Отсутствующая первая страница 4 страница

Пунктуация все еще оставалась ненадежной, но тем не менее эти первые опыты, безусловно, способствовали развитию искусства чтения про себя. В конце VI века святой Исаак Сирийский описывал преимущества этого способа чтения: «Я соблюдаю тишину, ибо строфы прочитанного мною наполняют меня блаженством. И когда восторг от понимания заставляет язык мой замереть в гортани, тогда, будто во сне, я прихожу в состояние полной сосредоточенности всех моих чувств и мыслей. И чем долее длится тишина, тем быстрее утихает смута воспоминаний в сердце моем, и волны радости захлестывают меня, упоением наполняя его»[101]. А в середине VII века теолог Исидор Севильский был уже достаточно хорошо знаком с чтением про себя, чтобы восхвалять его как «чтение без усилий, позволяющее с легкостью уйти от воспоминаний»[102]. Как некогда Августин, Исидор считал, что чтение делает возможной беседу вне времени и пространства, но с одним важным исключением: «Во власти букв молча передать нам речи тех, кого уже нет с нами»[103], писал он в своем труде «Этимологии». Буквам Исидора уже не нужен был звук.

Тем временем продолжали появляться все новые прообразы будущей пунктуации. В конце VII века комбинация точек и тире обозначала полную остановку, нашей запятой была эквивалентна приподнятая точка, а точка с запятой использовалась так же, как сегодня[104]. К X веку чтение про себя было уже так широко распространено, что писцы в скрипториях начали отделять друг от друга слова, чтобы облегчить задачу читателям, а возможно, еще и по эстетическим соображениям. Примерно в то же время ирландские писцы, которые славились своим искусством во всем христианском мире, начали выделять не только отдельные части речи, но и грамматические обороты внутри предложения и ввели многие знаки препинания, которыми мы пользуемся и сегодня[105]. К X веку, чтобы еще больше облегчить жизнь тем, кто читает про себя, первые строки важнейших разделов текста (книг Библии, например) обычно писали красными чернилами, так же как и rubrics (от латинского «красный») — пояснения, независимые от основного текста. Древний обычай начинать каждый абзац с новой строки (по-гречески «параграфов») или особого знака (diple) тоже не был забыт; позднее первое слово абзаца начали писать с большой буквы.

Первые указания на то, что писцы в монастырских скрипториях были обязаны хранить молчание, датируются IX веком[106]. До тех пор они писали под диктовку или вслух читали сами себе текст, который переписывали. Иногда книгу диктовал сам автор или «издатель». В VIII веке анонимный писец приписал в конце сделанной им копии: «никто не знает, сколько требуется усилий. Три пальца пишут, два глаза смотрят. Один язык говорит, и все тело трудится»[107]. Один язык говорит, а переписчик работает, проговаривая вслух слова, которые пишет.

После того как чтение про себя в скрипториях стало нормой, писцы стали общаться между собой с помощью знаков: если писцу требовалась новая книга для переписывания, он делал вид, что переворачивает воображаемые страницы; если ему нужен был псалтырь, он клал руки на голову в форме короны (ссылка на царя Давида); сборник библейских изречений обозначался снятием воска с воображаемых свечей; требник крестным знамением; а если писец хотел получить книгу, написанную язычником, он почесывался, словно собака[108].

Чтение вслух в присутствии кого-то другого подразумевает совместное чтение, преднамеренно это происходит или нет. Чтение Амвросия было актом уединения. «Он боялся, вероятно, — размышляет Августин, как бы ему не пришлось давать жадно внимающему слушателю разъяснений по поводу темных мест в прочитанном или же заняться разбором каких-нибудь трудных вопросов и, затратив на это время, прочесть меньше, чем ему бы хотелось»[109]. Но с появлением чтения про себя у читателей появилась и возможность устанавливать нерушимую связь с книгой. Уже не нужно тратить время на то, чтобы произносить слова вслух. Они могут существовать в своем внутреннем мире, могут литься бурным потоком или только обозначать проблему, могут делать намеки или говорить прямо, пока читатель просматривает их на досуге, извлекая новые для себя мысли, сравнивая прочитанное с собственными воспоминаниями или с тем, что узнал из других книг. У читателя появляется время для того, чтобы снова и снова обдумывать драгоценные слова, которые могут звучать теперь он это точно знает — как вне его сознания, так и внутри его. И сам текст, защищенный таким образом от любого внешнего посягательства, становится собственностью читателя, его личной тайной — и в скриптории, где кипит работа, и на рыночной площади, и дома.

Некоторых догматиков настораживала новая манера; с их точки зрения, чтение про себя чревато опасностью впасть в дрему, в апатию — грех безделья, «зараза, опустошающая в полдень» (Псалтырь 90:6). Но оно влекло за собой и другую опасность, которую не предусмотрели Отцы Церкви. Книга, которую можно читать про себя, уже не требует немедленного разъяснения, не может быть осуждена или отцензурирована слушателем. Такое чтение позволяет читателю общаться с книгой без свидетелей, а одиночество «освежает разум», как восхищенно писал Августин[110].

До того как чтение про себя стало нормой в христианском мире, распространение ересей было ограничено отдельными личностями или небольшими группами. Ранние христиане занимались в первую очередь обращением иноверцев (язычников, иудеев, манихейцев и, после VII века, мусульман) и разработкой общих догматов. Аргументы, расходившиеся с ортодоксальной верой, либо отвергались, либо принимались церковными властями, но поскольку ни одна ересь не могла собрать значительного количества сторонников, к ним относились довольно-таки спокойно. В списке этих еретических течений было несколько наиболее значительных: во II веке монтанисты утверждали (уже), что следует вернуться к обычаям и обрядам примитивной церкви и что они стали свидетелями Второго пришествия Христа в теле женщины; во второй половине того же века монархиане пришли к собственному определению понятия Троицы и настаивали на том, что через крестные муки прошел Бог Отец; пелагиане, современники святого Августина и святого Амвросия, отрицали понятие первородного греха; аполлинариане в самом конце IV столетия заявляли, что Слово, а вовсе не человеческая душа было соединено с плотью Христа; в том же IV веке ариане возражали против слова «гомоусиос» (из того же вещества), использовавшегося христианами для описания того, из чего был создан Сын и (цитируя jeu de mots[111] того времени) «сотрясли Церковь дифтонгом»; в V веке несториане полемизировали с апполинарианами, настаивая на том, что во время Второго пришествия Христос тоже был мужчиной; евтихиане, современники несториан, отрицали, что Христос страдал, как и все люди[112].

Хотя уже в 382 году ересь было решено карать смертной казнью, первый случай сожжения еретика на костре имел место лишь в 1022 году в Орлеане. В тот раз Церковь приговорила к смерти группу церковников и мирян-аристократов, уверовавших, что истинное наставление может исходить только напрямую от Святого Духа, и отрицавших Священное Писание, как «подделку, написанную людьми на шкурах животных»[113]. Столь независимые читатели были слишком опасны. Официально ересь стала считаться гражданским правонарушением, караемым смертной казнью только в 1231 году, когда император Фридрих II узаконил это своим указом. Но к XII веку церковь уже вовсю сражалась с массовыми еретическими течениями, которые призывали не к аскетизму и уходу от мира (что проповедовали более ранние инакомыслящие), а к борьбе с коррумпированными властями и духовенством и общению с Небесами без посредников. Тем не менее течения эти делались все мощнее, и к XVI веку обрели настоящую силу.

31 октября 1517 года монах, который долго изучал Священное Писание и пришел к убеждению, что вера — единственный путь к спасению души, который дается человеку непосредственно Богом, прибил к двери церкви Всех Святых в Виттенберге девяносто пять тезисов, осуждающих практику выдачи индульгенций — полный или частичный «выкуп», компенсирующий временное наказание за совершенный грех после его отпущения — и некоторые другие действия духовенства. Таким образом, Мартин Лютер стал преступником в глазах империи и отступником в глазах папы. В 1529 году император Священной Римской империи Карл V отобрал у сторонников Лютера все дарованные им права, и четырнадцать вольных городов Германии под руководством шести курфюрстов-лютеран выступили против решения императора. «В вопросах, которые касаются почитания и спасения Божьего, а также вечной жизни наших душ, каждый должен сам отчитываться перед Богом», — утверждали протестующие, или, как мы называем их теперь, протестанты. Десятью годами раньше римский теолог Сильвестр Приерий заявил, что Книга, благодаря которой была основана его церковь, должна оставаться тайной, и интерпретировать ее могут только церковные власти и лично папа[114]. Еретики, с другой стороны, утверждали, что у человека есть право самому читать Слово Божье и он не нуждается в свидетелях и посредниках[115].

Столетия спустя за морем, которое Августин считал краем земли, Ральф Уолдо Эмерсон, обязанный своей верой тем первым протестантам, воспользовался всеми преимуществами искусства, которое некогда так удивило святого. В церкви во время длинных и скучных проповедей, которые ему приходилось слушать в силу своего общественного положения, он читал про себя «Мысли» Паскаля. А ночью в холодной комнате своего дома в Конкорде, «натянув одеяло до подбородка», он упивался «Диалогами» Платона. («И впоследствии, — отмечает историк, Платон всегда ассоциировался у него с запахом шерсти»[116].) Несмотря на то что, с точки зрения Эмерсона, в мире слишком много книг, чтобы прочесть их все, и потому читатели должны делиться друг с другом своими находками, пересказывая суть прочитанного, он считал чтение личным и глубоко интимным делом. «Все эти книги, — писал он, приводя список „священных“ текстов, в который входили „Упанишады“ и „Мысли“, — суть грандиозные проявления общемировой совести, и в повседневности они нужны нам гораздо более чем свежий выпуск ежегодного альманаха или сегодняшняя газета. Но читать их следует в уединении, преклонив колени. То, о чем они говорят с нами, выражается не движением губ и кончика языка, но зардевшимися щеками и бьющимся сердцем»[117].

В тот вечер в 384 году, наблюдая, как читает святой Амвросий, Августин вряд ли понимал, что он видит на самом деле. Он считал, что перед ним читатель, пытающийся избежать расспросов назойливых посетителей, не желающий тратить силу своего голоса на поучения. На самом же деле перед ним сидел первый из множества молчаливых читателей, к которым через многие века присоединятся Лютер, Кальвин, Эмерсон и мы те, кто читает его сегодня.

КНИГА ПАМЯТИ

Я стою на развалинах Карфагена в Тунисе. Это римские камни, обломки стен, построенных уже после того, как в 146 году до н. э. город был разрушен Сципионом Эмилианом. Именно тогда карфагенская держава стала римской провинцией и была названа Африкой. Здесь святой Августин еще молодым человеком преподавал риторику до своего переезда в Милан. Уже на четвертом десятке он снова пересек Средиземное море, чтобы поселиться в Гиппоне, на территории современного Алжира; там он и умер в 430 году, когда город осадили вандалы.

Я привез с собой мое школьное издание «Исповеди», тонкий томик в оранжевой обложке из серии «Римская классика», которую мой учитель латыни предпочитал всем прочим. Стоя здесь с книгой в руке, я испытываю нечто вроде товарищеского чувства по отношению к великому поэту эпохи Возрождения Франческо Петрарке, который всегда носил с собой в кармане маленький томик Августина. Когда он читал «Исповедь», то словно слышал голос Августина и в конце жизни даже написал три воображаемых диалога со святым, которые после его смерти были опубликованы под названием «Secretum meum»[118]. Карандашные заметки на полях моего римского издания комментируют комментарии Петрарки, как бы продолжая эти воображаемые диалоги.

Действительно, что-то в тоне Августина предполагает удивительную близость, готовность поделиться тайной. Когда я открываю книгу, каракули на полях вызывают в памяти мой класс в Colegio Nacional de Buenos Aires[119], где стены были выкрашены в цвет песков Карфагена, я вспоминаю голос учителя, произносящего слова Августина, и наши яростные споры (сколько же нам было? четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать?) о политической ответственности и метафизической реальности. Книга хранит память о далекой юности, о моем учителе (его давно уже нет), о комментариях Петрарки, которые учитель одобрительно читал нам вслух, а еще о самом Августине и его классе, о Карфагене, построенном на руинах разрушенного, только для того, чтобы снова превратиться в руины. Пыль этих руин гораздо, гораздо старше, чем книга, но и она есть в книге. Августин наблюдал, а потом записывал свои воспоминания. Книга, сжатая в моей руке, вспоминает дважды.

Возможно, именно чувственность святого Августина (которую он так стремился подавить) сделала его таким тонким наблюдателем. Кажется, что большую часть своей жизни он провел в парадоксальном состоянии отвлеченного исследования, восхищаясь тем, что говорили ему его чувства, и умоляя Бога избавить его от соблазна физических наслаждений. Привычка Амвросия читать про себя была замечена, потому что Августин подчинялся собственному любопытству, а слова в саду были услышаны, потому что он не отказал себе в удовольствии насладиться запахом травы и пением птиц.

Не только искусство читать про себя изумляло Августина. Рассказывая о своем старом школьном товарище, он упоминает об изумительной памяти этого человека, которая позволяла ему составлять и перекомпоновывать тексты, которые он когда-то один раз прочел и выучил наизусть. По словам Августина, он мог процитировать предпоследние строки каждой из книг Вергилия, «…быстро, по порядку и на память… Если мы просили его прочитать третьи с конца строки, он с легкостью выполнял и это. И мы считали, что он мог бы прочесть всего Вергилия задом наперед… Даже если мы просили его воспроизвести прозаический текст из выступлений Цицерона, у него это не вызывало ни малейшего затруднения»[120]. Читая, все равно вслух или про себя, этот человек мог запечатлеть текст (по фразе Цицерона, которую Августин так любит цитировать) «на восковых табличках памяти»[121], чтобы потом вспоминать и цитировать в любом порядке по собственному желанию, как если бы он листал страницы книги. Вспоминая текст, вызывая в памяти книгу, которую когда-то держал в руках, такой читатель способен и сам стать книгой, которую могут читать и он и окружающие.

В 1658 году восемнадцатилетний Жан Расин, учившийся в аббатстве Пор-Рояль под бдительным присмотром цистерцианских монахов, случайно наткнулся на раннюю греческую повесть «Феоген и Хариклея». Почерпнутый из этой книги образ трагической любви он вспоминал много лет спустя, когда писал «Андромаху» и «Беренику». Он ушел с книгой в окружавший аббатство лес и с увлечением начал читать ее, как вдруг появился пономарь, который вырвал книгу из рук мальчика и бросил ее в костер. Вскоре после этого Расин ухитрился достать еще один экземпляр, который также был обнаружен и сожжен. Это побудило его купить еще одну книгу; ее он прочел и выучил всю повесть наизусть. После этого Расин отдал книгу разъяренному пономарю, сказав, «Теперь можете сжечь и эту, как сожгли предыдущие»[122].

Такой вид чтения, когда читатель не просто внимательно просматривает слова, но как бы делает их частью себя самого, не всегда считался благословением. Двадцать три столетия назад за стенами Афин, в тени высокого платана на берегу реки, молодой человек, о котором мы не знаем почти ничего, кроме имени Федр, читал Сократу речь некого Лисия, которым Федр страстно восхищался. Молодой человек прослушал речь (на правах любовника) несколько раз и в конце концов завладел письменной версией, которую он перечитывал снова и снова, покуда не выучил наизусть. Тогда, мечтая поделиться своим открытием (ах, как часто делают это читатели!), он отправился искать встречи с Сократом. Сократ, догадавшись, что собеседник держит текст речи у себя под плащом, попросил его прочесть ему оригинал, а не пересказывать его. «Я не очень-то склонен, чтобы ты на мне упражнялся, — сказал он юному энтузиасту, когда и Лисий здесь присутствует»[123].

Древний диалог был посвящен прежде всего природе любви, но беседа шла своим чередом и в конце концов собеседники стали обсуждать искусство письменной речи. Давным-давно, как рассказал Сократ Федру, египетский бог Тот, который изобрел число, счет, геометрию, астрономию, игру в шашки и кости, а также письмена, пришел как- то к царю Египта и предложил передать все эти изобретения народу. Царь обсуждал достоинства и недостатки даров бога, пока Тот не дошел до письма: «Это, сказал Тот, наука, которая сделает египтян более мудрыми и памятливыми, так как мною найдено средство для памяти и мудрости». Но на царя это не произвело впечатления. «Если люди научатся этому искусству, сказал он богу, — в душах научившихся ему поселится забывчивость, так как будет лишена упражнения память: припоминать станут извне, доверяясь письму, по посторонним знакам, а не изнутри, сами собою. Стало быть, ты нашел средство не для памяти, а для припоминания. Ты даешь ученикам мнимую, а не истинную мудрость. Они у тебя будут многое знать понаслышке, без обучения, и будут казаться многознающими, оставаясь в большинстве невеждами, людьми трудными для общения; они станут мнимомудрыми вместо мудрых». Читатель, предостерегает Сократ Федра, «должен быть преисполнен простодушия и, в сущности, не знать прорицания Аммона, раз он записанную речь ставит выше, чем напоминание со стороны человека, сведущего в том, что записано».

Федр, убежденный доводами старшего, соглашается. А Сократ продолжает: «В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят как живые, а спроси их они величаво и гордо молчат. То же самое и с сочинениями: думаешь, будто они говорят как разумные существа, но если кто спросит о чем-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они всегда отвечают одно и то же». Для Сократа прочитанный текст представлял собой ничто иное как простой набор слов, в которых символ и его значение совпадали с поразительной точностью. Интерпретации, экзегезы[124], словари, комментарии, ассоциации, опровержения, символические и аллегорические значения — все это не принадлежало тексту, но привносилось в него читателем. Текст, как и нарисованная картина, говорит лишь «луна над Афинами»; и только благодаря читателю появляется плоский круг цвета слоновой кости, далекое темное небо и древние руины, вдоль которых некогда прогуливался Сократ.

Приблизительно в 1250 году в предисловии к «Бестиарию любви» управитель Амьенского собора Ришар де Фурниваль спорил с позицией Сократа и утверждал, что, поскольку все люди по природе своей стремятся к знаниям, но срок жизни отдельных людей слишком короток, им приходится полагаться на знания, накопленные другими. Именно с этой целью Господь даровал нам память, которая становится доступной для нас благодаря зрению и слуху. После этого де Фурниваль подробно разбирает идею Сократа. Путь к зрению, говорит он, лежит через Живопись; путь к слуху лежит через Слова[125]. И великое достоинство этих путей не в самом существовании текста или изображения, не знающем ни развития, ни изменения, но в воссоздании иных эпох и иных небес, запечатленных в текстах и картинах, в настоящем времени. «Ибо, когда некто видит изображение истории Трои или какой-либо иной, — утверждает де Фурниваль, он видит деяния славных мужей, давно ушедшие в прошлое, так, как будто бы они происходили в настоящем; то же относится и к слову; ибо, когда некто слушает чтение романа, он представляет происходящие там события, как будто бы они происходили прямо перед ним… Направляю к Вам это послание как по пути живописи, так и по пути слова, дабы, когда меня не будет рядом с Вами, послание это своими рисунками и своими словами делало меня как бы присутствующим в Вашей памяти»[126]. Чтение, согласно де Фурнивалю, обогащает настоящее и актуализирует прошлое, а благодаря памяти все это переходит в будущее. По де Фурнивалю, книга, а не читатель хранит память и передает ее новым поколениям.

Во времена Сократа письменный текст не был обычным явлением. Хотя в V веке до н. э. в Афинах было уже довольно много книг и начинала развиваться книготорговля, читать для собственного удовольствия люди стали лишь век спустя, во времена Аристотеля — одного из первых читателей, который собрал большую коллекцию манускриптов для собственных нужд[127]. Люди учились и передавали знания с помощью устной речи. Сократ принадлежал к племени блестящих ораторов, к которому относились также Моисей, Будда и Иисус Христос, который, насколько нам известно, лишь однажды написал на песке несколько слов, а потом стер их[128]. Сократ считал книги полезным источником знаний, но полагал, что настоящему ученому следует обходиться без них. Несколько лет спустя ученики Сократа Платон и Ксенофон записали его пренебрежительные высказывания о книгах, и таким образом их воспоминания сохранили память о Сократе для нас, его будущих читателей.

При де Фурнивале студенты часто использовали книги как средство для запоминания, располагая их в открытом виде перед классом, обычно по одному экземпляру на нескольких студентов[129]. В школе я практиковал сходный метод, держа книгу открытой во время лекции и отмечая самые важные места, которые впоследствии надо будет постараться выучить (хотя некоторые учителя — наверное, последователи Сократа — не терпели открытых книг на партах учеников). Но есть одно интересное отличие между моими товарищами из школы Буэнос-Айреса и студентами, запечатленными на иллюстрациях времен де Фурниваля. Мы отмечали нужные места в книгах ручкой (те, кто посмелей) или карандашом (более щепетильные), делали отметки на полях, чтобы лучше запомнить объяснения учителя. А вот студенты XIII века чаще всего изображаются вообще без каких-либо письменных принадлежностей[130]; они стоят или сидят перед открытыми томами, запоминая вид абзаца, расположение букв, поручая самые важные места собственной памяти, вместо того чтобы доверить их странице. В отличие от меня и моих современников, которые готовятся к предстоящим экзаменам, перечитывая подчеркнутые и снабженные комментариями куски (после экзамена все это немедленно забывается в счастливой уверенности, что книга, в которой записаны все эти важные вещи, всегда под рукой), студенты де Фурниваля полагались лишь на библиотеку, хранящуюся в их головах. Из этой библиотеки с помощью многочисленных мнемотехник, с которыми они знакомились в первые годы обучения, они могли извлечь нужную строку или главу с той же простотой, с какой я нахожу все необходимое в компьютере или на бумаге. Они даже верили, что запоминать текст полезно для здоровья, и ссылались по этому поводу на авторитет римского врача Антилла, жившего во II веке. Этот мудрец писал, что те, кто никогда не учил стихов наизусть и вынужден читать их в книгах, иногда страдают ужасными болями, поскольку вредные жидкости, выходящие из их организма, вызывают обильное потоотделение. У тех же, кто обладает острой памятью, эти жидкости выделяются безболезненно с дыханием[131].

Я же уверенно полагаюсь на свой компьютер, который роется в поисках нужной мне информации в библиотеках, существенно превышающих по размеру Александрийскую. Моя программа обработки текстов способна прочесть любой тип книги. Такие монстры, как «Проект Гуттенберг» в США, хранят на дисках все, начиная от полного собрания сочинений Шекспира и заканчивая информационным бюллетенем ЦРУ и тезаурусами Роже. В Англии Оксфордский архив текстов предлагает все труды латинских и греческих авторов, а также некоторые классические произведения на других языках. Средневековые же ученые могли рассчитывать только на собственную память о прочитанных книгах, страницы которых они были способны в любой момент призвать, словно призраков.

Святой Фома Аквинский был современником де Фурниваля. Следуя рекомендациям Цицерона о развитии способности ритора к запоминанию, он разработал несколько мнемонических правил для читателей: размещать вещи, которые собираетесь запомнить, в определенном порядке, придумывать для них «связи», находить «необычные сходства», которые облегчили бы визуализацию, часто повторять их. В конце концов ученые эпохи Возрождения, усовершенствовав метод Фомы Аквинского, предложили сооружать в уме архитектурные модели: дворцы, театры, города, рай и ад — и в них размещать то, что необходимо запомнить[132]. Эти модели были детально разработанными сооружениями, воздвигнутыми в уме на вечные времена. Они зарекомендовали себя как надежные и долговечные постройки.

Сегодня все пометки, которые я делаю во время чтения, сохраняет для меня моя программа обработки текстов. И, как ученый эпохи Возрождения, который мог по собственному желанию зайти в любую из комнат дворца своей памяти, чтобы достать оттуда нужную цитату или имя, я слепо вхожу в электронный лабиринт, гудящий по ту сторону экрана. С его помощью я могу запоминать все необходимое более точно (если точность так важна) и в больших количествах (если требуется количество), чем мои прославленные предки, но по сей день лишь я один способен разобраться в своих пометках и прийти к каким-то заключениям. Кроме того, меня вечно терзает страх потерять «запомненный» текст страх, который мог коснуться моих предков только после того, как их память начинала слабеть с возрастом, а меня никогда не оставляет в покое: страх перед перебоями в подаче электроэнергии, перед неправильно нажатой клавишей, перед падением системы, перед вирусом, перед некачественным диском и перед всеми прочими вещами, которые могут стереть мою память раз и навсегда.

Примерно через сто лет после того, как де Фурниваль завершил свой «Бестиарий», Петрарка, который явно пользовался мнемотехникой Фомы Аквинского, чтобы лучше запоминать многочисленные прочитанные книги, воображал в «Secretum meum» беседу со своим обожаемым Августином о чтении и памяти. Петрарка, как и Августин, провел довольно бурную юность. Его отец, друг Данте, как и он, был изгнан из родной Флоренции и вскоре после рождения Петрарки перевез свою семью ко двору папы Климента V в Авиньон. Петрарка учился в университетах Монпелье и Болоньи, а в возрасте двадцати двух лет, после смерти отца, осел в Авиньоне — богатый молодой человек. Но ни богатство, ни юность долго не продлились. За несколько лет роскошной жизни он промотал все отцовское наследство и был вынужден принять сан. Книги Цицерона и Блаженного Августина пробудили в новоиспеченном священнике вкус к литературе, и всю оставшуюся жизнь он читал очень много. Серьезно писать он начал в возрасте тридцати пяти лет, выпустив две книги — «De viris illustribus» («О достойных мужах») и поэму «Африка», — в которых отдал дань уважения латинским и греческим авторам. За это сенат и граждане Рима увенчали его лавровым венком этот венок он позднее поместил на главный престол церкви Святого Петра. На портретах того времени мы видим худого, раздражительного с виду человека, с большим носом и тревожными глазами, и, видимо, с возрастом его постоянное беспокойство не улеглось.

В «Secretum meum» Петрарка (он называет себя просто Франческо) и Августин сидят в саду и беседуют под строгим взглядом Госпожи Истины. Франческо признается, что устал от бессмысленной городской суеты; Августин же отвечает, что жизнь Франческо подобна книгам, которые стоят в библиотеке поэта, только он еще не научился читать их, и напоминает несколько строк о докучной толпе, в том числе и его собственную. «Неужели они не принесли тебе никакой пользы?» — спрашивает он. Да, отвечает Франческо, тексты очень помогают мне, пока я их читаю, «но едва я выпускал книгу из рук, мое согласие с нею тотчас исчезало совершенно».

Августин: Такова общая привычка читающих, с тех пор как негодные писаки, это проклятое отродье, стали всюду бродить стадами… Но если бы ты отмечал соответствующие места известными знаками, ты извлекал бы пользу из чтения.

Франческо: Какими знаками?

Августин: Каждый раз, когда при чтении тебе встречаются назидательные изречения, которые, как тебе кажется, либо подстрекают, либо обуздывают твой дух, не полагайся на силы своего ума, но прячь их в хранилище твоей памяти и тверди до тех пор, пока вполне не освоишься с ними, дабы, по примеру опытных лекарей, где и когда бы ни приключилась болезнь, требующая немедленного вмешательства, лекарства были бы у тебя, так сказать, записаны в душе. Отмечай полезные изречения, как я сказал вначале, известными знаками, которые наподобие крючков удерживали бы их в памяти, когда они захотят ускользнуть из нее.[133]

Августин (в воображении Петрарки) предлагает новую манеру чтения: никогда не использовать книгу в качестве опоры для мысли, не доверять ей, как можно довериться авторитету мудреца, но брать из нее идею, фразу или образ и связывать с другим текстом, хранящимся в памяти, то есть создать таким образом новый текст, всецело принадлежащий читателю. В предисловии к книге «О достойных мужах» Петрарка отмечает, что книга должна послужить читателю в качестве «искусственной памяти»[134] об «исчезнувших» и редких текстах и чтобы он не только собрал их, но, что более важно, выстроил их в определенном порядке. Читателей XIV века такое заявление Петрарки должно было потрясти, поскольку авторитет текста был тогда непререкаемым и роль читателя сводилась к роли стороннего наблюдателя; но через несколько столетий личный, воссоздающий, интерпретирующий, упорядочивающий метод чтения Петрарки стал стандартом для всех европейских ученых. Петрарка пришел к этому методу благодаря свету того, что он называет «божественной истиной» — чувства, которым должен быть наделен читатель, чтобы выбрать путь, ведущий через соблазны страницы. Даже намерения автора, если таковые угаданы, не должны оказывать решающего влияния на суждение читателя. Оно, как считает Петрарка, должно сложиться благодаря воспоминаниям о других прочитанных книгах, с которыми сольются воспоминания автора. В этом динамическом процессе, когда читатель одновременно забирает и отдает, разрывает на части и собирает воедино, он все же не должен переходить этических границ истины — а где именно они находятся, должна подсказать читателю его совесть (или здравый смысл, как сказали бы мы). «Чтение, — писал Петрарка в одном из своих многочисленных писем, — часто сулит опасности, если только свет божественной истины не снизойдет на читателя, показав ему, что следует искать, а чего — избегать»[135]. Этот свет (если следовать созданному Петраркой образу) светит по-разному для каждого из нас и различается даже для одного и того же человека на разных жизненных этапах. Мы не можем вернуться к той самой книге или к той самой странице, потому что в лучах этого света меняемся мы и меняется книга, и наши воспоминания то становятся ярче, то снова меркнут, и мы никогда не знаем наверняка, чему научимся, о чем забудем и что вспоминаем. Не подлежит сомнению лишь то, что чтение, вызывающее к жизни голоса прошлого, иногда сохраняет их для будущего, чтобы мы могли воспользоваться ими самым храбрым и неожиданным образом.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: