Часть 3. Свободная женщина

 

Зазвучал сигнал воздушной тревоги. Пришлось спускаться в метро и вновь шагать по рельсам к «Охотному ряду», чтобы уже оттуда идти к моему дому на улице Станиславского. Я уговаривала Ивана Васильевича сразу отправиться домой, к заставе Ильича, где он жил у родителей, но тот категорически отказался

Такой чудесный вечер, – сказал он, когда мы поднялись из метро на улицу,разве вам не хочется еще погулять?

А я, конечно, хотела, и очень. Но гулять после комендантского часа было опасно, поэтому мы просидели до утра в маленьком скверике.

Иван Васильевич рассказывал о последних достижениях науки, об отсталости в философии, не учитывающей развитие естествознания, о том, что пренебрежение к западной науке обернется для нас большим злом и что они с Сергеем Георгиевичем Суворовым будут непременно эти вопросы ставить перед ЦК. Я внутренне восхищалась смелостью, звучавшей в его высказываниях, а еще ― поразительной способностью объяснять самые сложные теории так просто и доступно, что я начинала казаться себе очень умной и невольно вырастала в собственных глазах.

 

Арося второй

 

В Кучино все напоминало об Аросе: ковер, который он вешал на стену и пришиб молотком палец; промазанные трещины в печке ― руки у Ароси были испачканы глиной, я наклонилась, чтобы поцеловать его, а он, дурачась, подвесил мне на нос глиняную кляксу; вот аккуратно завернутые в газету осколки моей любимой китайской вазы, разбитой при переезде ― Арося собирался достать какой‑то специальный клей, но теперь эту вазу не склеит никто и никогда. В заботе, которой меня окружили мама, Иосиф Евсеевич и Соня Сухотина, было что‑то трогательное и фальшивое одновременно. Все говорили тихо, опуская и скашивая в сторону глаза, передвигались неслышно, все время предлагали то поесть, то попить, отчего временами хотелось запустить тарелкой в стену Трудно было смотреть в глаза детям, особенно Сонечке ― правды они пока не знали. Ребенок в животе вел себя тихо, как будто отсыпался после выпавших ему потрясений ― так, иногда шевельнется, словно укладывается поудобней.

Я провела в Кучино два дня и, не слушая уговоров, сбежала в Москву. Остановилась у свекра на Даниловской; в Колокольниковом, казалось мне, все еще стоял накрытый к ужину стол, а может быть, уже и нет, я не знала ― кто‑то же заходил туда за Аросиными вещами, в которых его потом похоронили...

Как прожила эту неделю, не помню.

Ребенок родился первого марта, на месяц раньше срока. Родился очень быстро ― спасибо, роддом был недалеко.

― Ребенок здоровый, хоть и преждевременный, ― услышала я, очнувшись, женский голос.

― Ошибка, ― возразил мужской, ― он весит три шестьсот.

― У этой матери все дети очень крупные, ― ответил женский.

Когда попала в палату, услышала слова няни ― она махала шваброй под кроватями и разговаривала сама с собой:

― Преждевременный ― не страшно, плохо, что восьмимесячный, такие долго не живут.

От этих безжалостных слов заплакала.

Принесли кормить очень красивого мальчика, с черной кудрявой головкой и синими‑синими глазами. Это была маленькая копия отца.

― Арося, Арося, ― шептала я всякий раз, давая грудь, и неожиданно облегчающие слезы проливались у меня из глаз.

На тумбочке стояли цветы ― их передали друзья из издательства.

Вышла я с сыном на ярко освещенное мартовским солнцем крыльцо и была оглушена овациями большой толпы друзей и сослуживцев. Я была тронута, растрогана; мой единственный, который когда‑то встречал меня с Сонечкой и Эдиком, как будто был рядом, просто потерялся в толпе, казалось, стоило только поискать глазами и...

В Колокольников не могла даже помыслить зайти ― казалось, переступлю порог, и сердце остановится. Отправилась с малышом на Даниловскую, к свекру.

Услышав, что я называю малыша Аросей, Иосиф Евсеевич схватился за голову и, давясь рыданиями, выбежал из комнаты. Сея, пряча глаза, объяснил мне, что по еврейскому поверью называть новорожденного именем умершего родственника можно только годом спустя, что это очень плохая примета... Но я уже привыкла, и никакое другое имя, как мне казалось, мальчику не подходило.

Еще находясь в роддоме, попросила Митю, своего младшего братишку, обменять комнату в Колокольниковом «на любую», лишь бы в ней можно было переночевать, но непременно с центральным отоплением, чтоб не заниматься дровами. Я приняла твердое решение жить с детьми на даче ― не могла представить, чтобы они ходили по московским улицам, где их могла постигнуть участь отца.

На Даниловской сумела выдержать несколько дней ― красные от постоянных слез глаза Аросиного отца, непонятное чувство вины, которое отчего‑то я испытывала в этом доме, тяготили меня. Как‑то заехал Лазарь Шапиро и предложил перевезти меня с малышом на дачу. Я, конечно, согласилась.

С нами поехала Соня Сухотина. Лазарь машину вел сам. Дорогу, разумеется, никто не чистил. Машина шла юзом, буксовала, не раз застревала в глубоком снегу, и ее приходилось откапывать, потом сдавать назад и с разгону снова врезаться в снежную целину. Лазарь разделся до рубашки, но и та была насквозь мокрой от пота. Наконец добрались; глаза у Лазаря блестели, он чувствовал себя героем, и заслуженно ― мы с Соней, конечно, старались, как могли, тешить его мужское самолюбие. Да что говорить, я и в самом деле была ему очень благодарна. Лазарь выпил несколько чашек чаю, и они с Соней уехали, пообещав не забывать меня и навещать при первой возможности...

В тот же вечер собрала домработниц;

― Содержать двоих мне теперь не по карману. Кто из вас останется со мной?

Тамара выскочила вперед:

― Я первая пришла к вам, поэтому вы должны оставить меня.

Маша сказала:

― Я бы рада остаться, но коль Тамара так говорит, я уйду.

Тихая и работящая Маша нравилась мне больше Тамары, но подвел «демократизм»: написала Маше хорошую характеристику, поблагодарила за работу, и та, стараясь не встречаться со мной глазами, собралась и ушла.

Меня мучила бессонница, почти до утра стояла у окна. Поселок, занесенный снегом по окна, был пуст ― ни огонька. Байкал ― чудесная собака ― натоптал узкие тропинки, и его спина непрерывно мелькала в сугробах. Наблюдая за собакой, успокаивалась, ложилась в постель и засыпала. Будил меня малыш. Он просыпался в одно и то же время, ел по часам, а когда бодрствовал, тихо лежал и чему‑то улыбался; старшие дети больших хлопот не доставляли, разве что Сонечка иногда спрашивала, где папа, но легко удовлетворялась ответом, что он надолго уехал. Сказать ребенку правду не решалась, да и как было ей объяснить, что такое смерть? Я сама до конца этого не понимала. Казалось, Арося вот‑вот вернется из этой своей внезапной командировки, сбросит на стул тяжелое от мокрого снега пальто, снимет запотевшие очки и, сощурив синие глаза, виновато уткнется лицом в мое плечо...

Тамара собрала сумки, взяла у меня деньги и утром отправилась в Москву за продуктами, сказала, что, может быть, навестит сестру. До вечера я была спокойна, а ночью не сомкнула глаз, вскакивала при каждом шорохе; воображение воспалилось ― представлялись всякие ужасы с участием машин и трамваев. Утром, бросив детей, попыталась, увязая в сугробах, найти хоть кого‑нибудь в поселке, но он был стерильно пуст: ни дымка, ни тропинки, ни собачьего лая ― только девственные снега и мертвая тишина, изредка нарушаемая близким и одновременно таким далеким и недоступным грохотом поезда. Вернулась, а малыш, всегда улыбчивый и спокойный, зашелся в крике. Схватила его, стала укачивать и вдруг почувствовала ― падаю. На самом краешке сознания успела бросить ребенка на кровать и провалилась в темноту. Очнулась ― лежу на полу, Соня и Эдик теребят меня, громко плачут, личико Ароськи от крика сделалось багровым.

Обмороки стали повторяться. Друзья ― Соня Сухотина, Мендж, Лазарь, назойливо обещавшие навещать, вдруг все разом исчезли ― ни слуху, ни духу. Оставить детей одних и идти к телефону на станцию? ― невозможно, они и без того были перепуганы моими припадками, и, судя по их притихшему виду, растерянность и паника, охватившие меня, этот страх только усугубляли. Выбираться отсюда с грудным ребенком на руках ― Эдик едва научился ходить, а шестилетней Соне огромные сугробы явно не по силам ― было бы безумием. И я застыла в ожидании. И время как будто застыло.

Кормила детей кашами, благо был запас, а воду вытапливала из снега: ходить к колодцу по пояс в снегу не хватало сил.

Так прошла неделя, а может, и больше.

Когда раздался стук в оконное стекло, вздрогнула от неожиданности и даже испугалась ― настолько отвыкла от людей ― и только потом бросилась открывать.

Это была женщина, у которой мы летом брали молоко. Она от кого‑то прослышала о моем несчастье и не поленилась проторить в сугробах дорогу, чтобы «выразить сочувствие». Узнав о моей беде с Тамарой, успокоила:

― Улепетнула девка, не иначе, много денег ей дала.

Да, денег было больше, чем составляла бы ее зарплата при расчете, но верить в такое бездушие не хотелось. Посещение молочницы меня встряхнуло ― послала через нее телеграмму маме, чтобы немедленно приехала ко мне.

А через день явилась Тамара:

― Сестра велела уволиться от вас и устроила на фабрику, ― глядя невинными глазами, простодушно заявила она. ― Вот, привезла вам те деньги, что остались от расчета с вами. Сестра сказала, что ни к чему мне с вами оставаться, горе мыкать, еще наголодаешься у вас.

― А зачем заставила уволить Машу?

― А я тогда не подумала!

Вскоре ко мне в Кучино приехала мама. Она сказала: «Справимся», ― и искать работницу я не стала.

Мама рассказала, что взяли Ивана Ивановича ― обвинили в поджоге двух стогов сена и падеже лошади. Дали восемь лет.

― А тетя Лиза как? ― спросила я.

― Как‑как? ― почему‑то рассердилась мама. ― Плачет.

Так прошли декретный и очередной отпуска. В начале мая я была вынуждена выйти на работу и оставить ребенка на «подкормку». Понимала, как опасно искусственное вскармливание, особенно в начале лета, но другого выхода не было ― надо кормить семью из пяти человек.

Автобусы от Калужской площади ходили редко, а людей на остановке накапливалась уйма; все спешили к одному времени, опаздывать было нельзя: свирепствовал закон, введенный в начале года, по которому за опоздание на двадцать минут человек сразу шел под суд, за трехразовое по пять минут в течение месяца ― тоже. Приезжали утомленные, злые. Долго не могли отдышаться, наговориться о том, как ехали.

Тяжелая атмосфера царила в новом здании ВЦСПС. Многие председатели ЦК профсоюзов были арестованы как «враги народа» ― среди них оказался и Лазарь Шапиро. Сделалось стыдно тех ироничных мыслей, что были навеяны его внезапным «исчезновением»... В те же мартовские дни, когда я не понимала, отчего вдруг все покинули меня, и очень на это обижалась, арестовали мужей Сони Сухотиной и Менджерицкой, а их самих сняли с ответственной работы и перевели на технические должности. Само собой, им было не до поездок ко мне. Мендж даже считала, что меня не следует «компрометировать», подчеркивая нашу большую близость. Так она себя и вела, когда я вышла на работу. Соня же, тяжело переживая несчастье, не раз говорила мне, что я изменилась к ней; она усматривала симптомы моего отчуждения в том, например, что я могла промчаться по коридору и на ходу лишь кивнуть при встрече. Тогда я стала демонстративно останавливаться и на глазах у всех целоваться с ней, чем раньше никогда не занималась, ― все для того, чтобы подчеркнуть свое неизменно хорошее отношение[51].

В работу я погружалась немедленно.

В глубине души копился страх, что не выдержу материальных затруднений и мои дети будут голодать.

Этот страх с особенной силой проявился, когда началась кампания подписки на очередной заем. Подписалась лишь на оклад. Боже мой, какой поднялся шум: вызвали в партком, уговаривали, стыдили. Но я уперлась и твердила одно:

― У меня на руках трое детей и мать.

― Не ты одна такая. Ты комсомолка! Ты обязана подписаться на полтора оклада, как постановили!

Но я отстояла свое право матери‑одиночки.

Оформила обмен Колокольникова переулка на улицу Станиславского ― комната была вдвое меньше, девять метров, узкая и высокая, но с центральным, как и просила Митю, отоплением.

Издательство в порядке эксперимента перевели на сдельную оплату труда. За выполнение нормы оставался прежний «фикс» ― девятьсот рублей, а все, что делал работник сверх нормы, оплачивалось по особым расценкам: за рукопись (причем с количества страниц, представленных автором, а не за сданные ― таким образом, «излишества» сокращать поощрялось), за гранки, верстку, сверку и сигнал. Я работала как заведенная и днем, и часто по ночам, благо, бессонница продолжала мучить. И очень скоро стала зарабатывать до двух с половиной тысяч в месяц ― сумма по тем временам очень большая.

Мама с детьми справлялась, она привыкла возиться с ними, своих вырастила шесть человек и трех внучек ― дочерей Симы и Шурки. Так в работе, в ежедневных поездках на дачу к детям проходило жаркое лето тридцать восьмого. Рано утром, убегая на работу и возвращаясь поздно вечером, упорно пыталась покормить Ароську грудью, но он уже привык к бутылочкам, сосал плохо и постоянно отвлекался.

Страстное желание ― встретить кого‑то, хоть немного похожего на Аросю, ― преследовало меня. Я жадно всматривалась в лица, отрешенно проплывавшие ― когда вверх, когда вниз ― на соседнем эскалаторе, но нет ― ничего похожего. И только маленький все больше напоминал его. С какой‑то болезненной нежностью я прижимала к себе черноволосую головку Ароськи, как будто у меня собирались его отнять, и любовалась синими, продолговатыми и такими чистыми глазками.

Вечером 27 сентября его вдруг вырвало. Испугалась, а мама говорит:

― Вот и утром, после твоего отъезда, ― так же. И поносик открылся.

Ужас сжал сердце. Я не сомневалась ― это токсическая диспепсия, от которой с таким трудом спасли когда‑то Эдика. Ребенок увядал на глазах. Схватила его и ранним утром помчалась в Москву, в платную детскую поликлинику. Там мой диагноз подтвердили. Прокололи ушки, взяли кровь, дали срочное направление в больницу. Вызываю «скорую», отвечают:

― С диспепсией уже не кладем, берем только со скарлатиной.

Ни Лангового, ни Виленкина в Москве не оказалось ― пришлось вспомнить их уроки: физиологический раствор и охлажденное грудное молоко частыми, малыми дозами. Спасибо маме ― почувствовав недоброе, она приехала ко мне на следующее утро, оставив детей на соседку по даче. Но мальчик увядал с каждым часом, делался все слабее и слабее и в ночь на 1 октября ― умер. В Сонечкин день рождения. Оставила неживое тельце с мамой и метнулась на дачу. Соседка, узнав о нашем горе, заохала, заплакала и попросила денег.

― Ой, что же делать? Сонечка созвала всю улицу на свой день рождения... Как вы теперь на это смотрите?

Ну, как? Конечно, дала деньги, попросила устроить все как надо и не говорить детям, что их братик умер.

Вернулась в Москву и занялась организацией похорон с помощью друзей в издательстве. Сама положила малыша в крошечный гробик, украсила цветами и даже сфотографировала, а потом отвезла на Дорогомиловское кладбище, где его опустили на гроб отца[52]...

 

Кто за, прошу поднять руки!

 

От депрессии спасалась бешеной работой ― словно в беспамятстве перелопачивала горы и горы рукописей. А вдобавок приняла участие в конкурсе на лучший сценарий, хотя имела смутное представление о драматургическом ремесле. Но содержание представлялось ясным.

Писала с помощью стенографистки ― та обрадовалась возможности пожить за городом. Поздно вечером возвращалась с работы, диктовала придуманные эпизоды, а стенографистка днем их расшифровывала.

Отдавая дань времени, гибель Ароси я изобразила как результат его усилий по разоблачению «вредительства» директора завода, который был связан с «врагом народа» Игорем Винавером; последний, к тому же, мечтал отомстить мне «за измену».

Все это было наивно, но, по крайней мере, в качестве лекарства от депрессии ― сработало. Я задала себе такой темп жизни, когда расслабиться в воспоминаниях просто не было времени.

И так две недели ― начала в середине октября, а 1 ноября заканчивался срок приема конкурсных работ. Сценарий отослала к назначенному сроку ― конечно, без всякой надежды на серьезное к нему отношение, а тем более на премию. Назвала претенциозно: «Жизнь как она есть».

На торжественном собрании, посвященном 20‑летию Ленинского Комсомола, я сделала доклад, после чего было рассмотрено мое заявление о приеме в партию. Были оглашены лестные характеристики, и под громкие звуки марша и рукоплескания, зачитано решение партбюро о приеме меня в кандидаты. После собрания группа моих друзей ― Соня Сухотина, Сеня Гольденберг, Виктор Никифоров ― отправилась со мной в Кучино. Когда приехали, дети уже лежали в постелях. На столе нашла нотную тетрадь, испещренную нотными знаками ― это были новые сцены из оперы «Горемычная королева».

Сонечка еще не спала. Подняли ее с постели ― стоит в одной рубашонке и на традиционный вопрос: «кем хочешь быть» ― отвечает:

― Королевой!

― Вот так дело! Мать в партию принимают, а она растит у себя на вилле дочь, которая хочет угнетать трудящиеся классы!

Смеялись так заразительно, что я временами забывалась и начинала смеяться со всеми...

Материальное положение брата Симы, семью которого мама покинула ради меня, резко ухудшилось. Дуся, его жена, была вынуждена уйти с работы ― не на кого было оставлять детей. Мама видела, что мои дела в этом отношении неплохие. И как‑то сказала:

― Ты можешь взять теперь домработницу, а им платить и кормить лишнего человека не с чего.

Я понимала, что маму тянет в Бирюлево не только необходимость быть нянькой при детях брата, но и возможность посещать церковь, чего она лишилась, живя в Кучино, а также старые друзья, с которыми пела в церковном хоре, сад с огородом, корова, с которой привыкла возиться всю жизнь. И согласилась.

В деревне под Старым Осколом жила наша дальняя родственница, Мавра Петровна. Из писем сестер мама узнала, что ее оставил муж и живет она теперь одна. Списалась с ней, предложила работу у меня. Мавра Петровна откликнулась и очень скоро приехала. С новой няней я оформила в сельсовете трудовой договор[53]. На первых порах после мамы она казалась чужим человеком, но вскоре я поняла, что ошибаюсь. Мавруша оказалась исполнительной, послушной, и двигалась она почти бесшумно. Единственное, что меня шокировало, ― это ее одежда, состоявшая из сплошных заплаток, так она была бережлива. Тогда я договорилась с ней, что буду одевать и обувать, но только с условием ― вещи носить, а не прятать в сундук.

Новый, 1939 год встретили у меня на даче. Моя жизнь в то время проходила в основном на колесах: поезд, метро, автобус ― утром в одну сторону, вечером в другую. Но перевозить детей в город не хотела: не могла представить их на московских улицах.

― Психоз, ― твердили все вокруг. ― Разве можно так мотаться? Да что‑то еще будет, видишь, какая напряженная международная обстановка?

Я соглашалась, да, психоз, но ничего с собой поделать не могла и предпочитала «мотаться», лишь бы не подвергалась опасности жизнь детей.

В своей маленькой комнатушке на улице Станиславского почти не бывала ― в мое отсутствие там ночевал отец моей соседки. Вид в то время у меня был очень неважный.

― Отчего это? ― шутливо спрашивала я Мендж. ― Раньше за мной, мужней женой, мужчины на ходу соскакивали с трамваев, настигали в метро, предлагая познакомиться, а теперь как будто знают, что я вдова, и никто не пристает?

― Чудачка, ― отвечала Мендж серьезно. ― Раньше у тебя в глазах бесенята прыгали, глаза светились, а сейчас? Все потухло, взгляд тяжелый, пасмурный... Ты должна взять себя в руки.

В начале февраля неожиданно получаю приглашение в Московский дом кино.

Собралось человек двести. Председателем конкурсной комиссии был Виктор Шкловский. Он огласил результаты конкурса ― все премии получили люди, в кинематографе уже достаточно известные, например, первую премию получил Сергей Герасимов за сценарий «Бабы», который, по словам Шкловского, был прежде студией отклонен. Аудитория заволновалась, зашумела. Кто‑то не выдержал и громко спросил:

― А по какому принципу вы собрали нас?

― Мы позвали сюда тех, ― ответил Шкловский, ― кто хоть и не получил премию, но подает надежды. Так сказать, в качестве резерва будущих сценаристов.

Это заявление вызвало в зале шум, все оживились, захлопали. Но мне было все равно ― создание сценария послужило для меня разрядкой, он сыграл свою положительную роль, и я не собиралась дальше заниматься этим делом[54].

Да и волновало сейчас совсем другое: пошли слухи, что райком партии мою кандидатуру отклонил и дело о моем приеме будет пересматриваться. За разъяснениями отправилась в кабинет к секретарю нашего партбюро Сорокину (он был в отпуске, когда собрание рассмотрело и одобрило мое заявление).

― Мне кажется, я имею право знать, что происходит.

― Конечно, имеете, ― с ехидной улыбочкой ответил Сорокин. ― У райкома имеются очень серьезные сомнения в отношении вас.

― Но почему?

― В свое время узнаете.

И, склонив голову к бумагам, дал понять, что аудиенция окончена.

Я не понимала, что произошло. И не знала, что теперь делать. И если предстоит защищаться ― то отчего и как?

Наконец в конце февраля был созвано партсобрание, которое вновь занялось обсуждением вопроса о приеме меня в партию. Оказалось, райком вернул дело в связи с заявлением Сорокина о том, что я не порвала дружеских отношений с женами «врагов народа».

Несколько человек, в их числе и рекомендовавший меня в партию «главлитчик» Резников, большевик с 1904 года, выступили с осуждением моего «неправильного» поведения, упирая на то, что я не понимаю, как следует вести себя партийному человеку в подобных обстоятельствах.

Лицемеры! Они ведь не хуже моего знали, что большинство так называемых «врагов народа» таковыми не являются. Но требовали, чтобы я признала свою ошибку, покаялась, отреклась от друзей, и тогда меня «простят» и позволят войти в ряды партии. Но я не могла сделать этого, хотя понимала, насколько простой и легкий путь мне предлагался. И пошла напролом.

― Нет, я понимаю свое поведение как наиболее правильное для коммуниста, члена партии! ― такими словами я начала речь в свою защиту.

Заметила, как все переглянулись, зашептались, но продолжила:

― Вы имеете в виду мою непрерывную многолетнюю дружбу с Сухотиной и Менджерицкой! Но тот факт, что их оставили работать в нашем коллективе, хотя из предосторожности и перевели на техническую работу, свидетельствует, что лично их ни в чем не обвиняют. Теперь представьте их положение и настроение, если их мужья действительно окажутся «врагами народа»...

Тут меня кто‑то прервал:

― То есть как это «окажутся»? Выбирайте выражения! Они же арестованы как «враги народа»!

― Извините, но факт ареста еще не есть доказательство вины, ее еще предстоит доказать в ходе следствия и судебного разбирательства, ― огрызнулась я, хотя прекрасно знала, что теперь практически нет ни следствия, ни судов. ― Итак, о настроении этих женщин. Если подтвердится, что они были близкими людьми «врагов народа», разве не должны мы быть рядом, чтобы помочь им пережить это тяжелое горе, чтобы кто‑то не воспользовался их настроением и не перевел из лояльных членов общества в стан врагов? А если их мужья окажутся невиновными?

― Рая, что ты говоришь! ― попытался остановить меня Резников.

― Нет, почему же? Все может быть, ― продолжала я. ― Какое тогда настроение будет царить в этих семьях, если мы сегодня не подготовим их к такому повороту дела? Не попадут ли они под чуждые нам влияния? Нет, мы должны быть рядом, чтобы наши советские люди не попадали в сети врагов, а это может произойти, если мы от них отступимся!

― Вы слышите, как она рассуждает! ― воскликнул Сорокин и потребовал от меня говорить медленнее, чтобы как можно точнее записать слова в протокол.

Повисла тяжелая пауза. Я чувствовала, как колотится сердце ― казалось, его частые удары слышны и в зале.

― Я думаю, Раиса Харитоновна, ― наконец сказал Сорокин, увидев, что все мои слова запротоколированы, ― в партию с вашими, так сказать, мыслями, вам вступать еще рано.

Он бросил на стол карандаш с такой силой, что тот подпрыгнул и упал на пол.

― Нет, почему же, пожалуй, она права, ― неожиданно возразил Резников. ― Надо и нам серьезно обо всем этом подумать. Я свою рекомендацию не снимаю. Предлагаю голосовать!

И что же? Кроме Сорокина и Цыганкова, все проголосовали за то, чтобы принять меня в кандидаты, теперь уже не с двухлетним стажем, а с годовым, согласно новому уставу, который незадолго перед этим был принят XVIII съездом.

Потерпевший фиаско Сорокин попытался «отыграться» на райкоме. На заседании он заявил, что, по его мнению, собрание не разобралось в моих ошибочных взглядах на отношения с родственниками «врагов народа», и потому с результатами голосования он не согласен. Секретарь райкома прервал его:

― Запись выступления товарища Нечепуренко у вас имеется? Зачитайте!

Сорокин подчинился. Когда он закончил чтение протокола, воцарилось молчание. И вдруг секретарь райкома, хлопнув ладонью по столу, привстал и произнес:

― А что, товарищи, ведь она права! Будем голосовать!

И все дружно подняли руки за мой прием в партию...

С той поры я как будто очнулась, бодрость и уверенность появились во мне. И сразу занялась давно мучившим меня вопросом ― решила, наконец, узнать правду о гибели Ароси. Обратилась в центральное ГАИ на Петровку, но там мне отказали:

― Дело прекращено за отсутствием состава преступления.

Протокол, составленный милицией на месте происшествия, прочитать не дали. Отказались также сообщить, кому принадлежала автомашина, из чего я поняла, что она, несомненно, была не частной. Тогда ― только для того, чтобы установить истину и виновника ― я подала заявление в нарсуд с просьбой взыскать с этой неизвестной организации алименты на содержание моих детей, в порядке регрессного иска, по статье, определяющей ответственность организации или лица, «владеющего агрегатом повышенной опасности», к которым был также причислен и автомобиль.

Судья ― женщина ― близко приняла к сердцу мои доводы и согласилась дать делу «ход», затребовав из ГАИ протокол происшествия. Через неделю ей позвонили из прокуратуры и попросили немедленно прислать мое заявление.

― Пока подождем, ― сказала судья, ― но если будут задерживать долго, я сама приму меры.

Однако прокуратура довольно быстро вернула дело вместе с протоколом ГАИ. Из него следовало, что автомашина принадлежала транспортному управлению ЦК партии и в ней ехал секретарь ЦК партии А. А. Андреев с сопровождающими его лицами.

Мои друзья, узнав, что я собралась судиться «с самим ЦК», пришли в ужас. Повсеместные аресты не прекращались, и мне пророчили такую же будущность. Но меня уже ничто не могло остановить. На присуждение алиментов не рассчитывала, мне важно было сорвать завесу «таинственности», которой окружило это дело ГАИ.

На судебный процесс вызвали шофера и других лиц, находившихся в машине в момент трагедии. Неожиданно все свидетели повели себя довольно доброжелательно. Они, правда, всячески выгораживали шофера, хотя его к уголовной ответственности пока не привлекали, говорили, что он принял все меры для предотвращения наезда, но машина пошла «юзом» и ударила багажником человека, переходившего в этот момент перекресток. Он упал плашмя, шапка отлетела, лежал без сознания, и в таком состоянии они на руках отнесли его в больницу, которая находилась рядом.

Было признано десять процентов вины потерпевшего, а потому суд вынес решение присудить мне четыреста двадцать пять рублей алиментов, вместо четырехсот пятидесяти, которые я просила, исходя из среднего заработка погибшего. От привлечения шофера к уголовной ответственности я отказалась, узнав, что у него трое малолетних детей...

Таким образом, все страхи моих друзей оказались необоснованными, я осталась на свободе.

― Это потому, ― говорили они мне, ― что у тебя дети.

Возможно!..

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: