Феноменология «русского самоотрицания» в творчестве Ф. М. Достоевского

О.Ю.Юрьева

Иркутск

 

ФЕНОМЕНОЛОГИЯ «РУССКОГО САМООТРИЦАНИЯ» В ТВОРЧЕСТВЕ Ф.М.ДОСТОЕВСКОГО

Статья первая

 

Размышляя о феномене русского национального сознания и характера, Ф.М.Достоевский выделил типы «в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом». Главной чертой одного из них писатель назвал «забвение всякой мерки всегда и во всем», «потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и — в частных случаях, но весьма нередких — броситься в нее как ошалелому вниз головой». Причем «потребность отрицания» может неожиданно проявиться в любом русском человеке, даже «самом неотрицающем и благоговеющем», и это отрицание может коснуться всего, «даже самой главной святыни сердца», «самого полного идеала». Особенно поражает писателя «торопливость, стремительность, с которою русский человек спешит иногда заявить себя, в иные характерные минуты своей или народной жизни, заявить себя в хорошем или поганом». Называет Достоевский и главные искушающие моменты в жизни человека, ради которых он готов «порвать всё, отречься от всего, от семьи, от обычая, Бога» (заметим, что именно так определяет Достоевский самые сущностные человеческие ценности: семья, обычай, или традиция, Бог): «любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть. Из-за них «иной добрейший человек как-то вдруг может сделаться омерзительным безобразником и преступником, — стоит только попасть ему в этот вихрь, роковой для нас круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения, так свойственный русскому народному характеру в иные роковые минуты его жизни» (21;35)[1].

В этом высказывании Достоевского содержится символическая типологизация русского национального сознания и характера, определяющая основные черты этнопсихологии, отождествляемой с личностными проявлениями русского человека. Все то, что говорил Достоевский о страсти к самоуничтожению, присущей русскому человеку вообще и его героям в частности, имеет прямое отношение к проявлениям национальной психологии, а, следовательно, и к национальной, народной судьбе. Основную черту национального характера Достоевский обозначил как «забвение всякой мерки всегда и во всем», сформулировав таким образом главное свойство этнопсихологии — полярность характерологических проявлений, отсутствие «золотой середины» как в национальном характере, так и в национальной жизни. Проявляется это свойство в те «роковые моменты» человеческой жизни и русской истории, которые Достоевский называет «наваждением», формулируя таким образом мысль о подчиненности человека и нации определенным идеям и заблуждениям. Вот почему эта «потребность отрицания» может неожиданно проявиться в любом русском человеке, даже «самом неотрицающем и благоговеющим». Отрицание это всеохватывающе, тотально и может коснуться «даже самой главной святыни сердца», «самого полного идеала». Происходит это еще и потому, что в жизни каждого человека есть мгновения, когда ему непременно «нужно заявить себя», и неважно, в «хорошем или поганом» — настолько притупляется в эти мгновения способность человека различать добро и зло, отличать красоту от безобразия. Проявляется в этом главная черта национального характера и сознания — неустойчивость, страшная переменчивость, «порывчатость», не позволяющие русскому человеку спокойно и хладнокровно обдумывать свои поступки и действия. Все эти свойства этнопсихологии особенно предрасполагают человека к крайним выражениям своего «Я», своего отношения к миру, и одним из них становится «самоотрицание и самоуничтожение».

Обостренное внимание Достоевского к проблеме самоубийства отмечено исследователями[2]. Но следует заметить, что самоубийство не исчерпывает понятия самоотрицания и самоуничтожения. Самоубийство — последняя, крайняя степень и форма самоотрицания, то есть прямое самоуничтожение, но, к сожалению, не единственная. Чем является самоубийство: крайней степенью проявления человеческого своеволия, проявлением слабости или выражением силы? Все эти противоречивые вопросы многие десятилетия решает философия, психология и психиатрия, и, конечно, литература. Тем более, что самоубийство в среде художественной интеллигенции, к сожалению, не редкость, а признанный исследователями «культурный институт» (И.Паперно) и атрибут феномена творческого поведения.

Достоевский был убежден: «Самоубийство есть самый великий грех человеческий» (13; 310), ибо оно есть покушение не просто на человеческую жизнь, но на сами основы бытия. Самоубийство — это всегда бунт — против Бога и судьбы, им предначертанной, против личности и против человечества. Это — выражение гордыни, доводящей человека до последнего шага. Это есть слабость веры и сила безверия. Причины же, приводящие к самоубийству, могут быть разными.

Достоевский создает своеобразную типологию самоотрицания и саморазрушения, крайним проявлением которых является самоубийство: «наивное, покорное самоубийство»; самоубийство «от скуки жить»; самоубийство ради «идеи необходимости самоубийства; «идейное», логическое самоубийство; самоубийство как акт казни; самоубийство как акт самоутверждения; самоубийство как бунт (против мира, общества, Бога); самоубийство от пресыщения жизнью.

Страсть к самоистреблению по Достоевскому — это проявление власти «страшного и умного духа, духа самоуничтожения и небытия» (14; 229), и главным способом установления его власти над человеком становится «искушение» — властью, деньгами, вином, идеей, сладострастием, свободой, красотой.

В национальной психологии Достоевский выделяет определенные свойства, толкающие русского человека к самоубийству, а русскую нацию — к самоуничтожению. Одним из них является присущая человеку вообще, а русскому человеку, в особенности, «широкость». «Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил», — говорит Карамазов. Не раз затрагивает Достоевский эту тему и в романе «Подросток». Если в западном человеке это свойство «широкости» заключено в рамки веками выработанных форм личностного и общественного поведения, то русскому человеку такие формы чужды, что выражается у Достоевского в определенных внешних проявлениях. Князь Мышкин признается: «Я не имею жеста. Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею. Чувства меры тоже нет, а это главное…» «У меня жеста приличного, чувства меры нет.». А о себе великий писатель сказал: «Формы, жеста не имею» (28/2; 289). У русского человека, как замечает Достоевский, «широкий всеоткрытый ум», помогающий русскому человеку легко усвоить любые учения и теории, языки и научные системы. «Русские слишком богато и многосторонне одарены, чтобы скоро приискать себе приличную форму», — говорит Достоевский в «Игроке». «Форма» вырабатывается, как известно, культурной «серединой», отсутствующей в полярной по самой своей сущности национальной ментальности.

В романе «Игрок» Достоевский пишет, что русский человек не умеет «поставить себя с достоинством» именно потому, русские «богато и многосторонне одарены», что мешает им «приискать себе приличную форму», для обретения которой «нужна гениальность», которая «вообще редко бывает». Хорошо определившаяся форма у французов, например, позволяет «глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком». В отличие от русских, у французов форма очень много значит: «Француз перенесет оскорбление и не поморщится, но щелчка в нос ни за что не перенесет, потому что это есть нарушение принятой и увековеченной формы приличий». Но вот что важно и интересно: Достоевского страшит «форма», которая обращается в «формулу», то есть в окончательное и не подлежащее изменению «оформление» духовной и нравственной сущности человека. «Формульность — достояние, — пишет мыслитель. — Рама есть удел Запада, от формулы они и погибнут, формула тянет к муравейнику. Как можно больше оставить на живого духа — это русское достояние. Мы приняли святого духа, а вы к нам несете формулу» (20; 205), — обращается он к социалистам, уверенный в том, что формирование нации и личности, национального и личностного самосознания — процесс, а не окончательная аксиома «формулы» и «рамы», так как «формула» и «рама» суть пределы живой, «настоящей» жизни. «Одна форма», «один общий тип» (20; 207) — это смерть личности и нации. Общество, состоящее из «стертых пятиалтынных», имманентно саморазрушительно.

Говоря об особенностях русской этнопсихологии, Н.А.Бердяев заметил, что есть соответствие между необъятностью, безграничностью, бесконечностью русской земли и русской души, между географией физической и географией душевной. «В душе русского народа есть такая же необъятность, безгранность, устремленность и бесконечность, как и в русской равнине. Поэтому русскому народу трудно было овладеть этими огромными пространствами и оформить их. У русского народа была огромная сила стихии и сравнительная слабость формы»[3].

Отсутствие внутренней формы определяет образ жизни русского человека, его особую тягу к странничеству, бродяжничеству, то есть, к таким формам жизни, которые не требуют усилий в деле оформления пространства для бытия. Это отразилось и в бесформенной планировке русских селений и городов, и в отсутствии культуры обустройства жилища и быта.

Русский человек не укоренен в быту, ибо все его помыслы устремлены к бытию. Русский человек жил в избах с соломенной крышей и земляным полом и строил величественные храмы и дворцы, так как его земная жизнь не стоила в его понимании даже ничтожной доли жизни вечной, ради которой он жил и творил. Занятый великими идеями, русский человек у Достоевского живет в жалком, необустроенном пространстве проходных комнат и углов, погружается в дворы-колодцы, идет в свое жилище по грязным и мрачным черным лестницам. Может, потому так мрачно выглядит описание крестьянской жизни и быта в русской литературе, что эстетический элемент в оформлении жилища уступает целесообразности, экономии и странным образом укоренившемуся равнодушию к бытовой эстетике.

Еще при жизни русский человек готовился к смерти не только как переходу к жизни вечной и духовной, но и как к ритуалу простого погребения: делал для себя «домовину», готовил могильный камень, мастерил крест, готовил «смертную одёжу». С одной стороны, это спокойствие предрасполагало православного христианина к философскому отношению к смерти, с другой — порождало в русском человеке пренебрежение благами жизни земной. Благами, выражающимися в материальном эквиваленте благоустройства, комфорта и достатка.

При этом «незавершенность», бесформенность русского национального характера и бытия как выражение «многосторонней одаренности» может быть предпосылкой созидания лишь тогда, когда перед нацией стоят задачи, связанные с высоким служением идеалу: это может быть освобождение от врага, преодоление безмерных трудностей, связанных с последствиями войн или революций, защита своего отечества, помощь братьям-славянам. Но отсутствие идеала или ложно понятый идеал могут привести русского человека и русский народ к проявлениям самого крайнего зла, «к мерзостям, которые он так часто делает», к неудержимому, стихийному бунту. Крайним проявлением этого бунта и становится самоуничтожение как в масштабах отдельной личности, так и в масштабах нации. Легко проходящий путь от святости до зверства, от «невероятной законопослушности до самого необузданного безграничного бунта»[4], русский человек, в сознании которого идея самоценности человеческой личности тоже не оформлена, легко и порой просто бездумно относится к смерти. Вернее, он о ней просто не думает. Н.А.Бердяев верно заметил, что «широкость» русского национального характера — это отсутствие инстинкта самосохранения.

Как писал И.А.Бунин, русский человек умудряется умереть в высшей степени нелепо, умереть так, как будто он всю свою жизнь только и делал, что эту самую смерть искал: кто-то задохнется в сушилке, кто-то по пьянке замерзнет в сугробе, он может умереть с перепоя на свадьбе, по той же причине утонуть или замерзнуть в поле. Столь свойственное русским безразличие к смерти и пренебрежение к жизни определяются, как полагал Бунин, не восточным фатализмом, а необъяснимым нежеланием смириться с простой, размеренной жизнью: «Ах, эта вечная русская потребность праздника! Как чувственны мы, как жаждем упоения жизнью, — не просто наслаждения, а именно упоения, — так тянет нас к непрестанному хмелю, к запою, как скучны нам будни и планомерный труд!» Русский человек даже смерть умудряется превратить в праздник: «На миру и смерть красна!» Бунин убежден, что «одной из главнейших причин русской революции» стала «исконная мечта о молочных реках, о воле без удержу, о празднике». Этот же мотив звучит в поэме А.Блока «Двенадцать»:

           Открывайте погреба —

           Гуляет нынче голытьба…

Так бунт и праздник, жажда новой жизни и жажда смерти сливаются в загадочной русской душе с ее экзистенциальной русской тоской.

Если же русский человек начинает думать о смерти, то это превращается в навязчивую идею и в конце концов становится поступком — самоубийством. Такие герои Достоевского, как Свидригайлов, Ставрогин, Кириллов, Настасья Филипповна, постоянно думают и говорят о смерти, о конечности бытия, о бессмысленности и ненужности собственного существования. Так, Свидригайлов говорит Раскольникову: «Застрелитесь, да я, может быть, застрелюсь» (7;204). В набросках к роману «Преступление и наказание» Достоевский пишет: «Раскольников застрелиться идет» (7;204) — как о решенном, почти обыденном деле.

Онтологические ситуации, в которых существует русский человек — ситуация выбора и ситуация вызова и бунта, в которых находит реализацию его поляризированный характер. Выбор — между светом и тьмой, Богом и дьяволом, духом и плотью, жизнью и смертью, признаваемых величинами равновеликими и равноправными. Ситуация выбора усугубляется ситуацией вызова — вызова всем: самому себе, обществу, миру, людям, родителям. Бунт тоже обретает вселенский размах и направлен против общества, против всего мироустройства, против Бога. Но, как заметил Достоевский, «бунтом жить нельзя». Заметим, что даже в семантике глагола «бунтоваться» содержатся два вектора: один направлен во внешний мир («бунтовать»), а другой — в возвратной частице «-ся» — на человека, на его душу, и потому бунт не только разрушителен, но и саморазрушителен, а это значит, что в ситуации выбора, как и в ситуации вызова, одним из крайних, тупиковых пределов является самоубийство, смерть: если не…, то… При нравственном и идеологическом максимализме, характерном для русской ментальности, ситуация выбора, как правило, тяготеет ко второй, роковой части формулы. «Я хотел жить для счастья всех людей, для открытия и для возвещения истины» (8; 247), — заявляет Ипполит первую часть формулы, предполагая и вторую: «Но мне не позволили». Виновными могут быть все: и бездушные «законы природы», и болезнь, и стена «Мейерова дома» (8;247), превращающаяся в физически непреодолимую преграду, и некая «темная, наглая, и бессмысленно вечная сила, которой все подчинено» (8;339), воплощающая преграду метафизическую и потому тоже непреодолимую. Осознание своего бессилия преодолеть преграды становится толчком к самоубийству, так как «есть такой предел позора в сознании собственного ничтожества и слабосилия, дальше которого человек уже не может идти» (8; 343).

Приговоривший себя к смерти человек доходит до «предела», и у этой черты он отказывает себе в звании человека, инстинктивно чувствуя, что личностное самоопределение и самоутверждение исключает такую форму, как самоуничтожение, и должно проявляться в формах бытийственных, жизнеутверждающих. Выходя за пределы человеческого существования, решая онтологические вопросы о жизни и смерти, инстинктивно защищаясь от страха небытия, человек ищет убежища в естественном мире, в природном космосе.

Ощущение чужеродности в мире людей неизбежно приводит человека к попытке найти свое место в природном, естественном мире, где все определено не человеческой волей, а космическими законами, божественным провидением. К этому миру, где царит «всегдашний великий праздник» тянется душа самоубийцы. В этом мире «у всего свой путь, и всё знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит», и только он «ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш» (8; 351).

Так, ища спасения, Раскольников ассоциирует себя то с пауком, то с вошью, то с тварью дрожащей, и, как это ни парадоксально, перемещаясь в бестиарий, он как бы причисляет себя к иным формам жизни, но именно жизни, и потому спасается от последнего, рокового шага, логически завершающего процесс самоуничтожения, когда душа уже погублена убийством и остается только уничтожить плоть. Со «сладострастным насекомым» сравнивается Федор Карамазов. А вот называющий себя «выкидышем» Ипполит не находит места даже в космосе бестиария. Он убежден, что, в отличие от него, даже «крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже во всем этом пире и хоре участница, место свое знает и любит его и счастлива» (8; 343), и потому судьба его предрешена. Ставрогин же полагает, что должен «убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое» (10; 514), и тем самым еще более необратимо отрезает себе путь к спасению, потому что отпадение от всеобщего целого, от мира людей и космоса природы, неизбежно приводит к смерти: «Тот, кто теряет связи с своею землей, теряет и богов своих, то есть все свои цели» (10; 514).

Есть немаловажный аспект в феноменологии самоуничтожения Достоевского. Парадокс самоубийства по Достоевскому состоит в том, что человек в нем ищет не смерти, а иной жизни, бессознательно демонстрируя свою веру в бессмертие души при логическом отрицании веры в Бога. Об этом явственно свидетельствует обстановка, в которой совершается ими роковой шаг. Свидригайлов застрелился на площади, у каланчи. Пространственные локусы площади и каланчи структурируют и соединяют горизонтальную (феноменальную) и вертикальную, (ноуменальную) бесконечности, символизируя стремление Свидригайлова выйти за пределы своего тесного, пресыщенного земного существования, в котором «некуда пойти» и опровергая свои логические представления о вечности как о бане «с пауками по углам». Думается, что «пауки» в данном контексте выражают не только отвращение Свидригайлова, свойственное для человека при восприятии этого неприятного насекомого, но и желание «населить» холодную, непонятную «вечность» хоть какими-то живыми существами и тем самым преодолеть свойственный человеку онтологический страх перед небытием.

Ставрогин вернулся из «очень мрачного» кантона Ури, где «горы теснят зрение и мысль» (10; 513), чтобы лишить себя жизни в «светелке» (10; 516), путь в которую лежал по «очень узенькой и ужасно крутой лестнице» (10; 515). Известно, что архетип лестницы, или «лествицы» символизирует как путь восхождения, так и нисхождения. Созерцающий обе бездны Ставрогин попытался «взойти» к бездне верхней, чтобы низвергнуться в бездну нижнюю. Вспомним «низкие потолки и узкие стены», которые «теснили душу и ум» Раскольникова, и его постоянные путешествия вверх и вниз по узким черным лестницам петербургских домов.

Кириллов перед самоубийством открывает форточку, как бы стремясь выбраться из замкнутого пространства не только «темной, страшной комнаты» (10; 474), но и из ограниченной губительными идеями жизни. Его «измученный дух» искал хоть «какой-то исход» (10; 472), хоть «какую-то точку в пространстве» (10; 475), где найдут разрешение те гибельные противоречия, в которые загнала его идея бунта и безверие.

Характеризуя русскую национальную ментальность как воплощение противоречий, Достоевский именно в этом видит истоки «самоотрицания и саморазрушения», свойственные русскому человеку. Сознательно и бессознательно мечущиеся между крайностями герои Достоевского демонстрируют индифферентное отношение к добру и злу, тьме и свету, верхней и нижней безднам. Именно поэтому противоречивость, полярность проявлений национальной психологии сама по себе самоистребительна, о чем свидетельствует карамазовское семейство, каждый член которого несет в себе как жажду жизни, так и жажду самоубийства. Провозглашающие гимны жизни, любви и красоте, Карамазовы стремятся освободиться от «смрадное насекомого», сидящего внутри каждого из них и которое они должны уничтожить. Желание освободиться от этого насекомого сублимируется в страсть к самоуничтожению. Дмитрий выманивает у Перхотина пистолеты, чтобы осуществить давно задуманное самоубийство. Задолго до того, как Катерина Ивановна ему поклонилась, Митя рассказывает, как он «вынул шпагу и хотел было тут же заколоть себя, для чего — не знаю, глупость была страшная, конечно, но, должно быть, от восторга». Митя убежден, что «от иного восторга можно убить себя» (14; 106). Более определенным и обдуманным становится идея самоубийства после смерти отца.

В восторженном гимне жизни, порядку вещей и клейким листочкам Ивана Карамазова звучит тот же мотив самоубийства: «Впрочем, к тридцати годам, — недвусмысленно замечает Иван, — наверное, брошу кубок, хоть и не допью всего и отойду… не знаю куда…».

Ту же страсть к самоуничтожению несет в себе Смердяков, несмотря на ужас перед смертью лишающий себя жизни. Этот карамазовский, а если говорить шире — национальный парадокс, точно характеризует прокурор Ипполит Кириллович: «Обыкновенно в жизни бывает так, что при двух противоположностях правду надо искать посередине; в настоящем случае это буквально не так. Вероятнее всего, что в первом случае он был искренно благороден, а во втором случае так же искренно низок. Почему? А вот именно потому, что мы натуры широкие, карамазовские <…> способные вмещать всевозможные противоположности и разом созерцать обе бездны, бездну над нами, бездну высших идеалов, и бездну под нами, бездну самого низшего и зловонного падения» (15; 129).

Таким образом, карамазовщина представляется Достоевским как некая мировая сила, самовосстанавливающаяся и самоуничтожающаяся: «Братья губят себя <…> Отец тоже, — говорит Алеша Лизе. — И других губят вместе с собою. Тут “земляная карамазовская сила”, как отец Паисий намедни выразился, — земляная и неистовая, необделанная <…> Знаю только, что и сам я Карамазов…» (14; 201). В этой карамазовской силе инерция разрушения и ненависти равна инерции созидания и любви. Алеша говорит Ивану о любви: «С таким адом в груди и в голове разве это возможно? <…> А если нет, то убьешь себя сам, а не выдержишь!

– Есть такая сила, что все выдержит! — с холодною уже усмешкою проговорил Иван.

– Какая сила?

– Карамазовская… сила низости крамазовской.

– Это потонуть в разврате, задавить душу в растлении, да, да?

– Пожалуй, и это… только до тридцати лет, может быть, и избегну, а там…

– Как избегнешь? Чем избегнешь? Это невозможно с твоими мыслями.

– Опять-таки по-карамазовски.

– Это чтобы “все позволено”? Все позволено, так ли, так ли?» (14; 239-240).

Карамазовская свобода без ограничений становится самоубийственной. В поведенческих реалиях всех Карамазовых просматривается эта «торопливость, стремительность», с которой они «спешат» заявить себя, свою волю и свое «самовластье» во всем — в «хорошем или поганом».

Пытаясь найти «формулу самоубийц», размышляя о причинах, толкающих человека на последний шаг, Достоевский предполагает, что все зависит от «натуры» человека: «Просто грубые натуры истребляют себя самоубийством лишь от материальной, видимой внешней причины» («Два самоубийства»). Натуры «благоговеющие», чувствительные, восприимчивые, ранимые подвержены другой беде. К самоубийству их зачастую толкает «падение человеческого духа», когда зло, овладев существом человека, «связывает каждое движение его, парализует всякую силу сопротивления, всякую мысль, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым душой вместо света» (25;202). Это зло может принимать различные формы, но воздействие разнообразных его эманаций на душу и сознание человека всегда разрушительно, если нет внутренних, духовных сил противостоять им. Роковая минута наступает в жизни каждого человека, и тогда только сила духа и глубина веры может спасти от полета в пропасть небытия. Если же вера в душе ослабла, человек становится самым страшным преступником — самоубийцей.

Особенно сложным в типологии самоубийств Достоевского является, наверное, самоубийство героини «фантастического рассказа» «Кроткая». Традиционная точка зрения на конфликт рассказа носит ярко выраженный социальный характер («Кротость в взрывном сочетании с отчаянием является центральной темой “фантастического рассказа”, написанного под впечатлением злободневного события»[5]), что вряд ли объясняет причину самоубийства Кроткой.

Отсутствие имен у героев сообщает характерам предельно обобщенный смысл. Название рассказа как бы определяет основную характеристическую черту героини и провоцирует читателя на особое к ней отношение, основной окраской в котором становится сочувствие, рождающее желание не только понять, но и оправдать поступки героини, судьбу которой исследователи склонны считать «концентрацией мировой несправделивости»[6].

Но и в самоубийстве Кроткой есть нечто, что делает эту смерть своеобразным, пусть и не совсем осознанным, вызовом — обществу, мужу, людям, судьбе, Богу.

Заменяющее имя характерологическое определение — Кроткая — определяет модус внешнего поведения героини, но является прямой антитезой всем проявлениям ее внутреннего «Я». В образе героини ярко проявилась идея Достоевского о «внутреннем человеке», сущность характера которого не совпадает с проявлениями человека «внешнего». Огонь, полыхающий внутри существа, казалось бы, самой судьбой предназначенного к унизительному и покорному существованию, прорывается во взгляде, зафиксированном писателем уже при первом знакомстве с героиней. Четырежды на двух страницах (24; 7,8) повторенное «вспыхнула» в сочетании с дважды «загоревшимися» глазами с добавлением «едкой насмешки» и «насмешливой складки» губ (24; 9) не оставляют сомнения: перед нами натура страстная, скрытная, непокорная, обуреваемая гордыней, которую вынуждена скрывать под маской кротости. Этот «синтез» сразу отметил герой, воспринявший ее покорность как «бунт» (24; 7). Отсюда — естественно возникшее желание этот «бунт» подавить, подчинить ее себе, заставить, чтоб стояло перед ним «в мольбе» это странное, преисполненное непонятно на чем основанной гордости юное существо. Если учесть, что в литературном портрете самыми «говорящими» деталями являются глаза и улыбка, а у Достоевского еще и система жестов и мимика, то следует заметить, насколько точно они характеризуют антагонизм между именем-обозначением и сущностью характера героини. Улыбка Кроткой — «недоверчивая, молчаливая, нехорошая» (24; 14), «порывы болезненные, истерические» (24; 15), смех «злобный» (24; 18). Самоуничтожительная двойственность является главным атрибутом характера Кроткой: «Являлось существо буйное, нападающее, не могу сказать бесстыдное, но беспорядочное и само ищущее смятения. Напрашивающееся на смятение. Кротость, однако же, мешала. Когда этакая забуйствует, то хотя бы и перескочила меру, а всё видно, что она сама себя только ломит, сама себя подгоняет и что с целомудрием и стыдом своим ей самой справиться невозможно. Оттого-то этакие и выскакивают порой слишком уж не в мерку, так что не веришь собственному наблюдающему уму. Привычная же к разврату душа, напротив, всегда смягчит, сделает гаже, но в виде порядка и приличия, который над вами же имеет претензию превосходствовать» (24; 18).

Кроткая приходит к обоим полюсам бунта: к убийству и самоубийству. Попытка Кроткой убить мужа — своеобразный поединок двух гордынь. Ощутивший холод револьверного дула около виска герой признается, что в тот момент не имел «ни малейшей надежды» на спасение, «кроме разве одного шанса из ста» (24; 21). Таким образом, убийство превращалось еще и в самоубийство человека, который не захотел спасать свою жизнь, которая стала ему не нужна «после револьвера, поднятого на него обожаемым им существом». Он ясно, «всей силой своего существа» сознавал, что между ним и женой «в это самое мгновение идет борьба, страшный поединок на жизнь и смерть» (24; 21). В этом поединке победу одержал он — «и она была навеки побеждена!» Так, по крайней мере, мнилось ему. Но в том-то и феномен гордой личности, что любое поражение она пытается превратить в победу — даже ценой собственной жизни. Для того, чтобы каждому преодолеть свой комплекс (увольнение из полка — у него и «бесприданное» замужество от безысходности — у нее), им и нужна была эта победа. И потому, когда муж лелеял «идею об ее унижении» (24; 25), она жила гордым осознанием своего духовного и умственного превосходства. Для Кроткой более предпочтительным было положение униженной и оскорбляемой попреками постылого мужа жены. Но после страстного порыва мужа, его отчаянных признаний, «что он ее любит, что он не встанет» с колен, что он согласен «целовать её платье» и «всю жизнь на нее молиться» (24; 28), она испытала целый комплекс различных ощущений: «Испуг и удивление сменились в ней вдруг какою-то озабоченной мыслью, чрезвычайным вопросом, и она странно смотрела на меня, дико даже, она хотела что-то поскорее понять и улыбнулась» (24; 28). «Страшный припадок истерики», случившийся с героиней, показывает, насколько сильно было её потрясение, насколько тяжелой была для нее одна только мысль о том, что муж оказался не совсем таким человеком, которого она придумала для себя и которого тихо и молча презирала.

 «А я думала, что вы меня оставите так» (24; 28), в этих поистине роковых словах кроется разгадка самоубийства Кроткой: оставить «так» — значит, позволить наслаждаться «личной идеей самобичевания и самовосхваления» (24; 30). Ответить же на чувства мужа для Кроткой означало бы действительно полное и окончательное поражение. Но ведь это «роковой поединок» «на жизнь и смерть», то есть дуэль, в которой в живых должен был остаться только кто-то один. Как это ни парадоксально, но именно так складываются отношения двух любящих друг друга людей, обуреваемых гордыней. Он — с «отупевшей душой» и «бесовской гордостью» (24; 26), или попросту находящийся вне своей души (24; 27) и она — подавленная сознанием своего преступного, но не осуществленного замысла и его молчаливым выражением превосходства и победы. Это конфликт двух эгоистических, даже эгоцентрических натур, в душах которых христианские добродетели вытеснены обидой и гордыней. Она попыталась совершить убийство, а потом совершила самый страшный для православного христианина грех — самоубийство. Причем в самом акте самоубийства Кроткой кроется самый страшный вызов — вызов Богу. Выбросившись из окна с образом Богоматери, она выразила свой протест против воли Божией, против мира, им созданного, против судьбы, ей предначертанной. Самоубийство Кроткой — бунт еще и потому, что оно стало продолжением, но не окончанием поединка. Последние слова мужа Кроткой: «Нет, серьезно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?» (24; 35) — явственно указывают на то, что жизнь для него утратила смысл, так как идея его оказалась нереализованной, недоказанной. «…что ж я буду?» — не «делать буду», а вообще — «буду», и «буду» ли вообще?

 


[1] Здесь и далее ссылки даются: Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч.: В 30 т.т. Л.,1972-1990. В скобках указываются том и страница.

[2] См.: Аллен К. «Кроткая» и самоубийцы в творчестве Достоевского // Достоевский: Материалы и исследования. Т.15. СПб.,2000. С.228-237.

[3] Бердяев Н.А. Русская идея. Основные проблемы русской мысли XIX века и начала ХХ века // О России и русской философской культуре: Философы русского послеоктябрьского зарубежья. М.,1990. С.44.

[4] Карсавин Л.П. Восток, Запад и русская идея. Пгр., 1922.

[5] Аллен Л. «Кроткая» и самоубийцы в творчестве Достоевского // Достоевский: материалы и исследования. Т. 15. СПб., 2000. С.230.

[6] Там же. С.234.



Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: