Послесловие редактора

Элеонора Александровна Павлюченко

В добровольном изгнании

О женах и сестрах декабристов

 

Глава I

САМЫЕ СЧАСТЛИВЫЕ

 

Я самая счастливая из женщин…

А. Г. Муравьева

 

В ночь с 14 на 15 декабря 1825 г. в дом Российско-американской компании в Петербурге, где жил К. Ф. Рылеев, прибыл флигель-адъютант Дурново с солдатами Семеновского полка: царь повелел доставить во дворец живым или мертвым поэта Рылеева.

К. Ф. Рылеев распрощался с семьей накануне утром, отправляясь на Сенатскую площадь; рыдания жены и даже просьбы пятилетней дочери Настеньки не остановили его. Вечером, после разгрома восстания, совсем неожиданно они увиделись вновь, чтобы после этого расстаться навсегда.

15 декабря был арестован полковник Трубецкой, несостоявшийся диктатор восставших. Его жена, урожденная графиня Лаваль, вышивала, по слухам, знамя для повстанцев, но оно не понадобилось князю Сергею, он пошел не на Сенатскую площадь, а в дом родственника, где его и взяли…[1] В знаменитом дворце Лавалей всю ночь по приказанию Николая I и под охраной двадцати солдат Павловского полка взламывали штыками шкафы, рылись в ящиках письменного стола.[2]

В этот же день в Петербурге забрали Андрея Розена — поручика лейб-гвардии Финляндского полка, члена Северного общества декабристов, лишь несколько месяцев тому назад женившегося на Анне Васильевне Малиновской.

Дальнейшие аресты и особенно перевозка арестованных в Петербург потребовали значительного времени; Росло не только число жертв, но и ширилась география розысков: Москва и Подмосковье, Тульчин, Киев, Бобруйск, Кишинев, Бердичев, Тифлис, Белая Церковь… Во все концы летели строжайшие предписания, подобные этому: «От петербургского военного генерал-губернатора. Секретно. Смоленскому гражданскому губернатору, 20 декабря 1825 г.

В числе лиц, дерзнувших на происшествие, о котором Вашему превосходительству известно из высочайшего манифеста, вчерашнего числа изданного и коего у сего екземпляр прилагаю, находился и, по словам самовидцев, даже участвовал в произведенном мятеже коллежский асессор Кюхельбекер. Он того же дня при наступлении ночи скрылся, и по всем изысканиям местопребывание его не открыто ни в столице, ни в уездах здешней губернии. По некоторым следам предполагается вероятным, что сей Кюхельбекер, чтоб укрыть себя от поисков, отправился к матери своей, жительствующей в вверенной Вашему превосходительству Смоленской губернии Духовского уезда в мызе Закупе.

Имея высочайшее его императорского величества повеление преследовать сего мятежника, как одного из главных зачинщиков, я признал себя в обязанности отнестись к Вашему превосходительству и по важности обстоятельства отправить сие с нарочным в Смоленск с тем, дабы благоволили Вы, милостивый государь мой, скромным образом, не теряя времени, поручить кому следует разведать со всею точностию, не укрывается ли помянутый Кюхельбекер у матери своей в Духовском уезде? И ежели он там будет найден, то прикажите его взять под крепкий надзор, отправить сюда с моим нарочным, придав для караула другого чиновника».

За писарской копией следует подпись генерал-губернатора с собственноручной припиской: «Ежели будет пойман, то везти скованного».[3]

Бунтовщиков увозили прямо из полков, из имений.

18 декабря последовал приказ об аресте Никиты Муравьева, одного из лидеров Северного общества, автора конституции. Его взяли только 20-го, в Тагине, орловском имении тестя Чернышева, на глазах беременной жены, малолетних дочерей, стариков-родителей.

23 декабря Муравьев шлет из Москвы, с дороги, первое сообщение жене, пытаясь успокоить растерявшуюся от неожиданного потрясения Александру Григорьевну: «Мой добрый друг, я прибыл сюда сегодня в 8 часов утра. Было очень холодно, но благодаря предусмотрительности твоей, мой ангел, и отца, я перенес холод великолепно… Крепко обними за меня мать, отца и детей. Тебя же целую так, как люблю. Помни о твоем обещании беречь себя: мать семейства в твоем положении имеет священные обязанности, и, чтобы их исполнять, прежде всего нужно чувствовать себя хорошо».[4]

26 декабря арестанта доставляют в Петропавловскую крепость с указанием «посадить по удобности под строжайший арест; дать, однако, бумагу».

В те дни, когда в Петербурге уже допрашивали первых узников, в имении Яновка близ Чигирина собралась группа встревоженных людей.

27-летний подполковник Александр Поджио ждет самого худшего (он— один из главных «южан»), благословляет судьбу за то, что не успел жениться, но беспокоится о матери и сестре. Куда хуже настроение у его старшего брата — 33-летнего Иосифа, отставного штабс-капитана, тоже члена Южного общества. Здесь, в Яновке, при бабушке находятся четверо его малолетних детей от первого брака да еще беременная молодая жена Мария Андреевна. Она вышла за штабс-капитана недавно, против воли отца, сенатора Бороздина. Но зато ее браку сочувствует дядя (со стороны матери), декабрист Василий Львович Давыдов.

Прибыл в Яновку в это время с молодой женой еще один обреченный родственник братьев Поджио — подпоручик Владимир Лихарев. Только четыре месяца тому назад он женился на другой дочери того же сенатора Бороздина — Екатерине Андреевне. Она тоже ждет ребенка, в то время как ее муж ждет ареста: Лихарев, как и братья Поджио, из «пестелевой дружины».

Втайне от перепуганных женщин три декабриста, встретившиеся в Яновке, жгут бумаги, обсуждают, что же предпринять.

И вот 29 декабря в Яновке слышится звон колокольчика. За кем едут?

Ждать ответа пришлось недолго — за Лихаревым. Приказ на Александра Поджио, высланный из Петербурга двое суток назад, в пути, он еще не достиг и Киева.

«Признаться должен, — писал Александр Поджио, — что при виде исступления жены его беременной, воплей матери моей, сестры и ужаса, всех одолевшего… я брату сказал: «Друг мой… простись со мной, я тут же мертв паду, я преступления не переживу».[5]

Последняя надежда — вспыхнувший в тот же день неподалеку мятеж Черниговского полка. Напрасные ожидания!

Тоскливо встречен новый, 1826 год. А 3 января — второй колокольчик. Генерал-майор Нагель, сопровождаемый казаками, предъявляет ордер на арест Александра Поджио и сообщает, между прочим, что восстание, поднятое на Юге Сергеем Муравьевым-Апостолом, подавлено.

14 января — третий колокольчик в Яновке, в третий раз — «исступление и ужас» женщин и детей, а 21 января штабс-капитан Иосиф Поджио уже значится в одиннадцатом номере Кронверкской куртины Петропавловской крепости…

Сергея Волконского арестовали 7 января 1826 г. по месту службы, в Умани, где он командовал 1-й бригадой 19-й пехотной дивизии. За несколько дней до ареста он заезжает на сутки к молодой жене, ожидающей первенца-сына. Ночью генерал разжигает камин, и ничего не понимающая женщина помогает ему бросать в огонь исписанные листы бумаги. На вопрос жены: «В чем дело?» — генерал бросает:

— Пестель арестован!

— За что?

Нет ответа.

Тогда еще Мария Николаевна Волконская не знала, что уже взяты под стражу два ее брата — Александр и Николай Раевские и что такая же участь ждет ее мужа и дядю Василия Львовича Давыдова. Только через два месяца генерал Раевский приехал в имение Болтышка и рассказал дочери о судьбе ее мужа.

Раевский пишет в марте 1826 г. брату Сергея Волконского: «Милостивый государь князь Николай Григорьевич! По приезде моем нашел дочь мою Марью после жестокой болезни, в большой слабости и в неведении о муже, она подозревала, что он умер или болен, что сделало, что известие о его арестации послужило облегчением. Я привез ей от князя Сергея письмо. В четыре дни, что я нахожусь здесь, она удивительно взяла силы и, не узнав важности обстоятельств, довольно покойна, кой же час оправится, то поедет в Петербург с сестрой… Я оставляю Машиньку в ее спокойствии насчет дела князя Сергея, исподволь же буду приготовлять ее на всякий случай».[6]

8 января 1826 г. из Москвы в Петропавловскую крепость доставили полковника Тарутинского пехотного полка, члена Северного общества декабристов Михаила Нарышкина. Не прошло еще и двух лет со времени совсем другого царского указа — о выдаче фрейлине и графине Елизавете Петровне Коновницыной 12 тысяч рублей в связи со свадьбой ее и Нарышкина…

Давыдова искали целый месяц. Еще 18 декабря 1825 г. по донесению Витта велено было хорошенько разобраться, у кого именно из Давыдовых и где проходили собрания, и «определить, кого из них взять должно».[7] К 20 января разобрались и привезли из Киева в Петербург Василия Львовича Давыдова, владельца знаменитой Каменки, где часто собирались заговорщики, где не раз бывал Пушкин. В Каменке осталась его жена Александра Ивановна с детьми.[8]

Отставного генерал-майора Михаила Александровича Фонвизина нашли в подмосковной деревне Крюково и 12 января 1826 г. доставили в Петропавловскую крепость с царским напутствием: «Посадить, где лучше, но строго, и не давать видеться ни с кем». Наталья Дмитриевна, жена генерала, осталась с двухлетним Дмитрием на руках в ожидании другого сына: он родится во время пребывания отца в крепости. Кстати сказать, при подобных обстоятельствах, вскоре после событий на Сенатской площади, на свет появилось девять детей: Волконского, И. Поджио, Лихарева, Никиты Муравьева, Фонвизина, сыновья Розена, Якушкина и Поливанова, первая дочь Анненкова.

Полковника Александра Бриггена, также отставника, увезли 10 января 1826 г. от жены и четверых детей из черниговского имения тестя, екатеринославского губернатора Миклашевского. Следом за Бриггеном из Тульчина в Петербург привезли членов Южного общества П. И. Фаленберга и А. В. Ентальцева. Тот и другой были женаты, но не имели детей.

Основную массу арестантов доставили в Петропавловскую крепость в течение января 1826 г. Но поток не иссякал. 2 марта к нижегородскому губернатору явился один из учредителей Союзов спасения и благоденствия отставной майор Федор Шаховской, узнавший о том, что Следственная комиссия разыскивает его.

В Наталью Дмитриевну Щербатову, ставшую женой Шаховского, долго и безнадежно был влюблен другой декабрист и потенциальный цареубийца — Иван Якушкин. Его решение пойти на смертельный поединок с самодержцем объясняли тем, что Якушкин «в мучениях несчастной любви ненавидел жизнь». Уже после революции были опубликованы письма Н. Д. Щербатовой, связанные с личной драмой Якушкина в 1817 г. Узнав о его намерении покончить с собой, Наталья Дмитриевна писала: «Живите, Якушкин!.. Имейте мужество быть счастливым и подумайте о том, что от этого зависит счастие, спокойствие и самое здоровье Телании» (т. е. Наталии, буквы в имени переставлены).[9] Якушкин тут же откликнулся: «Неужели мне суждено быть виновником одних только Ваших беспокойств, между тем как я отдал бы жизнь свою за минуту Вашего покоя!.. Вы повелеваете, чтобы я продолжал влачить свое существование; Ваша воля будет исполнена. Я буду жить и даже по возможности без жалоб. Только бы Вы смогли быть спокойны и счастливы».[10]

Наталья Дмитриевна предпочла другого «цареубийцу» — Шаховского, в котором находила «много ума, возвышенную душу, превосходное сердце». В 1819 г. стала его женой, в 1820 г. родила сына Дмитрия. Князь Шаховской, некогда готовый «посягнуть на жизнь государя», отошел от тайного общества, вышел в отставку, чтобы заняться хозяйством…

Судьба Н. Д. Щербатовой оказалась не менее трагичной, чем судьба Якушкина. В ссылке Шаховской сошел с ума. Жена добивалась его перевода в отдаленное имение. Царь разрешил перевезти больного в Суздаль, в Спасо-Евфимиев монастырь, а жене поселиться неподалеку. Здесь Наталья Дмитриевна и схоронила мужа через два месяца после приезда. Умерла она в глубокой старости, восьмидесяти девяти лет, в одиночестве, пережив намного не только мужа, но и сына.

Якушкина арестовали значительно раньше, чем Шаховского, — 10 января, в Москве, за вечерним чаем в кругу семьи. 14 января он был доставлен в Петропавловскую крепость с царским указанием: «Заковать в ножные и ручные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея».

Совсем юная жена Якушкина, Анастасия Васильевна Шереметева (в 1826 г. ей исполнилось девятнадцать лет), родила второго сына через десять дней после ареста мужа.

Всего к следствию по делу декабристов привлекли пятьсот семьдесят девять человек. Считая ближайших родственников, причастными к дознанию оказались несколько тысяч человек. Неудивительно поэтому, что многие дворянские семьи, связанные с заговорщиками родством или знакомством, жили в постоянном страхе.

А. И. Кошелев, известный впоследствии деятель крестьянской реформы, вспоминал, как его матушка в те тревожные дни на всякий случай (т. е. на случай ареста сына) держала в его комнате теплую фуфайку, сапоги и дорожную шубу. «Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми, — нет возможности, — добавляет мемуарист, — словно каждый лишился своего отца или брата».[11]

Другой молодой москвич, князь В. Ф. Одоевский, также непричастный к заговору, но издававший вместе с «государственным преступником» Вильгельмом Кюхельбекером альманах «Мнемозина», запасся медвежьей шубой… Брат П. Я. Чаадаева, помещик, далекий от революции, напутанный делом 14 декабря, «всю жизнь боялся звона колокольчика; все думал, не едут ли с обыском».[12]

Уже с 15 декабря Николай I получает многочисленные выражения преданности престолу и отечеству. Царь пишет брату Константину 23 декабря 1825 г.: «Здесь все усердно помогали мне в этой ужасной работе; отцы приводят ко мне своих сыновей, все желают показать пример и, главное, хотят видеть свои семьи очищенными от подобных личностей и даже от подозрений этого рода».[13]

Старый царский служака В. С. Шереметев отрекается от сына: «Если сын мой в том заговоре, — говорит он великому князю Михаилу Павловичу, — я не хочу более его видеть, и даже я первый вас прошу его не щадить». Когда же сына перед отправкой в ссылку приводят проститься с отцом, тот долго отказывается видеть его, и только слезы семьи и самого юного бунтовщика несколько смягчают Шереметева.

Родители Пестеля громко осуждают идеи сына, а брат его усиленно делает карьеру и получает флигель-адъютантские аксельбанты одновременно с приказом о повешении пяти декабристов, в числе которых и Павел Пестель. Мать Сергея Волконского так же исправно, как и до ареста сына, исполняет обязанности первой статс-дамы, живет в царском дворце и обедает за одним столом с Николаем I, отправившим ее сына на каторгу.

Находятся охотники поживиться за счет «государственных преступников». Новоиспеченный граф Чернышев, получивший титул за усердные труды в Следственном комитете, претендует на богатейший майорат Чернышевых, оказавшийся выморочным в результате ареста единственного наследника — Захара Чернышева. Об этом много толкуют в Петербурге. И когда кто-то возмущается незаконностью притязаний А. И. Чернышева, прославленный генерал А. П. Ермолов, известный также своим свободомыслием и близостью к декабристам, выражается резко и определенно: «Нет, это не беззаконно: по древнему обычаю в России шуба, шапка и сапоги казненного принадлежат палачу».

С претензиями на наследство Михаила Лунина выступает его бывший товарищ по Кавалергардскому полку и родственник (муж сестры) Ф. А. Уваров.

В условиях паники, охватившей широкие круги дворянства, в течение нескольких дней декабря история и историки безвозвратно утратили много драгоценных документов. По всей стране в печах и каминах горели письма, дневники, протоколы. Упомянутый выше Одоевский сжег бумаги Общества любомудров. Будущий известный писатель и цензор А. В. Никитенко уничтожил все свои бумаги за 1825 год. Такая же участь постигла часть знаменитого премухинского архива семьи Бакуниных.[14] Не успевшие это сделать заблаговременно, старались наверстать упущенное. Если верить декабристу Д. И. Завалишину, Коновницына за взятку добилась изъятия из следственного дела документов, компрометировавших двух ее сыновей и особенно зятя — М. М. Нарышкина…

Но, конечно, как и всегда, не бывает правил без исключения. Бумаги Якушкина, например, долгие годы берегла теща декабриста, Н. Н. Шереметева, женщина во многом замечательная, спрятав их под полом кабинета, но перед смертью, незадолго до амнистии, опасаясь, что они попадут в чужие руки, сожгла. Часть бумаг Матвея Муравьева-Апостола долго хранилась у его сестры Е. И. Бибиковой, по затем была уничтожена уже ее наследниками. Сохранению революционных сибирских сочинений Михаила Лунина историки обязаны его сестре — Екатерине Уваровой. Перечень подобных фактов можно продолжить, но ограничимся последним, широко известным: поэт П. А. Вяземский вечером 14 декабря пришел к своему другу И. И. Пущину, предвидя его арест, и предложил сохранить наиболее ценные бумаги. Через тридцать два года он вернул владельцу запертый портфель с запретными стихами Пушкина, Рылеева, с текстом конституции Никиты Муравьева…

Князь Вяземский, не побоявшийся сохранить документы, за которые шли на каторгу; генерал Ермолов, открыто назвавший палачами судей над декабристами; молодой Кошелев, сочувствовавший осужденным… Все эти примеры свидетельствуют о том, что если дворянство в целом не оказало декабристам, дворянским революционерам, ни активной, ни пассивной поддержки, то все же нередко проявляло к ним сочувствие.

«Декабрист без декабря» — так метко назван исследователем один из виднейших представителей русской литературы и общественности первой половины XIX в., автор «возмутительных стихотворений», имевший репутацию вольнодумца, якобинца, близкий со многими декабристами, — князь Петр Андреевич Вяземский.[15] Вяземскому принадлежит один из самых резких отзывов на приговор суда и казнь декабристов. 17 июля 1826 г. он пишет жене: «Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена: мне в ней душно, нестерпимо… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни! Сколько жертв и какая железная рука пала на них».[16] Широкую известность получило письмо Вяземского В. А. Жуковскому, написанное в марте 1826 г.: «… И после того ты дивишься, что я сострадаю жертвам и гнушаюсь даже помышлением быть соучастником их палачей? Как не быть у нас потрясениям и порывам бешенства, когда держат нас в таких тисках… Разве наше положение не насильственное? Разве не согнуты мы в крюк?»[17]

Другой поэт, Н. М. Языков, вскоре после казни пишет такие строки:

 

Рылеев умер как злодей!

О, вспомяни о нем, Россия,

Когда восстанешь от цепей

И силы двинешь громовые

На самовластие царей![18]

 

19 июля 1826 г. царь устраивает в Москве, в Кремле, «очистительное молебствие», долженствующее, но его мнению, упрочить идею самодержавия, торжественно закрепить победу над «бунтовщиками». Молились царская семья, сенат, министры, вокруг стояли коленопреклоненные гвардейцы без киверов. Но здесь же, «потерянным в толпе», находился 14-летний мальчик, который «перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой», «клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками». В 1855 г. А. И. Герцен в «Полярной звезде» напишет: «Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки — все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу».[19]

Власти усиленно распространяют свою версию о событиях 14 декабря и последующих: взбунтовалась шайка «мальчишек», «злодеев». Но в стране начиная с самого момента выступления на Сенатской площади нарастает волна активной поддержки революционеров. Советские исследователи собрали и изучили факты проявления этого сочувствия декабристам в среде оппозиционного дворянства, офицерства, в крестьянской и рабочей среде.[20]

Для нас, конечно, прежде всего интересен отклик простого народа на восстание — того народа, на который не решились опереться дворянские революционеры.

В январе 1826 г. в городе Шуе арестовали рабочего Николая Рогожкина, который рассказывал товарищам о событиях 14 декабря и о том, что «будто его императорское величество вступил на престол усильно, будто присяга требована была на верность подданства посредством пушечных выстрелов, наконец, что если бы он в это время был в Петербурге, то также взял ружье и убил бы кого-нибудь, так как в то время и генералов били».[21]

5 апреля того же года сенатор Дивов записал в дневнике: «Ходят слухи о возмущении крестьян; они отказываются платить подати помещикам, говорят, что покойный император дал им свободу, а ныне царствующий император не хочет этого исполнить. Подобные слухи несомненно являются последствием заговора 14 декабря».[22]

Еще одним «последствием заговора» и результатом крестьянских волнений явился вынужденный манифест Николая I (май 1826 г.), в котором опровергались ложные слухи об освобождении крестьян.

Через пять дней после казни пятерых декабристов один из агентов III отделения доносил: «О казни и вообще о наказаниях преступников в простом народе, и в особенности в большей части дворовых людей и между кантонистами, слышны также для безопасности империи вредные выражения».[23]

«Дерзкие разговоры» не прекращались и в разночинско-интеллигентской среде. 17 апреля 1826 г. начальник главного штаба Дибич писал флигель-адъютанту С. Г. Строганову: «Дошло до сведения государя императора, что между воспитанниками Московского университета, а наипаче принадлежащего к оному благородного пансиона, господствует неприличный образ мыслей».[24] Строганову предписывалось навести порядок в университете. В ноябре 1826 г. в Москве был арестован юнкер А. Зубов, распространявший собственные стихотворения, посвященные декабристам и воспевавшие свободу. Подобные же политические сочинения, обличавшие деспотизм, распространялись среди студентов Харьковского университета.[25]

Восстание декабристов и особенно его разгром усиливают раскол в русском обществе: его реакционная часть поддерживает и одобряет жестокую расправу царизма, передовая — сочувствует восставшим. Естественно, что всякое проявление сочувствия рассматривается как антиправительственный акт, усердие в отношении властей поощряется. Неудивительно поэтому, что являются, по словам Герцена, «дикие фанатики рабства: одни — из подлости, а другие хуже — бескорыстно».[26]

Первыми открыто выразили участие опальным женщины. Больше того, сразу же после катастрофы женщины начали бороться за близких, пуская в ход все: деньги, родственные связи, влиятельные знакомства, прошения на «высочайшее имя». И без сомнения, надо было обладать немалым мужеством, чтобы пойти против самодержавной воли, мнения большинства. Так, с первых же часов и дней после 14 декабря активная поддержка, казалось бы, не выходящая за естественные пределы личного, родственного участия, становится фактором общественной жизни страны.

В 1925 г. Б. Л. Модзалевский опубликовал документ из архива III отделения — «Донесение тайного агента о настроении умов в Петербурге после казни декабристов».[27] Агент сообщал: «Казнь, слишком заслуженная, но давно в России небывалая, заставила, кроме истинных патриотов и массы народа, многих, особливо женщин, кричать: "quelle horreur! et avec quelle précipitation"».[28]

Доносчик разделял возмущавшихся женщин на три «разряда». В первый из них попали «ста двадцати одного преступника жены, сестры, матери, родственницы, приятельницы et les amies des leurs amies».[29] В два других — дамы из «больших кругов», презрительно определяемые агентом как «пожилые мотовки» или красавицы, потерявшие надежду «успеть» у самодержца…

Активная позиция женщин произвела немалое впечатление на власть имущих особенно потому, что женские голоса, как мы знаем, были неодиноки и прозвучали в хоре возмущавшихся или просто недовольных.

29 декабря 1825 г., сидя в одиночной камере Петропавловской крепости, Никита Муравьев пишет страшное покаянное письмо жене: «Мой добрый друг, помнишь ли ты, как при моем отъезде говорила мне, что можно ли опасаться, не сделав ничего плохого? Этот вопрос тогда пронзил мне сердце, и я не ответил на него. Увы! Да, мой ангел, я виновен, — я один из руководителей только что раскрытого общества. Я виновен перед тобой, столько раз умолявшей меня не иметь никаких тайн от тебя… Сколько раз с момента нашей женитьбы я хотел раскрыть тебе эту роковую тайну… Я причинил горе тебе и всей твоей семье. Все твои меня проклинают. Мой ангел, я падаю к твоим ногам, прости меня. Во всем мире у меня остались только мать и ты. Молись за меня богу: твоя душа чиста, и ты сможешь вернуть мне благосклонность неба».[30]

Неожиданный арест, одиночное заключение, допросы и очные ставки, опасение за беременную жену, детей, мать, предчувствие трагической развязки тяжко сказались на морально-психическом состоянии заключенного декабриста.

Александра Григорьевна Муравьева была в Петербурге уже 30-го. 2 января 1826 г. она отвечает мужу: «Мой добрый друг, мой ангел, когда я писала тебе в первый раз, твоя мать не передала еще мне твое письмо, оно было для меня ударом грома! Ты преступник! Ты виновный! Это не умещается в моей бедной голове… Ты просишь у меня прощения. Не говори со мной так, ты разрываешь мне сердце. Мне нечего тебе прощать. В течение почти трех лет, что я замужем, я не жила в этом мире, — я была в раю. Счастье не может быть вечным… Не предавайся отчаянию, это слабость, недостойная тебя. Не бойся за меня, я все вынесла. Ты упрекаешь себя за то, что сделал меня кем-то вроде соучастницы такого преступника, как ты… Я самая счастливая из женщин…

Письмо, которое ты мне написал, показывает все величие твоей души. Ты грешишь, полагая, что все мои тебя проклинают. Ты знаешь безграничную привязанность к тебе. Если бы ты видел печаль бедной парализованной мамы! Последнее слово, которое я от нее услыхала, было твое имя. Ты говоришь, что у тебя никого в мире нет, кроме матери и меня. А двое и даже скоро трое твоих детей — зачем их забывать. Нужно себя беречь для них больше, чем для меня. Ты способен учить их, твоя жизнь будет им большим примером, это им будет полезно и помешает впасть в твои ошибки. Не теряй мужества, может быть, ты еще сможешь быть полезен своему государю и исправишь прошлое. Что касается меня, мой добрый друг, единственное, о чем я тебя умоляю именем любви, которую ты всегда проявлял ко мне, береги свое здоровье…»[31]

 

А. Г. Муравьева  

Акварель П. Ф. Соколова. 1825 г.

Взволнованное письмо Александрины Муравьевой, написанное нервной рукой, очень неразборчивым почерком, короткими отрывочными фразами, производит сильное впечатление. Оно — свидетельство не только благородства души, самоотверженности любви, но и мужества, с которым молодая избалованная жизнью женщина переносит внезапно свалившееся на нее несчастье. И этим оно выгодно отличается от письма самого Муравьева. Потом и с Александрой Григорьевной будет всякое: слезы, нервные припадки, отчаяние. Однако очень важно, что в первый и чрезвычайно сложный момент она проявляет твердость духа, поддерживает растерявшегося мужа, выражает готовность разделить его участь, дает высокую нравственную оценку декабриста.

Официальные свидания заключенным в Петропавловской крепости с близкими разрешены один раз в неделю. Поэтому любящие жены и сестры под всякими предлогами и любыми способами (вплоть до переодевания в костюм горничной) пробираются в крепость, подкупают стражу, коменданта. Молодая энергичная француженка Полина Гебль платит 200 рублей унтер-офицеру, передавшему ей первую записку от ее гражданского мужа Ивана Анненкова. Она разрабатывает даже план побега узника, отказаться от которого заставляет только нехватка денег (мать Анненкова не дает их: «Мой сын — беглец, сударыня!? Я никогда не соглашусь на это, он честно покорится своей судьбе»).

Более или менее регулярная связь узников с волей установилась уже в первые дни заключения. Этому в немалой степени способствовало сочувственное отношение караула Петропавловской крепости к арестованным декабристам. Различные свидетельства такого сочувствия собраны в монографии академика М. В. Нечкиной «Движение декабристов». Уже 20 декабря 1825 г. Николай I потребовал от коменданта крепости Сукина расследовать случаи тайной передачи писем на волю.[32] Но переписка продолжалась.

«Мой добрый друг, — пишет Никита Муравьев жене, — податель этой записки расскажет подробности обо мне как очевидец. Моя участь несомненно улучшилась, я переведен в другую камеру. У меня хорошенькая комната на втором этаже с большим окном. Я отделен от соседа деревянной стеной, что дает нам возможность беседовать целый день, и даже я передаю через него мои мысли соседям с другой стороны. Мое здоровье очень хорошее, и сознаюсь, что я здесь чувствую себя несравнимо оживленней, чем на прежнем месте, где я был абсолютно лишен всякого общества. Я раздал все, что вы мне посылали, и вот почему все израсходовалось так быстро. Мы с соседом придумали играть в шахматы. Каждый из нас сделал себе доску и маленькие кусочки бумаги, и мы уже сыграли 10 партий. Из своего окна я вижу, как проходит мой шурин (Захар Чернышев. — Э. П.) в баню. Он чувствует себя хорошо. Пришли мне, пожалуйста, апельсинов и варенья, мне доставляет развлечение быть поставщиком моих соседей. Нам подали надежду, что это кончится скоро. Прощай, мой ангел, целую тебя так крепко, как люблю. Надейся на бога, который не оставит нас. Этот человек — мой часовой и увидит меня еще сегодня. Пусть небо поможет ему!»[33]

Через подкупленную стражу (приходилось платить по 50 рублей за записку) Муравьев не только сообщал о своем самочувствии, но и давал жене и матери указания, какие книги или рукописи нужно уничтожить или спрятать от глаз следователей. Академик Н. М. Дружинин, автор монографии о Никите Муравьеве, отметив, что в сохранившемся архиве декабриста имеются разнообразные исторические и военные записки и отсутствуют какие-либо политические заметки, не без оснований полагает, что Муравьев «успел уничтожить руками своей жены все имевшиеся вещественные улики».[34] В одной из многочисленных записок к Александре Григорьевне Н. М. Муравьев замечает: «Я очень доволен твоими распоряжениями».[35]

Подобно Муравьевой, безоговорочно и сразу поддержавшей мужа, Мария Волконская, едва узнав об аресте своего супруга, пишет ему, что «готова следовать во всякое заточение и в Сибирь».[36]

Мария Казимировна Юшневская, жена генерал-интенданта 2-й армии, узнав в июле 1826 г., что ее муж как член Южного общества декабристов осужден по первому разряду на пожизненную каторгу, тут же подает прошение о разрешении следовать за ним: «Для облегчения участи мужа моего повсюду последовать за ним хочу, для благополучия жизни моей мне больше теперь ничего не нужно, как только иметь счастье видеть его и разделить с ним все, что жестокая судьба предназначила… Прожив с ним 14 лет счастливейшей женой в свете, я хочу исполнить священнейший долг мой и разделить с ним его бедственное положение. По чувству и благодарности, какую я к нему имею, не только бы взяла охотно на себя все бедствия в мире и нищету, но охотно отдала бы жизнь мою, чтобы только облегчить участь его».[37]

Сейчас, через сто пятьдесят лет после происшедшего, трудно восстановить с точностью, что послужило первым толчком к принятию каждой из декабристок решения обречь себя на добровольное изгнание. Подвижничество во имя любви? Супружеский долг? Чувство справедливости? Сострадание к ближнему? О многом можно только догадываться. Бесспорно одно: в 1826 г. эти женщины оказались в трудном положении. Переписка Александрины Муравьевой, воспоминания Марии Волконской, другие документы той поры показывают полную неосведомленность жен в делах мужей. Женщины, уделом которых в то время была семья, и не подозревали о существовании тайных обществ, о том, что их мужья участвовали в заговоре против царя.

Правда, Михаил Бестужев пишет, будто сестре декабриста Торсона, «очень умной девушке, были известны дела Общества».[38] Полина Гебль-Анненкова вспоминает, что примерно за месяц до восстания декабристов она узнала о готовящемся заговоре из бесед молодых людей, собиравшихся в доме Анненкова. «Это, конечно, меня сильно встревожило и озаботило и заставило опасаться за жизнь обожаемого мною человека, так что я решилась сказать ему о моих подозрениях и умоляла ничего не скрывать от меня. Тогда он сознался, что участвует в тайном обществе и что неожиданная смерть императора может вызвать страшную катастрофу в России, и заключил свой рассказ тем, что его наверное ожидает крепость или Сибирь. Тогда я поклялась ему, что последую за ним всюду».[39]

Однако было бы наивно требовать от продавщицы модного магазина, приехавшей в Россию всего лишь за два года до 14 декабря, понимания сущности и причин движения декабристов. П. Гебль слепо доверяла любимому человеку. И вообще это был тот этап общественного движения в России, когда женщины формально не участвовали в нем, хотя некоторые из них и начинали уже переходить к непосредственным практическим действиям. В «Алфавите декабристов» значатся две женщины: сестры Рукевич, Корнелия и Ксаверия. Когда их брата, М. Рукевича, арестовали по делу «Общества военных друзей» в Белостоке, они скрыли и уничтожили все бумаги общества, за что поплатились заключением в монастырь (Корнелия провела там шесть месяцев, Ксаверия — год).

Позже, в 30—40-х годах, в кружках Станкевича и Герцена женщины начнут выступать уже не просто как жены и сестры, а как самостоятельные личности, что будет предвосхищением их активного участия в революционной борьбе 60—80-х годов, вплоть до превращения в лидеров движения (Софья Перовская, Вера Фигнер и др.). До того этапа женского самосознания было еще далеко, но своими корнями он уходит в декабристские годы.

Вероятно, у каждой из уезжавших в Сибирь женщин были свои особые аргументы, не всегда ясные нам до конца. О Марии Волконской мы можем сказать больше благодаря ее воспоминаниям.

Широко известные и популярные «Записки княгини Марии Николаевны Волконской» (неоднократно переиздававшиеся) написаны на склоне лет женщиной, прошедшей через 1825 год, через сибирскую каторгу. Разумеется, Волконская 50-х годов не та, что была в 1826-м. И все же, делая известную поправку на «повзросление», мы можем представить, как поняла и восприняла восстание декабристов 20-летняя женщина, выросшая в высокообразованной среде, воспитанная в духе свободомыслия, свойственного семье Раевских. Прожив первый и единственный до ареста Волконского год в замужестве при духовной разобщенности с мужем, Мария Николаевна узнала о целях и планах тайного общества, когда Сергей Григорьевич находился уже в Петропавловской крепости. Рассказывая детям и внукам о своем отъезде в Сибирь, Мария Волконская неоднократно подчеркивает полнейшую бескорыстность, идеализм движения декабристов, что произвело на нее сильнейшее впечатление. «Действительно, — пишет она, — если даже смотреть на убеждения декабристов как на безумие и политический бред, все же справедливость требует признать, что тот, кто жертвует жизнью за свои убеждения, не может не заслуживать уважения соотечественников. Кто кладет голову свою на плаху за свои убеждения, тот истинно любит отечество, хотя, может быть, и преждевременно затеял дело свое».[40] Как на истинного патриота, героя, а не просто страдальца смотрит Волконская на осужденного мужа. И эта вера делает непоколебимым ее решение следовать за ним в Сибирь.

Декабристки получили воспитание, составленное из редких элементов. Прежде всего в его основе лежало уважение к гуманистической традиции XVIII в. Ведь те же учителя, что обучали будущих декабристов, толковали юным девицам о Вольтере, Руссо, Гёте… Как ни далека были женщины 1820-х годов от понимания декабристских идеалов и участия в заговоре, задолго до 14 декабря они стали как бы соучастницами мужчин в освобождающем просвещении.

Помимо уважения к гуманистическим просветительным традициям XVIII столетия, дворянское воспитание внушало христианские идеи любви и всепрощения, верность старинным устоям. Власть, конечно, приветствовала эту выгодную для нее идеологию. Но тем труднее было ей, когда молодые женщины, ссылаясь на основы христианской морали, защищали свое право на участие к «падшим». Испокон веков, даже в эпохи полного порабощения женщины, христианское подвижничество и благотворительность были двумя сферами деятельности ее вне семьи.

Как известно, «гроза двенадцатого года», ставшая эпохой в жизни России, явилась значительным этапом в формировании декабристской идеологии. Марии Раевской, будущей жене декабриста Волконского, дочери прославленного генерала, героя 1812 г., было тогда только семь лет; Елизавете Коновницыной (будущей Нарышкиной), дочери другого героя Бородинского сражения, едва минуло одиннадцать. Но дочери и младшие сестры участников Отечественной войны вместе со всеми пережили то время особого подъема национального самосознания и патриотизма, под влиянием которого складывались их понятия о чести, любви к родине.

Заложенные в детские и юношеские годы нравственные принципы дали о себе знать в трудную минуту жизни. Конечно, женщины, жившие в ту пору скорее сердцем, чем разумом, заботились прежде всего об облегчении участи близких, уповая при этом на волю божью и милосердие государя. Справедливости ради следует отметить, что и сами дворянские революционеры в большинстве своем не смогли преодолеть этот искус: сидя в Петропавловской крепости, многие из них возлагали надежды на бога и царя, и мало кто разгадал игру Николая I во время следствия.

Декабризм оказал глубокое нравственное влияние на женщин, раскрыл их лучшие душевные качества, пробудил готовность к самопожертвованию, мужество, энергию, показал, что они обладают неисчерпаемым запасом любви и участия. Женщины еще не были борцами в нашем понимании этого слова, и, наверное, их главная сила заключалась в терпении. Когда идешь на самое рискованное дело сознательно, представляешь заранее (или по крайней мере должен представлять) ответственность за совершенное и соразмеряешь свои силы с тем вполне реальным наказанием, которое может обрушиться на тебя. Страдать за другого значительно труднее…

В Центральном государственном архиве Октябрьской революции среди рукописей библиотеки Зимнего дворца хранятся донесения князя А. Н. Голицына Николаю I.[41] В 1825–1826 гг. князь состоял членом Следственного комитета по делу декабристов, и донесения как раз касаются этого дела.

«21 октября 1826 г.

Барон Альбедиль просит, если Ваше величество позволит чтобы княгиня Софья Волконская посетила Таврический дворец. Императрица Александра обещала ей добиваться этого позволения. Княгиня Волконская хочет уехать завтра, вот почему я испрашиваю сегодняшний вечер».

На донесении Голицына, написанном по-французски, царь пишет по-русски: «Да! И пусть врет там, что хочет».

Софья Волконская — сестра декабриста, жена министра двора, из старинного аристократического рода. Николай не может ей запретить свидание с императрицей, хотя знает, что речь пойдет о брате и желании Марии Волконской отправиться к мужу в Сибирь.

Через полтора месяца Голицын снова напомнил Николаю о Волконских. И на этот раз последовала реакция еще более отрицательная, несмотря на явную поддержку прошения самим Голицыным и московским почт-директором А. Я. Булгаковым: «Княгиня Софья Волконская просит почтальона, который сопровождал бы ее невестку, урожденную Раевскую. Я присоединяю письмо Булгакова, который испрашивает на это соизволение.

Обычно дамам никогда не отказывали в подобных просьбах, но этот случай такого рода, что я не осмеливаюсь решиться без Ваших приказаний; впрочем, для столь длинного путешествия, я думаю, необходимо дать разрешение юной женщине, которая едет одна».

Резолюция царя: «Я поручил Волконской предостеречь молодую женщину от такого ужасного путешествия; во всяком случае я не могу согласиться на сопровождение почтальона, так как это означало бы действовать не в духе моих советов, а как раз наоборот».

Поведение Николая I легко объяснимо: разумеется, он боялся не за судьбу женщин, а за тот общественный резонанс, который вызвало их добровольное изгнание. Поэтому, по приказу свыше, было создано немало препятствий на пути декабристок в Сибирь.

И все-таки одиннадцать из них проделали то путешествие, которое сам царь считал «ужасным»…

Известие о решении женщин ехать вслед за мужьями в Сибирь быстро распространялось среди родственников, друзей, знакомых и незнакомых, получая громкую огласку.

«Я видел в Петербурге Е. Ф. Муравьеву, — сообщает П. А. Вяземский А. И. Тургеневу и В. А. Жуковскому 29 сентября 1826 г. — Вот истинный ад! Сыновья ее еще в крепости, так же как и многие из несчастных. Небольшое число отправлено уже в Сибирь, и между прочими: Волконский, Трубецкой, Якубович, Давыдов. Муравьевы, жена и мать, поедут за своими, когда их отправят… Трубецкая также поехала за мужем, и вообще все жены, кажется, следуют этому примеру. Дай бог хоть им искупить гнусность нашего века». [42]

Академик М. В. Нечкина справедливо видит в проводах Марии Волконской в Сибирь, которые устроила ей Москва, «элемент общественной демонстрации».[43] Обстоятельства этих проводов 26 декабря 1826 г. в доме княгини Зинаиды Волконской, собиравшем все лучшие литературные и артистические силы Москвы, широко известны. Сама виновница события рассказала о них в своих «Записках».[44]

Интересны непосредственностью впечатлений, пониманием важности происходящего воспоминания участника проводов брата поэта Веневитинова: «Вчера провел я вечер, незабвенный для меня. Я видел во второй раз и еще более узнал несчастную княгиню Марию Волконскую… Она нехороша собой, но глаза ее чрезвычайно много выражают. Третьего дня ей минуло двадцать лет.[45] Но так рано обреченная жертва кручины, эта интересная и вместе могучая женщина — больше своего несчастия…

Она в продолжение целого вечера все слушала, как пели, и когда один отрывок был отпет, то она просила другого. До двенадцати часов ночи она не входила в гостиную, потому что у княгини Зинаиды много было, но сидела в другой комнате за дверью, куда к ней беспрестанно ходила хозяйка, думая о ней только и стараясь всячески ей угодить… Остаток вечера был печален. Легкомысленным, без сомнения, показался он скучным, как ни старались прерывать глубокое, мрачное молчание некоторыми шутливыми дуэтами. Но человек с чувством, который хоть изредка уже привык обращаться на самого себя и относить к себе все, что его ни окружает, необходимо должен был думать, много думать. Я желал в то время, чтобы все добрые стали счастливцами, а собственное впечатление сего вечера старался я увековечить в себе самом… Я возвратился домой с душою полною и никогда, мне кажется, не забуду этого вечера».[46]

В тот вечер среди провожавших Марию Волконскую находился и Пушкин. Мария Волконская и Пушкин — это особая тема, породившая целую литературу с устойчивой версией о том, что Мария Николаевна была большой «потаенной» любовью великого поэта.[47] В данном случае нас интересует тот факт, что Пушкин, близкий декабристам до восстания и не отвернувшийся от них после их поражения, осуждения и изоляции, пришел на проводы жены декабриста. Через Волконскую он намеревался передать свое послание сибирским узникам, но не успел; его привезла на каторгу другая декабристка — Александрина Муравьева…

Материалы о проводах Волконской в Сибирь впервые были опубликованы в 1875 г. в журнале «Русская старина», когда цензурные гонения на декабристскую тему— через пятьдесят лет после восстания! — стали не столь жестоки. Вслед за воспоминаниями Веневитинова издатели поместили лирические заметки Зинаиды Волконской, воспевавшие сестру по духу и ее подвиг: «О ты, пришедшая отдохнуть в моем жилище, ты, которую я знала в течение только трех дней и назвала своим другом! Образ твой лег мне на душу. Я вижу тебя заочно: твой высокий стан встает передо мною, как величавая мысль, а грациозные движения твои так же мелодичны, как небесные звезды, по верованию древних. У тебя глаза, волосы, цвет лица, как у девы, рожденной на берегах Ганга, и, подобно ей, жизнь твоя запечатлена долгом и жертвою… Было время, говаривала ты, голос твой был звучный, но страдания заглушили его… Однако я слышала твое пение: оно не умолкло, оно никогда не умолкнет: твои речи, твоя молодость, твой взгляд, все существо твое издает звуки, которые отзовутся в будущем… Жизнь твоя не есть ли гимн…»[48]

Публикация о проводах Марии Волконской заключалась отрывком из широко известной сейчас поэмы Н. А. Некрасова «Русские женщины»:

 

Простите, родные! Мне сердце давно

Мое подсказало решенье.

И верю я твердо: от бога оно!

А в вас говорит — сожаленье.

Да, ежели выбор решить я должна

Меж мужем и сыном — не боле,

Иду я туда, где я больше нужна,

Иду я к тому, кто в неволе!

 

 

Глава II

«СПАСИБО ЖЕНЩИНАМ…»

 

Спасибо женщинам; они дадут несколько прекрасных строк нашей истории.

П. А. Вяземский

 

Сегодня слово «подвиг» в применении к поступку жен декабристов может показаться преувеличением, рожденным возвышенным поэтическим воображением.

Подвиг?

«На диво слаженный возок», и в нем княгиня в сопровождении верных слуг — крепостных. Были, впрочем, проекты уничтожения прав опальных женщин на крепостных, но Николай I в корне пресек такую мысль: «Это совершенно воспрещаю. Бунтовать людей не должно! Достаточно объявить женам, что по положениям они не могут брать с собою людей, как с добровольного согласия».[49]

«Опись вещам полковницы Нарышкиной», выезжавшей в Сибирь, занимает три листа большого формата: «в длинном клеенчитом ящике», «в малиньком клеенчитом ящике», в двух «важах» и в «висючем чемодане под козлами» поместились 22 чепчика и соломенная шляпа, 30 пар женских перчаток, «2 вуаля», до 30 ночных рубашек, десятки пар чулок — бумажных, шелковых, шерстяных, «1 картончик с буклями», медный самовар и многое другое.[50]

Да и в суровой, дикой Сибири все женщины, даже наименее состоятельные, через год-другой устроились относительно неплохо, обзавелись собственными домами со штатом прислуги; мужья вначале посещали их, а потом и жили вместе. Такие вещи никак не вяжутся с современными представлениями о каторжной жизни…

Сын Марии Волконской в предисловии к впервые издаваемым им запискам матери писал: «Припоминаю слова, не раз слышанные мною в детстве, в ответ на высказываемое ей удивление по поводу того, что она могла добровольно лишить себя всего, что имела, и все покинуть, чтобы следовать за своим мужем. «Что же тут удивительного? — говорила она, — пять тысяч женщин каждый год делают добровольно то же самое».[51]

Александра Ивановна Давыдова, вернувшись из ссылки, говаривала: «Какие героини? Это поэты из нас героинь сделали, а мы просто поехали за нашими мужьями…»

Но так ли это? И почему с таким волнением пишут о декабристках Пушкин, Вяземский, Одоевский, Веневитинов?..

И почему через полвека после восстания декабристов, когда русская женщина предъявила требование на самостоятельный труд, на образование, на участие в общественной жизни и влилась, наконец, в ряды революционеров, — почему поэма Некрасова о Трубецкой и Волконской была встречена с восторгом?

Наверное, потому, что многое роднило декабристок с первыми женщинами-революционерками.

Верховный уголовный суд признал виновными по делу 14 декабря и приговорил к различным мерам наказания сто двадцать одного человека. Из них двадцать три были женаты[52] (считая и И. Анненкова, который официально не оформил брак).[53]

Все женатые декабристы, о которых здесь речь, — офицеры, состоявшие на службе или находившиеся в отставке. В их числе три генерала (Волконский, Фонвизин, Юшневский), восемь полковников (Трубецкой, А. З. Муравьев, А. Н. Муравьев, Давыдов, Нарышкин, Тизенгаузен, Поливанов, Бригген), четыре подполковника. Иными словами, примерно две трети (пятнадцать человек) из двадцати трех относились к высшему офицерству. Трое (Волконский, Трубецкой и Шаховской) имели княжеские титулы, Розен и Штейнгель — баронские. Волконские, Трубецкие, Нарышкины, Муравьевы, Фонвизины были весьма близки ко двору. И все они, кроме званий, титулов, положения в свете, имели состояния (разумеется, одни — большие, даже огромные, другие — незначительные).

Следовательно, переходя на положение «жен ссыльнокаторжных», женщины сознательно и бесповоротно порывали с прошлым, отказывались от привилегий, от прежних представлений о жизни и от прежнего образа жизни. И поскольку разрыв этот означал публичную поддержку государственных преступников, женщины оказывались в оппозиции к властям, их поведение становилось формой общественного протеста.

Таков социально-политический аспект отъезда женщин за мужьями-каторжанами в Сибирь. Недаром Петр Вяземский столь высоко и восторженно оценил это событие: «Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории».[54]

Была и другая сторона той же проблемы, не имевшая, возможно, такой общественной значимости: отправляясь за мужьями, жены добровольно отказывались от собственных детей и родителей. Это окружало женщин еще большим ореолом мученичества. Царь разрешал ехать только женам. В отношении прочих родственников, в том числе и детей, среди постановлений, касавшихся «государственных преступников», существовало и такое: «О недозволении отправляться к ним в Сибирь детям их благородного звания, родственникам и другим лицам».

До отъезда в Сибирь детей не было лишь у Трубецкой и Нарышкиной (последняя еще до осуждения мужа потеряла единственную дочь). Дочь Ентальцевой от первого брака воспитывалась у отца. А. И. Давыдова рассовала по богатым родственникам шестерых. А. Г. Муравьева поручила заботам бабушки двух маленьких дочек (старшей три года) и совсем крохотного сына. Н. Д. Фонвизина, единственная дочь престарелых родителей, оставила их с двумя внуками двух и четырех лет. М. Н. Волконская уехала в Сибирь, когда ее сыну не было и года. А. В. Розен, по настоянию мужа, задержалась с отъездом, ожидая, пока подрастет сын. М. К. Юшневской не разрешили взять с собой дочь от первого брака. У будущей жены Анненкова — П. Гебль также была дочь, оставшаяся с бабушкой.

Расставались, имея очень мало надежд на то, что когда-нибудь свидятся. По постановлению Комитета министров, «невинная жена», последовавшая за мужем в Сибирь, должна была оставаться там до его смерти, а может быть, и до собственной смерти, так как правительство не гарантировало обязательного возвращения женщин в случае смерти их мужей, «государственных преступников»[55] (что, кстати, и подтвердилось).

Сроки заключения также не внушали оптимизма. Из двадцати трех женатых семеро были осуждены по первому разряду (Трубецкой, Артамон Муравьев, Давыдов, Юшневский, Никита Муравьев, Волконский и Якушкин; Рылеев, как известно, был поставлен вне разрядов). Это означало «каторжную работу вечно», а после сокращения срока 22 августа 1826 г. — двадцать лет каторги. По второму разряду поручик И. А. Анненков получил (после сокращений) пятнадцать лет каторги. В. И. Штейнгель (по третьему разряду) — также пятнадцать лет каторги. Причисленные к четвертому разряду государственных преступников М. А. Фонвизин, И. В. Поджио, П. И. Фаленберг и М. М. Нарышкин были приговорены к пятнадцати годам каторжных работ, затем срок им сократили до восьми лет. А. Е. Розену (пятый разряд) десять лет каторги уменьшили до шести. Шестеро (В. Н. Лихарев, А. В. Ентальцев, В. К. Тизенгаузен, И. Ю. Поливанов, А. К. Берстель и А. Ф. Бригген) получили минимальный срок каторги (четыре года, после сокращения — один год). Наконец, А. Н. Муравьеву по конфирмации шестилетняя каторга была заменена ссылкой в Сибирь без лишения чинов и званий, Ф. П. Шаховского выслали в Сибирь на двадцать лет (с лишением чинов и званий).

Уже в 1826 г. две декабристки стали вдовами: 13 июля был повешен Кондратий Рылеев; 5 сентября умер Иван Поливанов, который в Петропавловской крепости «заболел сильными нервическими судорожными припадками», его 19-летняя жена, Анна Ивановна, урожденная Власьева, уже во время суда над мужем «теряла от печали рассудок».[56] Через три года овдовела и Наталья Шаховская.

После казни пятерых декабристов осужденных начинают отправлять в Сибирь. Отправляют постепенно, партиями. Первая группа — «Трубецкой с товарищи» (Волконский, Артамон Муравьев, Давыдов и др.) — прибыла на каторгу в августе 1826 г. Никита Муравьев, Анненков добрались в январе 1827 г. и т. д.

Путь в Сибирь для осужденных скрашивался не только свиданиями с близкими, которые правдами и неправдами оказывались на ближайших к Петербургу и Москве почтовых станциях, но и явно сочувственным отношением окрестного населения. Об этом долго помнили декабристы. «Публика догадывалась о причине, по которой мы пострадали, — пишет брат Никиты Муравьева, Александр. — Несмотря на оковы, нас всюду встречали с живейшим радушием. С позволения фельдъегеря нас кормили, отказываясь получать вознаграждение от представителя власти. В Тихвине, недалеко от Петербурга, несмотря на побои фельдъегеря, народ с непокрытыми головами желал нам счастливого пути. То же произошло в Ярославле. В Костроме, пока перепрягали лошадей, один молодой человек, оттолкнув наших стражей, ворвался в комнату, где мы находились, и сказал нам: «Господа, мужайтесь, вы страждете за самое прекрасное, самое благородное дело. Даже в Сибири вы встретите сочувствие».[57]

Ни петербургские, ни сибирские власти не знали толком даже географию: в бумагах Олекминск путают с Омском; Матвея Муравьева-Апостола, сосланного в Якутскую область, пытаются поселить в Витиме Иркутской губернии и т. д. Местное начальство абсолютно не было готово к приему арестантов. О возможном же приезде к ним жен генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский узнает только по слухам. Встревоженный ими, он шлет запросы в Петербург, предвосхищая своими предложениями разработанные позднее правила для жен государственных преступников.

«Будет ли сделано предписание местным властям об образе обхождения их с сими женами, т. е. считать ли их в прежнем быту или женами ссыльных? — запрашивает генерал-губернатор.

Следуя за своими мужьями и продолжая супружескую с ними связь, они, естественно, делаются причастными их судьбе и теряют прежнее звание, а прижитые в Сибири дети поступают уже в казенные крестьяне. Неизвестно, имеют ли они о сем понятие, и ежели нет, то не должно ли оное быть им внушено, ибо многие, может быть, решаются ехать в Сибирь не из любви и привязанности к своим мужьям, но из пустого тщеславия… но коль скоро мечтания их рассеятся вразумлением об ожидающей их там участи, то, может быть, исчезнет и охота к выполнению необдуманного намерения».[58]

По царскому повелению создается специальный секретный комитет для разработки всех вопросов, связанных с водворением декабристов в Сибири. А тем временем первая из женщин — Екатерина Ивановна Трубецкая — уже в июле 1826 г., на следующий день после отъезда мужа, отправляется вслед за ним. Ее сопровождает секретарь отца Карл Воше, который, кстати, после возвращения из Сибири вынужден будет оставить Россию. В Красноярске сломалась карета, заболел провожатый. Трубецкая продолжает путь одна, в тарантасе. В Иркутске губернатор Цейдлер долго запугивает ее, требует (еще раз после Петербурга!) письменного отречения от всех прав — Трубецкая подписывает. Через несколько дней губернатор объявляет бывшей княгине, что она продолжит путь «по канату», вместе с уголовными преступниками. Она согласилась.

«Женщина с меньшею твердостью, — писал А. Е. Розен, — стала бы колебаться, условливаться, замедлять дело переписками с Петербургом и тем удержала бы других жен от дальнего напрасного путешествия. Как бы то ни было, не уменьшая достоинств других наших жен, разделявших заточение и изгнание мужей, должен сказать положительно, что княгиня Трубецкая первая проложила путь, не только дальний, неизвестный, но и весьма трудный, потому что от правительства дано было повеление отклонять ее всячески от намерения соединиться с мужем».[59]

Трубецкая, за нею Волконская и Муравьева едут, обгоняя в пути некоторых декабристов. Михаил Фонвизин 26 февраля 1827 г., находясь «за сто двадцать верст не доезжая Иркутска», посылает жене письмо с «комиссионером к. Волконской»: «Трубецкая, Волконская и Муравьева поехали за Байкал — их заставили подписать отречение от звания их, и я опасаюсь, что их положение будет тягостно».[60]

Примеру первых тут же последовали Е. П. Нарышкина и А. В. Ентальцева; в марте 1828 г. на каторгу в Читинский острог приехали еще две жены — Давыдова и Фонвизина — и невеста Анненкова — Полина Гебль; в августе 1830 г., при переходе каторжан из Читинского острога в Петровский завод, к ним примкнули А. В. Розен и М. К. Юшневская; наконец, в сентябре 1831 г. в Петровском заводе состоялась свадьба Василия Ивашева с приехавшей к нему Камиллой Ле-Дантю.[61]

Эти одиннадцать были самые разные — по социальному положению и материальной обеспеченности, по характеру и уровню культуры. Из титулованной знати — княгини Мария Волконская и Екатерина Трубецкая, урожденная графиня Лаваль; Александра Григорьевна Муравьева — из графского рода Чернышевых, одного из самых богатых в России. Елизавета Петровна Нарышкина — дочь графа Коновницына, генерала, бывшего военного министра. Генеральша Наталья Дмитриевна Фонвизина — из рода Апухтиных. Они не только знатны, но и достаточно богаты.

Другая генеральша — Мария Казимировна Юшневская, урожденная Круликовская, — похвастать богатством не может. Получив разрешение на отъезд в Сибирь, она продает на дорогу последнюю шубу и серебряные ложки. Такая же «середнячка» и баронесса Розен — Анна Васильевна Малиновская, дочь первого директора знаменитого Царскосельского лицея.

Есть среди одиннадцати и совсем незнатные. Александра Ивановна Потапова, дочь мелкого чиновника, еще в 1819 г. 17-летней девушкой сошлась с родовитым В. Л. Давыдовым (братом Н. Н. Раевского по матери). Мезальянс этот долго — до мая 1825 г. — не был официально оформлен. Поэтому уже после осуждения Давыдова его братьям пришлось немало похлопотать об усыновлении собственных детей «политически мертвым отцом».

«Безродной» была и жена армейского подполковника Ентальцева, Александра Васильевна Лисовская. От своего первого мужа — игрока — она сбежала, оставив малолетнюю дочь. После смерти Ентальцева Александра Васильевна сильно нуждалась и жила на пособие от казны.

Две француженки — Полина Гебль и Камилла Лe-Дантю — также не могли похвастаться высоким положением в обществе. Гебль, жестоко бедствовавшая в детстве, до замужества работала в Москве продавщицей модного магазина. Мать Камиллы была гувернанткой в доме будущих родственников — Ивашевых.

По возрасту женщины тоже разные. Самые старшие из них — Юшневская и Ентальцева. В 1830 г., когда Мария Казимировна приехала в Сибирь, ей было сорок лет. Примерно столько же — и Александре Васильевне Ентальцевой. Следующая по старшинству — Анна Васильевна Розен. Остальные восемь родились уже в первом десятилетии XIX в., все они приехали в Сибирь, когда им не исполнилось и тридцати. Марии Волконской не было еще и двадцати двух лет; Муравьевой, Фонвизиной и Камилле Лe-Дантю в момент их приезда — по двадцать три года (Муравьева старше Фонвизиной на один год, Ле-Дантю-Ивашева — вообще самая младшая из одиннадцати женщин); Нарышкиной и Давыдовой по двадцать шесть лет, Трубецкой двадцать семь и Анненковой двадцать восемь лет.

Каждая из них шла в Сибирь своим путем.

Александрина Муравьева, действительно, была «самая счастливая из женщин».[62] Мужа она обожала до самозабвения. Уже на каторге на шутливый вопрос Якушкина, кого она больше любит, мужа или бога, Александра Григорьевна ответила вполне серьезно, «что сам бог не взыщет за то, что она Никитушку любит более».[63]

Никита Михайлович Муравьев, обладавший, по общему признанию, «редкими достоинствами ума» и «прекрасными свойствами души благородной», отвечал жене полной взаимностью. Их брак (с февраля 1823 г.) до Сибири был испытан несколькими годами совместной счастливой жизни. Что значила Александрина для мужа, становится ясным из их переписки, особенно в первые дни и педели заключения Муравьева.

«Я беспрестанно о тебе думаю и люблю тебя от всей души моей. Любовь взаимная наша достаточна для нашего счастья. Ты сама прежде мне писала, что благополучие наше в самих нас».[64]

«Милая Сашази, укрепляй себя, не предавайся печали, я тебя люблю от всей души, от всего сердца, от всех способностей моих».[65]

И так каждый день — из Петропавловской крепости.

«Твои письма, милый друг, и письма маменьки, — пишет Н. Муравьев жене вечером 18 января 1826 г., — производят на меня такое впечатление, будто самый близкий друг каждый день приходит побеседовать со мной. Время от времени я перечитываю всю мою коллекцию, которая стала теперь довольно многочисленной. Моя мысль не в тюрьме, она все время среди вас, я вижу вас ежечасно, я угадываю то, что вы говорите, я испытываю то, что вы чувствуете».[66]

Переписка Н. М. Муравьева с женой и матерью хранится в Центральном государственном архиве Октябрьской революции. Письма за 1826 год, переплетенные в толстенный том, Муравьев увез с собою в Сибирь. Об этом свидетельствует надпись на первой (отдельной) странице: «Все сии письма, полученные через г-на иркутского губернатора, были мною читаны. Генерал-лейтенант Лeпapский 1-ой». Выше рукою Муравьева приписано по-французски: «Письма моей жены и матери. 1826.».[67]

До конца жизни Никита Муравьев не расставался и с портретом жены, присланным ему еще в Петропавловскую крепость. «Портрет твой очень похож и имеет совершенно твою мину, — сообщает он жене. — Он имеет большое выражение печали. Он не слишком велик и вовсе не беспокойно его носить».[68] «В минуту наибольшей подавленности, — Муравьев пишет Александре Григорьевне 16 января 1826 г., — мне достаточно взглянуть на твой портрет, и это меня поддерживает».[69]

Кроме собственной любви и любящего мужа, была у Александры Григорьевны Муравьевой и другая опора — родители и сестры.

Многочисленную семью Чернышевых — шесть сестер и одного брата — объединяла крепкая любовь. Девочки получили обычное светское воспитание, основанное на изучении литературы, искусства и музыки. Все они склонны были к излишней восторженности, характерной для девушек их круга, и даже некоторой эксцентричности (не подходившей уже под рубрику «хорошего тона»).

Страстная эмоциональность, граничившая иногда с экзальтированностью, проявилась у Александрины уже в ранней юности. 16-летняя девочка, начинающая вести дневник, открывает его следующими строками: «Я говорила, говорю и пишу, что нет большего несчастья, чем иметь голову горячую и сумасбродную и ум набекрень».[70]

Сумасбродность и «ум набекрень» вообще отличали Чернышевых. Глава семьи, Григорий Иванович, «офранцуженный вельможа», «был большим чудаком и мотом, но все же не успел спустить всего огромного своего состояния. У него имения были чуть ли не во всех губерниях».[71] Огромные пашни, леса, тысячи крепостных душ давали возможность Чернышевым вести барскую жизнь с широким размахом. В главной летней резиденции — в Тагине Орловской губернии — на конюшне содержалось иногда до 500 лошадей приезжих гостей. Многочисленная дворня, штат учителей, доктор, домашний художник, крепостной оркестр обслуживали хозяев и их гостей. Концерты, фейерверки, танцы устраивались для их развлечения.[72]

При все этом расточительный богач граф Чернышев — знаток французской литературы, остроумный весельчак, развлекавший двор, имел тайную жизнь: он был масоном, канцлером верховного органа, руководившего сетью масонских лож.

Чернышевы оказались в самой гуще декабристских событий. Единственный сын и наследник графского титула и громадного родового майората ротмистр Кавалергардского полка Захар Чернышев как член Северного общества декабристов был приговорен к лишению чинов и дворянства и к двум годам каторги. Кроме Захара и зятя Муравьева, в числе осужденных по делу 14 декабря оказались двоюродный брат Александрины — Ф. Ф. Вадковский, а по линии ее мужа — его родной брат Александр, а также кузены Лунин и Муравьевы.

Все сестры одинаково восторженно относились к брату Захару и Никите Муравьеву, считая их героями. При поддержке всей семьи Александра Григорьевна начала хлопотать о разрешении следовать за мужем задолго до официального приговора. После ее отъезда (январь 1827 г.) сестры чувствовали себя «тоже в изгнании». «Никто не понимает их бол


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: