людей заслуживая хулу и порицание, чему свидетелем могут быть „Лейпцигские комментарии“».

Все же не зря Ломоносов переводил «Вольфианскую физику» и посылал свой перевод знакомым архиереям. «Бородачи» больше не презирали современную науку: наоборот, они с почтением поминали имена Декарта (Картезия), Ньютона и Лейбница, а Ломоносова упрекали за недостаточное почтение к великим европейским ученым. Автор немецкого пасквиля тоже, кстати, обвинял Ломоносова в хуле на Ньютона и Лейбница. Ломоносов в самом деле не принимал лейбницевской монадологии, и у него были сомнения в универсальности ньютоновской механики.

Однако откуда обо всем этом вообще могли узнать члены Синода? И откуда могли они узнать о неодобрительном отзыве на научные работы Ломоносова, появившемся в 1754 году в журнале «Лейпцигские комментарии»? Вероятно, их информировал кто‑то из коллег ученого по Академии наук – скорее всего, гуманитарий, который сам толком не понимал сути разногласий между естествоиспытателями.

Лишь в одном отношении «знакомец» Зубницкого готов был отдать Ломоносову справедливость: «Правда, что стихотворством своим, и то на одном русском языке мог бы он получить некотору похвалу, ежели б не помрачил оной пьянством и негодным поведением». Почтенный муж из Холмогор советует «сей же самой Имн переворотить и вместо бороды описать пьяную его голову со всеми ее природными свойствами».

Дальше следовал стихотворный текст под названием «Переодетая борода, или Имн пьяной голове». Как многие полемические произведения того времени, этот текст был построен очень незамысловато – по принципу «сам съешь». Полностью воспроизводится структура «Гимна бороде», повторяются даже многие рифмы.

 


Не напрасно он дерзает;

Пользу в том свою считает,

Чтоб обманом век прожить,

Общество чтоб обольстить

Либо мозаиком ложным,

Или бисером подложным,

Иль сребро сыскав в дерьме,

Хоть к ущербу всей казне.

 

Голова… <и т. д.>

 

Есть ли правда чтоб планеты

Нашему подобны свету,

Конче пьяниц так таких,

Нет и сумасбродов злых,

Веру чтоб свою ругали,

Тайны оных осмевали;

Естьли ж появятся тут,

Дельно в срубе их сожгут!

 

Голова… <и т. д.>

 

С хмелю безобразен телом

И всегда в уме незрелом,

Ты, преподло быв рожден,

Хоть чинами и почтен;

Но за пребезмерно пьянства,

Бешенства, обман и чванство

Всех когда лишат чинов,

Будешь пьяный рыболов.

 

Голова… <и т. д.>


 

«Переодетая борода…» была послана также в «Ежемесячные сочинения» к Миллеру и его соредактору Никите Попову и, кроме того, Тредиаковскому. Разумеется, автор «пашквиля» не рассчитывал всерьез на его публикацию в академическом журнале. Но он надеялся, что Миллер и Тредиаковский, у которых с Ломоносовым были свои давние счеты, не преминут распространить хулящие его стихи. В отношении Тредиаковского эти надежды вполне оправдались. Резонно предположить, что именно Тредиаковский, которого в молодости обвиняли в вольномыслии и чуть ли не в атеизме и который в 1750‑е годы был склонен подчеркивать свое благочестие и сблизился с церковными кругами, как раз и был тем человеком, который информировал Синод об академических делах. Однако «Христофор Зубницкий» – явно какое‑то другое лицо. И не только потому, что Василий Кириллович был одним из адресатов писем Зубницкого. Литературный стиль Тредиаковского легко узнаваем; «Переодетая борода…» и приложенные к ней письма написаны совершенно иначе. Едва ли, впрочем, автором был сам Сеченов или сам Кулябко: скорее, какой‑нибудь молодой человек из их окружения, хорошо овладевший новым стихосложением. Но Ломоносов, вероятно, решил, что какое‑то отношение к «пашквилю» Василий Кириллович иметь должен. И потому ответный удар он нанес именно своему давнему литературному противнику. Таким образом, конфликт с церковным руководством, который в конечном итоге мог повредить ломоносовским ученым начинаниям, изящно переводился в русло профессиональной полемики между двумя литераторами и филологами. Вероятно, именно такую цель преследовало послание Ломоносова «Христофору Зубницкому»:


Безбожник и ханжа, подметных писем враль!

Твой мерзкой склад давно и смех нам и печаль:

Печаль, что ты язык российской развращаешь,

А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь.

Наплюем мы на страм твоих поганых врак:

Уже за тридцать лет ты записной дурак;

Давно изгага всем читать твои синички,

Дорогу некошну, вонючие лисички;

Никто не поминай нам подлости ходуль

И к пьянству твоему потребных красоуль.

Хоть ложной святостью ты Бородой скрывался,

Пробин, на злость твою взирая, улыбался:

Учения его и чести и труда

Не можешь повредить ни ты, ни Борода.


 

Желая побольнее уколоть Тредиаковского, Ломоносов упомянул его несолидную «шутовскую» роль при дворе Анны Иоанновны и неуклюжие рифмы (синички – лисички, ходуль – красоуль) из его незапамятной давности стихов («Песенка, написанная еще дома перед отбытием в чужие края», откуда взята первая рифма, датируется 1726 годом!). Разумеется, Тредиаковский не мог оставить этот выпад без ответа. На сей раз он попытался продемонстрировать тонкую язвительность;


Цыганосов когда с кастильских вод проспится, –

Он буйно лжет на всех, ему кто ни приснится;

Не мало изблевал клевет и на меня,

Безчестя без причин и всячески браня.

Его не раздражал поныне я ни словом,

Не то чтоб на письме в пристрастии суровом.

Пусть так! Я в месть ему хвалами заплачу,

Я лаять так, как пес, и в правде не хочу.

Цыганосов сперва не груб, но добронравен,

Не горд, не самохвал, и в должностях исправен,

Цыганосов не зол, ни подлости в нем нет,

Непостоянства вдруг не зрится ни примет;

Цыганосов есть трезв, невздорлив и небешен,

Он кроток, он учтив, он в дружестве утешен;

Цыганосов притом разумен и учен,

Незнанием во всем отнюдь не помрачен;

Цыганосов всем вся, как дивный грамматист,

Как ритор, как пиит, историк, машинист,

Как физик, музыкант, художник, совершитель

Как правоты нигде в речах ненарушитель;

Цыганосов не враль, а стилем столь высок,

Что все писцы пред ним, как прах или песок;

Цыганосов своим корысти чужд рассудком,

К чухоночкам ему честь только есть побудкам,

Не хульник мужних жен, пронырством не смутник,

Не роет сверстным рва, а тем не наушник;

Цыганосов не плут, да правосерд и верен,

Чист в совести своей, всегда не лицемерен;

Цыганосов святынь любитель, в том не льстив,

Священства чтитель он и внутрь благочестив;

Цыганосов душой, как не ханжа, не ложен,

Благоговенья полн, и верою набожен;

Цыганосов толь благ, почтить коль не могу;

Цыганосов… цыть, цыть! вить похвалу я лгу.


 

Как и его оппонент, обиженный Тредиаковский обращается к «преданиям старины глубокой». «Кастильские воды» (вместо «кастальские») – опечатка, допущенная при первой публикации «Оды на взятие Хотина». Эта злосчастная опечатка, впрочем, на все лады обыгрывалась литературными противниками Ломоносова до самой его смерти. Что имеет в виду Тредиаковский, говоря о «чухоночках», неясно: едва ли в самом деле речь идет о любовных похождениях стареющего Михайлы Васильевича; скорее – о каком‑то эпизоде тех давних лет, когда Ломоносов и Тредиаковский приятельствовали и были в курсе личной жизни друг друга. «Хульник мужних жен» – тоже намек на понятные только двум‑трем людям обстоятельства: вероятно, Ломоносов что‑то не то сказал о супруге Василия Кирилловича.

Полемика продолжалась еще некоторое время. То ли сам Ломоносов, то ли кто‑то из его учеников и приверженцев (скорее всего, Барков) сочинил еще несколько памфлетов, высмеивающих «Трисотина», который «предерзостью своей ободрил бородачей», и нетерпимых церковников. Таким образом, в этой литературной дуэли последнее слово все же осталось за Ломоносовым.

9

В 1751 году Ломоносов выпустил двухтомное собрание сочинений в стихах и в прозе. В него вошло девять од Елизавете Петровне и одна Анне Иоанновне. За пределами книги, естественно, остались две оды несчастному Иоанну Антоновичу. Итого за двенадцать лет – двенадцать од, и это не считая «Вечернего» и «Утреннего размышления…», «Оды выбранной из Иова» и переложений псалмов. За последующие четырнадцать лет жизни Ломоносов написал всего шесть од. Все они созданы в связи с тем или иным официальным поводом и не содержат ничего принципиально нового в сравнении с ломоносовской высокой лирикой 1740‑х годов – ни в содержательном, ни в формальном отношении. Последним подлинным шедевром Ломоносова в этом жанре стала «Ода, в которой ее величеству благодарение от сочинителя приносится за оказанную ему высочайшую милость в Сарском Селе августа 27 дня 1750 года». Речь идет об аудиенции, которой Ломоносов был удостоен благодаря «предстательству» Шувалова.

В начале этой оды Ломоносов описывает только создающуюся (при участии Растрелли, Чевакинского, Квасова и других зодчих) главную загородную императорскую резиденцию. Ломоносов первым открыл русской поэзии мир петербургских пригородных парков. Но напрасно мы стали бы искать в его стихах реалистических, пусть даже идеализированных описаний царскосельского и петергофского парков (как в державинских «Развалинах» или в пушкинских «Воспоминаниях в Царском Селе»). Пейзаж у Ломоносова, как, собственно, и у любого поэта XVIII века, – это совершенно абстрактные «луга, кустарники, приятны высоты», где шумит листва, благоухают цветы, текут ручейки, веют зефиры и т. д. Единственное, что по‑настоящему останавливает взгляд Ломоносова, – это технические приспособления, преобразующие «натуру», например петергофские фонтаны:

…хитрость мастерства преодолев природу,

Осенним дням дает весны прекрасный вид

И принуждает верьх скакать высоко воду,

Хотя ей тягость вниз и жидкость течь велит.

 

Так же абстрактно, но по‑своему выразительно описывается Сарское Село в оде 1750 года.


В средине жаждущего лета,

Когда томит протяжный день,

От знойной теплоты и света

Прохладна покрывает тень,

Где ветвьми преклонясь зелены,

В союз взаимный сопряженны,

Отводят влажные лучи.

Но коль великая отрада

И томным чувствам тут прохлада,

Как росу пьют цветы в ночи.


 

Эта строфа – лучший ответ тем младшим современникам Ломоносова, кто считал, что его перу чужда «нежность», что он не может передавать тонкие оттенки чувств. Во второй части оды Ломоносов, воодушевленный «милостью» императрицы, удостоившей его аудиенции, снова, как в оде 1747 года, прославляет «счастливые науки» и широкой кистью описывает предстоящие титанические труды:

 


Пройдите землю, и пучину,

И степи, и глубокий лес,

И нутр Рефейский, и вершину,

И саму высоту небес.

Везде исследуйте всечасно

Что есть велико и прекрасно,

Чего еще не видел свет…


 

Однако главные свершения Ломоносова‑поэта в 1750–1760‑е годы – это произведения иных жанров: «Письмо о пользе стекла» – образец дидактической поэмы в традициях, допустим, Александра Попа, «Петр Великий» – эпопея; к этому надо добавить дружеские послания (в основном тому же Шувалову) и довольно многочисленные «стихи на случай», очень часто восходящие к иноязычному оригиналу. Написал он даже одну идиллию – «Полидор», в связи с «избранием» его непосредственного начальника, Кирилла Разумовского, гетманом Украины[91]. Изменился и стиль: поэт стремился теперь писать более сдержанно, логично, без развернутых метафор, смелых определений, пышных гипербол. Эпоха барокко уходила в прошлое.

Ломоносова, в отличие от Сумарокова и других поэтов‑современников, не слишком привлекала роль «исправителя нравов». В его стихах не встретишь многословного изложения просветительских моральных прописей. Его Просвещение – это, прежде всего, развитие науки, изучение и технологическое переустройство мира. «Письмо о пользе стекла» содержит не призывы к добродетели, а увлеченное описание чудесных свойств обыденного, казалось бы, вещества. Описывая природные процессы и их исследования, Ломоносов переживает вдохновение, и его голос начинает звучать в полную силу. Таково, например, описание «рождения» стекла от брака огня и земли:


Внезапно черный дым навел густую тень

И в ночь ужасную преобразился день.

Не баснословного здесь ради Геркулеса

Две ночи сложены в едину от Зевеса:

Но Этна правде сей свидетель вечный нам,

Которая дала путь чудным сим родам.

Из ней разжженная река текла в пучину,

И, свет, отчаясь, мнил, что зрит свою судьбину!

Но ужасу тому последовал конец:

Довольна чадом мать, доволен им отец.

Прогнали долгу ночь и жар свой погасили,

И Солнцу ясному рождение открыли.

Но что ж от недр земных родясь произошло?

Любезное дитя, прекрасное стекло.


 

В 1756 году Ломоносов начал работу над эпопеей «Петр Великий», которая должна была, по идее, стать его главным поэтическим произведением. Ведь, согласно системе классицизма, именно эпическая поэма, созданная по образцу «Илиады», «Одиссеи» и «Энеиды», является вершинным поэтическим жанром. Но, как правило, чем ближе были эпики той поры к своему образцу, тем реже им улыбалась удача. У поэтов XVIII века гораздо лучше получались пародии на эпос. Никто, кроме специалистов, уже в XIX веке не читал «Генриаду» Вольтера, а его шутливая «Орлеанская девственница» – и ныне живое литературное явление. Так же обстоит дело и в русской поэзии.

Существовали разные мнения и о том, что может быть темой эпоса, и о том, как его писать. Тредиаковский, скажем, считал, что сюжет эпической поэмы должен быть непременно взят из античной мифологии. Он стремился точно воспроизвести античный гекзаметр средствами русского языка (тогда как Ломоносов, Сумароков и другие поэты той поры предпочитали в качестве русского эквивалента гекзаметра александрийский стих). Так написана им «Тилемахида» (1766), завершившая его творческий путь и навлекшая на него новые насмешки. Екатерина II заставляла своих придворных читать отрывки из этой поэмы вслух в наказание за нарушения этикета и другие мелкие проступки. Правда, последующие поколения были к «Тилемахиде» добрее: Радищев взял строку из нее эпиграфом к своей знаменитой книге, Дельвиг, который сам был мастером русского гекзаметра, находил в поэме Тредиаковского удачные места.

Но большинство русских поэтов искали темы для эпоса в отечественной истории. Кантемир начал (но не закончил) поэму «Петрида», а младший современник Ломоносова, Михаил Херасков, в своей пользовавшейся большим успехом «Россияде» воспел взятие Казани Иваном Грозным. В этом ряду находится и поэма Ломоносова.

Две первые части «Петра Великого», посвященные началу Северной войны – посещению Петром Архангельска и Соловецкого монастыря, осаде и взятию Шлиссельбурга, вышли в 1761 году и были встречены довольно холодно. Сумароков, разумеется, написал злобную эпиграмму – «эпитафию»:


Под камнем сим лежит Фирс Фирсович Гомер,

Который пел, не знав галиматии мер;

Великого воспеть он мужа устремился:

Отважился, дерзнул, запел, а осрамился,

Оставив про себе потомству вечный смех.

Он море обещал, а вылилася лужа.

Прохожий! Возгласи к душе им пета мужа:























double arrow
Сейчас читают про: