Все воды твои и волны твои прошли надо мной. 8 страница

– Пушки! Несчастный! Неужели вы не понимаете, какая бездна вас ждёт?

Овод оглянулся через плечо на зияющую могилу:

– Итак, в‑ваше преподобие думает, что, когда меня опустят туда, вы навсегда разделаетесь со мной? Может быть, даже на мою могилу положат сверху камень, чтобы помешать в‑воскресению «через три дня»? Не бойтесь, ваше преподобие! Я не намерен нарушать вашу монополию на дешёвые чудеса. Буду лежать смирно, как мышь, там, где меня положат. А всё же мы пустим в ход пушки!

– Боже милосердный! – воскликнул священник, – Прости ему!

– Аминь, – произнёс лейтенант глубоким басом, а полковник Феррари и его племянник набожно перекрестились.

Было ясно, что увещания ни к чему не приведут. Священник отказался от дальнейших попыток и отошёл в сторону, покачивая головой и шепча молитвы. Дальше всё пошло без задержек. Овод стал у края могилы, обернувшись только на миг в сторону красно‑жёлтых лучей восходящего солнца. Он повторил свою просьбу не завязывать ему глаза, и, взглянув на него, полковник нехотя согласился. Они оба забыли о том, как это должно подействовать на солдат.

Овод с улыбкой посмотрел на них. Руки, державшие карабины, дрогнули.

– Я готов, – сказал он.

Лейтенант, волнуясь, выступил вперёд. Ему никогда ещё не приходилось командовать при исполнении приговора.

– Готовьсь!.. Целься! Пли!

Овод слегка пошатнулся, но не упал. Одна пуля, пущенная нетвёрдой рукой, чуть поцарапала ему щеку. Кровь струйкой потекла на белый воротник. Другая попала в ногу выше колена. Когда дым рассеялся, солдаты увидели, что он стоит, по‑прежнему улыбаясь, и стирает изуродованной рукой кровь со щеки.

– Плохо стреляете, друзья! – сказал Овод, и его ясный, отчётливый голос резанул по сердцу окаменевших от страха солдат. – Попробуйте ещё раз!

Ропот и движение пробежали по шеренге. Каждый карабинер целился в сторону, в тайной надежде, что смертельная пуля будет пущена рукой соседа, а не его собственной. А Овод по‑прежнему стоял и улыбался им. Предстояло начать все снова; они лишь превратили казнь в ненужную пытку. Солдат охватил ужас. Опустив карабины, они слушали неистовую брань офицеров и в отчаянии смотрели на человека, уцелевшего под пулями.

Полковник потрясал кулаком перед их лицами, торопил, сам отдавал команду. Он тоже растерялся и не смел взглянуть на человека, который стоял как ни в чём не бывало и не собирался падать. Когда Овод заговорил, он вздрогнул, испугавшись звука этого насмешливого голоса.

– Вы прислали на расстрел новобранцев, полковник! Посмотрим, может быть, у меня что‑нибудь получится… Ну, молодцы! На левом фланге, держать ружья выше! Это карабин, а не сковорода! Ну, теперь – готовьсь!.. Целься!

– Пли! – крикнул полковник, бросаясь вперёд.

Нельзя было стерпеть, чтобы этот человек сам командовал своим расстрелом.

Ещё несколько беспорядочных выстрелов, и солдаты сбились в кучу, дико озираясь по сторонам. Один совсем не выстрелил. Он бросил карабин и, повалившись на землю, бормотал:

– Я не могу, не могу!

Дым медленно растаял в свете ярких утренних лучей. Они увидели, что Овод упал; увидели и то, что он ещё жив. Первую минуту солдаты и офицеры стояли, как в столбняке, глядя на Овода, который в предсмертных корчах бился на земле.

Врач и полковник с криком кинулись к нему, потому что он приподнялся на одно колено и опять смотрел на солдат и опять смеялся.

– Второй промах! Попробуйте… ещё раз, друзья! Может быть…

Он пошатнулся и упал боком на траву.

– Умер? – тихо спросил полковник.

Врач опустился на колени и, положив руку на залитую кровью сорочку Овода, ответил:

– Кажется, да… Слава богу!

– Слава богу! – повторил за ним полковник. – Наконец‑то!

Племянник тронул его за рукав:

– Дядя… кардинал! Он стоит у ворот и хочет войти сюда.

– Что? Нет, нельзя… Я этого не допущу! Чего смотрит караул? Ваше преосвященство…

Ворота распахнулись и снова закрылись. Монтанелли уже стоял во дворе, глядя прямо перед собой неподвижными, полными ужаса глазами.

– Ваше преосвященство! Прошу вас… Вам не подобает смотреть… Приговор только что приведён в исполнение…

– Я пришёл взглянуть на него, – сказал Монтанелли.

Даже в эту минуту полковника поразил голос и весь облик кардинала: он шёл словно во сне.

– О господи! – крикнул вдруг один из солдат.

Полковник быстро обернулся.

Так и есть!

Окровавленное тело опять корчилось на траве.

Врач опустился на землю рядом с умирающим и положил его голову к себе на колено.

– Скорее! – крикнул он. – Скорее, варвары! Прикончите его, ради бога! Это невыносимо!

Кровь ручьями стекала по его пальцам. Он с трудом сдерживал бившееся в судорогах тело и растерянно озирался по сторонам, ища помощи. Священник нагнулся над умирающим и приложил распятие к его губам:

– Во имя отца и сына…

Овод приподнялся, опираясь о колено врача, и широко открытыми глазами посмотрел на распятие. Потом медленно среди мёртвой тишины поднял простреленную правую руку и оттолкнул его. На лице Христа остался кровавый след.

– Padre… ваш бог… удовлетворён?

Его голова упала на руки врача.

 

* * *

 

– Ваше преосвященство!

Кардинал стоял не двигаясь, и полковник Феррари повторил громче:

– Ваше преосвященство?

Монтанелли поднял глаза:

– Он мёртвый…

– Да, ваше преосвященство. Не уйти ли вам отсюда?.. Такое тяжёлое зрелище…

– Он мёртвый, – повторил Монтанелли и посмотрел в лицо Оводу. – Я коснулся его – а он мёртвый…

– Чего же ещё ждать, когда в человеке сидит десяток пуль! – презрительно прошептал лейтенант.

И врач сказал тоже шёпотом:

– Кардинала, должно быть, взволновал вид крови.

Полковник решительно взял Монтанелли под руку:

– Ваше преосвященство, не смотрите на него. Позвольте капеллану[96] проводить вас домой.

– Да… Я пойду.

Монтанелли медленно отвернулся от окровавленного тела и пошёл прочь в сопровождении священника и сержанта. В воротах он замедлил шаги и бросил назад все тот же непонимающий, застывший, как у призрака, взгляд.

– Он мёртвый…

 

* * *

 

Несколько часов спустя Марконе пришёл в домик на склоне холма сказать Мартини, что ему уже не нужно жертвовать жизнью.

Все приготовления ко второй попытке освободить Овода были закончены, ибо на этот раз план освобождения был много проще. Решили так: на следующее утро, когда процессия с телом господним будет проходить мимо крепостного вала, Мартини выступит вперёд из толпы и выстрелит полковнику в лицо. В общей суматохе двадцать вооружённых контрабандистов бросятся к тюремным воротам, ворвутся в башню и, заставив тюремщика открыть камеру, уведут Овода, стреляя в тех, кто попытается помешать этому. От ворот рассчитывали отступать с боем, прикрывая второй отряд конных контрабандистов, которые вывезут Овода в надёжное место в горах.

В небольшой группе заговорщиков только Джемма ничего не знала об этом плане. Так хотел Мартини.

– Её сердце не выдержит, – говорил он.

Когда контрабандист появился у калитки, Мартини отворил стеклянную дверь веранды и вышел ему навстречу:

– Есть новости, Марконе?

Марконе вместо ответа сдвинул на затылок свою широкополую соломенную шляпу.

Они сели на веранде. Ни тот, ни другой не произнесли ни слова. Но Мартини достаточно было бросить взгляд на Марконе, чтобы понять все.

– Когда это случилось? – спросил он наконец.

Собственный голос показался ему таким тусклые и унылым, как и весь мир.

– Сегодня на рассвете. Я узнал от сержанта. Он был там и все видел.

Мартини опустил глаза и снял ниточку, приставшую к рукаву. Суета сует. Вся жизнь полна суеты. Завтра он должен был умереть. А теперь желанная цель растаяла, как тают волшебные замки в закатном небе, когда на них надвигается ночная тьма. Он вернётся в скучный мир – мир Галли и Грассини. Снова шифровка, памфлеты, споры из‑за пустяков между товарищами, происки австрийских сыщиков. Будни, будни, нагоняющие тоску… А где‑то в глубине его души – пустота, эту пустоту теперь уже ничто и никто не заполнит, потому что Овода нет.

Он услышал голос Марконе и поднял голову, удивляясь, о чём же можно сейчас говорить.

– Простите?

– Я спрашивал: вы сами скажете ей об этом?

Проблеск жизни со всеми её горестями снова появился на лице Мартини.

– Нет, я не могу! – воскликнул он. – Вы лучше уж прямо попросите меня пойти и убить её. Как я скажу ей, как?

Мартини закрыл глаза руками. И, не открывая их, почувствовал, как вздрогнул контрабандист. Он поднял голову. Джемма стояла в дверях.

– Вы слышали, Чезаре? – сказала она. – Всё кончено. Его расстреляли.

 

Глава VIII

 

– «Introibo ad altare Dei…»[97]

Монтанелли стоял перед престолом, окружённый священниками и причтом, и громким, ясным голосом читал «Introit». Собор был залит светом. Праздничные одежды молящихся, яркая драпировка на колоннах, гирлянды цветов – все переливалось красками. Над открытым настежь входом спускались тяжёлые красные занавеси, пылавшие в жарких лучах июньского солнца, словно лепестки маков в поле. Обычно полутёмные боковые приделы были освещены свечами и факелами монашеских орденов. Там же высились кресты и хоругви отдельных приходов. У боковых дверей тоже стояли хоругви; их шёлковые складки ниспадали до земли, позолоченные кисти и древки ярко горели под тёмными сводами. Лившийся сквозь цветные стекла дневной свет окрашивал во все цвета радуги белые стихари певчих и ложился на пол алтаря пунцовыми, оранжевыми и зелёными пятнами. Позади престола блестела и искрилась на солнце завеса из серебряной парчи. И на фоне этой завесы, украшений и огней выступала неподвижная фигура кардинала в белом облачении – словно мраморная статуя, в которую вдохнули жизнь.

Обычай требовал, чтобы в дни процессий кардинал только присутствовал на обедне, но не служил. Кончив «Indulgentiam»[98], он отошёл от престола и медленно двинулся к епископскому трону, провожаемый низкими поклонами священников и причта.

– Его преосвященство, вероятно, не совсем здоров, – шёпотом сказал один каноник другому. – Он сегодня сам не свой.

Монтанелли склонил голову, и священник, возлагавший на него митру, усеянную драгоценными камнями, прошептал:

– Вы больны, ваше преосвященство?

Монтанелли молча посмотрел на него, словно не узнавая.

– Простите, ваше преосвященство, – пробормотал священник, преклонив колени, и отошёл, укоряя себя за то, что прервал кардинала во время молитвы.

Служба шла обычным порядком. Монтанелли сидел прямой, неподвижный. Солнце играло на его митре, сверкающей драгоценностями, и на шитом золотом облачении. Тяжёлые складки белой праздничной мантии ниспадали на красный ковёр. Свет сотен свечей искрился в сапфирах на его груди. Но глубоко запавшие глаза кардинала оставались тусклыми, солнечный луч не вызывал в них ответного блеска.

И когда в ответ на слова «Benedicite, pater eminentissime»[99], он наклонился благословить кадило, и солнце ударило в его митру, казалось, это некий грозный дух снеговых вершин, увенчанный радугой и облачённый в ледяные покровы, простирает руки, расточая вокруг благословения, а может быть, и проклятия.

При выносе святых даров кардинал встал с трона и опустился на колени перед престолом. В плавности его движений было что‑то необычное, и когда он поднялся и пошёл назад, драгунский майор в парадном мундире, сидевший за полковником, прошептал, поворачиваясь к раненому капитану:

– Сдаёт старик кардинал, сдаёт! Смотрите: словно не живой человек, а машина.

– Тем лучше, – тоже шёпотом ответил капитан. – С тех пор как была дарована эта проклятая амнистия, он висит у нас камнем на шее.

– Однако на военный суд он согласился.

– Да, после долгих колебаний… Господи боже, как душно! Нас всех хватит солнечный удар во время процессии. Жаль, что мы не кардиналы, а то бы над нами всю дорогу несли балдахин… Ш‑ш! Дядюшка на нас смотрит.

Полковник Феррари бросил строгий взгляд на молодых офицеров. Вчерашние события настроили его на весьма серьёзный и благочестивый лад, и он был не прочь отчитать молодёжь за легкомысленное отношение к своим обязанностям – может статься, и обременительным.

Распорядители стали устанавливать по местам тех, кто должен был участвовать в процессии. Полковник Феррари поднялся, знаком приглашая офицеров следовать за собой.

Когда месса[100] окончилась и святые дары поставили в ковчег, духовенство удалилось в ризницу сменить облачение.

Послышался сдержанный гул голосов. Монтанелли сидел, устремив вперёд неподвижный взгляд, словно не замечая жизни, кипевшей вокруг и замиравшей у подножия его трона. Ему поднесли кадило, он поднял руку, как автомат, и, не глядя, положил ладан в курильницу.

Духовенство вернулось из ризницы и ждало кардинала в алтаре, но он сидел не двигаясь. Священник, который должен был принять от него митру, наклонился к нему и нерешительно проговорил:

– Ваше преосвященство!

Кардинал оглянулся:

– Что вы сказали?

– Может быть, вам лучше не участвовать в процессии? Солнце жжёт немилосердно.

– Что мне до солнца!

Монтанелли проговорил это холодно, и священнику снова показалось, что он недоволен им.

– Простите, ваше преосвященство. Я думал, вы нездоровы.

Монтанелли поднялся, не удостоив его ответом, и проговорил все так же медленно:

– Что это?

Край его мантии лежал на ступеньках, и он показывал на огненное пятно на белом атласе.

– Это солнечный луч светит сквозь цветное стекло, ваше преосвященство.

– Солнечный луч? Такой красный?

Он сошёл со ступенек и опустился на колени перед престолом, медленно размахивая кадилом. Потом протянул его дьякону. Солнце легло цветными пятнами на обнажённую голову Монтанелли, ударило в широко открытые, обращённые вверх глаза и осветило багряным блеском белую мантию, складки которой расправляли священники.

Дьякон подал ему золотой ковчег, и он поднялся с колен под торжественную мелодию хора и органа.

Прислужники медленно подошли к нему с шёлковым балдахином; дьяконы стали справа и слева и откинули назад длинные складки его мантии. И когда служки подняли её, мирские общины, возглавляющие процессию, вышли на середину собора и двинулись вперёд.

Монтанелли стоял у престола под белым балдахином, твёрдой рукой держа святые дары и глядя на проходящую мимо процессию. По двое в ряд люди медленно спускались по ступенькам со свечами, факелами, крестами, хоругвями и, минуя убранные цветами колонны, выходили из‑под красной занавеси над порталом на залитую солнцем улицу. Звуки пения постепенно замирали вдали, переходя в неясный гул, а позади раздавались все новые и новые голоса. Бесконечной лентой разворачивалась процессия, и под сводами собора долго не затихали шаги.

Шли прихожане в белых саванах, с закрытыми лицами; братья ордена милосердия в чёрном с головы до ног, в масках, сквозь прорези которых поблёскивали их глаза. Торжественно выступали монахи; нищенствующие братья, загорелые, босые, в тёмных капюшонах; суровые доминиканцы в белых сутанах. За ними – представители военных и гражданских властей: драгуны, карабинеры, чины местной полиции и полковник в парадной форме со своими офицерами. Шествие замыкали дьякон, нёсший большой крест, и двое прислужников с зажжёнными свечами. И, когда занавеси у портала подняли выше, Монтанелли увидел со своего места под балдахином залитую солнцем, устланную коврами улицу, флаги на домах и одетых в белое детей, которые разбрасывали розы по мостовой. Розы! Какие они красные!

Процессия подвигалась медленно, в строгом порядке. Одеяния и краски менялись поминутно. Длинные белые стихари уступали место пышным, расшитым золотом ризам. Вот высоко над пламенем свечей проплыл тонкий золотой крест. Потом показались соборные каноники, все в белом. Капеллан нёс епископский посох, мальчики помахивали кадилами в такт пению. Прислужники подняли балдахин выше, отсчитывая вполголоса шаги: «Раз, два, раз, два», и Монтанелли открыл крёстный ход.

Он спустился на середину собора, прошёл под хорами, откуда неслись торжественные раскаты органа, потом под занавесью у входа – такой нестерпимо красной! – и ступил на сверкающую в лучах солнца улицу. На красном ковре под его ногами лежали растоптанные кроваво‑красные розы.

Минутная остановка в дверях – представители светской власти сменили прислужников у балдахина, – и процессия снова двинулась, и он тоже идёт вперёд, сжимая в руках ковчег со святыми дарами. Голоса певчих то широко разливаются, то замирают, и в такт пению – покачивание кадил, в такт пению – мерная людская поступь.

Кровь, всюду кровь! Ковёр – точно красная река, розы на камнях – точно пятна разбрызганной крови!.. Боже милосердный! Неужто небо твоё и твоя земля залиты кровью? Не что тебе до этого‑тебе, чьи губы обагрены ею!

Он взглянул на причастие за хрустальной стенкой ковчега. Что это стекает с облатки между золотыми лучами и медленно каплет на его белое облачение? Вот так же капало с приподнятой руки… он видел сам.

Трава на крепостном дворе была помятая и красная… вся красная… так много было крови. Она стекала с лица, капала из простреленной правой руки, хлестала горячим красным потоком из раны в боку. Даже прядь волос была смочена кровью… да, волосы лежали на лбу мокрые и спутанные… Это предсмертный пот выступил от непереносимой боли.

Торжественное пение разливалось волной:

 

Genitori, genitoque,

Laus et jubilatio,

Salus, honor, virtus quoque,

Sit et benedictio![101]

 

Нет сил это вынести! Боже! Ты взираешь с небес на земные мучения и улыбаешься окровавленными губами. Неужели тебе этого мало? Зачем ещё издевательские славословия и хвалы! Тело Христово, преданное во спасение людей, кровь Христова, пролитая для искупления их грехов! И этого мало?

Громче зовите! Может быть, он спит!

Ты спишь, возлюбленный сын мой, и больше не проснёшься. Неужели могила так ревниво охраняет свою добычу? Неужели чёрная яма под деревом не отпустит тебя хоть ненадолго, радость сердца моего?

И тогда из‑за хрустальной стенки ковчега послышался голос, и, пока он говорил, кровь капала, капала…

«Выбор сделан. Станешь ли ты раскаиваться в нём! Разве желание твоё не исполнилось? Взгляни на этих людей, разодетых в шелка и парчу и шествующих в ярком свете дня, – ради них я лёг в тёмную гробницу. Взгляни на детей, разбрасывающих розы, прислушайся к их сладостным голосам – ради них наполнились уста мои прахом, а розы эти красны, ибо они впитали кровь моего сердца. Видишь – народ преклоняет колена, чтобы испить крови, стекающей по складкам твоей одежды. Эта кровь была пролита за него, так пусть же он утолит свою жажду. Ибо сказано: „Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих“.

Артур! Артур! А если кто положит жизнь за возлюбленного сына своего? Не больше ли такая любовь?

И снова послышался голос из ковчега:

«Кто он, возлюбленный сын твой? Воистину, это не я!»

И он хотел ответить, но слова застыли у него на устах, потому что голоса певчих пронеслись над ним, как северный ветер над ровной гладью.

 

Dedit fragilibus corporis ferculum,

Dedit et tristibus sanguinis poculum…[102]

 

Пейте же! Пейте из чаши все! Разве эта кровь не ваше достояние? Для вас красный поток залил траву, для вас изувечено и разорвано на куски живое тело! Вкусите от него, людоеды, вкусите от него все! Это ваш пир, это день вашего торжества! Торопитесь же на праздник, примкните к общему шествию! Женщины и дети, юноши и старики, получите каждый свою долю живой плоти. Приблизьтесь к текущему ручьём кровавому вину и пейте, пока оно красное! Примите и вкусите от тела…

Боже! Вот и крепость. Угрюмая, тёмная, с полуразрушенной стеной и башнями, она чернеет среди голых гор и сурово глядит на процессию, которая тянется внизу, по пыльной дороге. Ворота её ощерились железными зубьями решётки. Словно зверь, припавший к земле, подкарауливает она свою добычу. Но как ни крепки эти железные зубья, их разожмут и сломают, и могила на крепостном дворе отдаст своего мертвеца. Ибо сонмы людские текут на священный пир крови, как полчища голодных крыс, которые спешат накинуться на колосья, оставшиеся в поле после жатвы. И они кричат: «Дай, дай!» Никто из них не скажет: «Довольно!»

«Тебе все ещё мало? Меня принесли в жертву ради этих людей. Ты погубил меня, чтобы они могли жить. Видишь, они идут, идут, и ряды их сомкнуты.

Это воинство твоего бога – несметное, сильное. Огонь бушует на его пути и идёт за ним следом. Земля на его пути, как райский сад, – пройдёт воинство и оставит после себя пустыню. И ничто не уцелеет под его тяжкой поступью».

И всё же я зову тебя, возлюбленный сын мой! Вернись ко мне, ибо я раскаиваюсь в своём выборе. Вернись! Мы уйдём с тобой и ляжем в тёмную, безмолвную могилу, где эти кровожадные полчища не найдут нас. Мы заключим друг друга в объятия и уснём – уснём надолго. Голодное воинство пройдёт над нами, и когда оно будет выть, требуя крови, чтобы насытиться, его вопли едва коснутся нашего слуха и не потревожат нас.

И голос снова ответил ему:

«Где же я укроюсь? Разве не сказано „Будут бегать по городу, подниматься на стены, влезать на дома, входить в окна, как воры“? Если я сложу себе гробницу на склоне горы, разве её не раскидают камень за камнем? Если я вырою могилу на дне речном, разве её не раскопают? Истинно, истинно говорю тебе: они, как псы, гонятся за добычей, и мои раны сочатся кровью, чтобы им было чем утолить жажду. Разве ты не слышишь их песнопений?»

Процессия кончилась; все розы были разбросаны по мостовой, и, проходя под красными занавесями в двери собора, люди пели.

И когда пение стихло, кардинал прошёл в собор между двумя рядами монахов и священников, стоявших на коленях с зажжёнными свечами. И он увидел их глаза, жадно устремлённые на ковчег, который был у него в руках, и понял, почему они склоняют голову, не глядя ему вслед, ибо по складкам его белой мантии бежали алые струйки, и на каменных плитах собора его ноги оставляли кровавые следы.

Он подошёл к алтарю и, выйдя из‑под балдахина, поднялся вверх по ступенькам. Справа и слева от алтаря стояли коленопреклонённые мальчики с кадилами и капелланы с горящими факелами, и в их глазах, обращённых на тело искупителя, поблёскивали жадные огоньки.

И когда он стал перед алтарем и воздел свои запятнанные кровью руки с поруганным, изувеченным телом возлюбленного сына своего, голоса гостей, созванных на пасхальный пир, снова слились в общем хоре.

А сейчас тело унесут… Иди, любимый, исполни, что предначертано тебе, и распахни райские врата перед этими несчастными. Передо мной же распахнутся врата ада.

Дьякон поставил священный сосуд на алтарь, а он преклонил колена, и с алтаря на его обнажённую голову капля за каплей побежала кровь. Голоса певчих звучали все громче и громче, будя эхо под высокими сводами собора.

«Sine termino… sine termino!»[103] О Иисус, счастлив был ты, когда мог пасть под тяжестью креста! Счастлив был ты, когда мог сказать: «Свершилось!» Мой же путь бесконечен, как путь звёзд в небесах. И там, в геенне огненной, меня ждёт червь, который никогда не умрёт, и пламя, которое никогда не угаснет. «Sine termino… sine termino!»

Устало, покорно проделал кардинал оставшуюся часть церемонии, машинально выполняя привычный ритуал. Потом, после благословения, опять преклонил колена перед алтарем и закрыл руками лицо. Голос священника, читающего молитву об отпущении грехов, доносился до него, как дальний отзвук того мира, к которому он больше не принадлежал. Наступила тишина. Кардинал встал и протянул руку, призывая к молчанию. Те, кто уже пробирался к дверям, вернулись обратно.

По собору пронёсся шёпот: «Его преосвященство будет говорить».

Священники переглянулись в изумлении и ближе придвинулись к нему; один из них спросил вполголоса:

– Ваше преосвященство намерены говорить с народом?

Монтанелли молча отстранил его рукой. Священники отступили, перешёптываясь. Проповеди в этот день не полагалось, это противоречило всем обычаям, но кардинал мог поступить по своему усмотрению. Он, вероятно, объявит народу что‑нибудь важное: новую реформу, исходящую из Рима, или послание святого отца.

Со ступенек алтаря Монтанелли взглянул вниз, на море человеческих лиц. С жадным любопытством глядели они на него, а он стоял над ними неподвижный, похожий на призрак в своём белом облачении.

– Тише! Тише! – негромко повторяли распорядители, и рокот голосов постепенно замер, как замирает порыв ветра в вершинах деревьев.

Все смотрели на неподвижную фигуру, стоявшую на ступеньках алтаря. И вот в мёртвой тишине раздался отчётливый, мерный голос кардинала:

– В евангелии от святого Иоанна сказано: «Ибо так возлюбил бог мир, что отдал сына своего единородного, дабы мир спасён был через него». Сегодня у нас праздник тела и крови искупителя, погибшего ради вас, агнца божия, взявшего на себя грехи мира, сына господня, умершего за ваши прегрешения. Вы собрались, чтобы вкусить от жертвы, принесённой вам, и возблагодарить за это бога. И я знаю, что утром, когда вы шли вкусить от тела искупителя, сердца ваши были исполнены радости, и вы вспомнили о муках, перенесённых богом‑сыном, умершим ради вашего спасения.

Но кто из вас подумал о страданиях бога‑отца, который дал распять на кресте своего сына? Кто из вас вспомнил о муках отца, глядевшего на Голгофу[104] с высоты своего небесного трона?

Я смотрел на вас сегодня, когда вы шли торжественной процессией, и видел, как ликовали вы в сердце своём, что отпустятся вам грехи ваши, и радовались своему спасению. И вот я прошу вас: подумайте, какой ценой оно было куплено. Велика его цена! Она превосходит цену рубинов, ибо она цена крови…

Трепет пробежал по рядам. Священники, стоявшие в алтаре, перешёптывались между собой и слушали, подавшись всем телом вперёд.

Но кардинал снова заговорил, и они умолкли.

– Поэтому говорю вам сегодня. Я есмь сущий. Я глядел на вас, на вашу немощность и ваши печали и на малых детей, играющих у ног ваших. И душа моя исполнилась сострадания к ним, ибо они должны умереть. Потом я заглянул в глаза возлюбленного сына моего и увидел в них искупление кровью. И я пошёл своей дорогой и оставил его нести свой крест.

Вот оно, отпущение грехов. Он умер за вас, и тьма поглотила его; он умер и не воскреснет; он умер, и нет у меня сына. О мой мальчик, мой мальчик!

Из груди кардинала вырвался долгий жалобный стон, и его, словно эхо, подхватили испуганные голоса людей. Духовенство встало со своих мест, дьяконы подошли к кардиналу и взяли его за руки. Но он вырвался и сверкнул на них глазами, как разъярённый зверь:

– Что это? Разве не довольно ещё крови? Подождите своей очереди, шакалы! Вы тоже насытитесь!

Они попятились от него и сбились в кучу, бледные, дрожащие. Он снова повернулся к народу, и людское море заволновалось, как нива, над которой пролетел вихрь.

– Вы убили, убили его! И я допустил это, потому что не хотел вашей смерти. А теперь, когда вы приходите ко мне с лживыми славословиями и нечестивыми молитвами, я раскаиваюсь в своём безумстве! Лучше бы вы погрязли в пороках и заслужили вечное проклятие, а он остался бы жить. Стоят ли ваши зачумлённые души, чтобы за спасение их было заплачено такой ценой?

Но поздно, слишком поздно! Я кричу, а он не слышит меня. Стучусь у его могилы, но он не проснётся. Один стою я в пустыне и перевожу взор с залитой кровью земли, где зарыт свет очей моих, к страшным, пустым небесам. И отчаяние овладевает мной. Я отрёкся от него, отрёкся от него ради вас, порождения ехидны!

Так вот оно, ваше спасение! Берите! Я бросаю его вам, как бросают кость своре рычащих собак! За пир уплачено. Так придите, ешьте досыта, людоеды, кровопийцы, стервятники, питающиеся мертвечиной! Смотрите: вон со ступенек алтаря течёт горячая, дымящаяся кровь! Она течёт из сердца моего сына, и она пролита за вас! Лакайте же её, вымажьте себе лицо этой кровью! Деритесь за тело, рвите его на куски… и оставьте меня! Вот тело, отданное за вас. Смотрите, как оно изранено и сочится кровью, и все ещё трепещет в нём жизнь, все ещё бьётся оно в предсмертных муках! Возьмите же его, христиане, и ешьте!

Он схватил ковчег со святыми дарами, поднял его высоко над головой и с размаху бросил на пол. Металл зазвенел о каменные плиты. Духовенство толпой ринулось вперёд, и сразу двадцать рук схватили безумца.

И только тогда напряжённое молчание народа разрешилось неистовыми, истерическими воплями.

Опрокидывая стулья и скамьи, сталкиваясь в дверях, давя друг друга, обрывая занавеси и гирлянды, рыдающие люди хлынули на улицу.

 

Эпилог

 

– Джемма, вас кто‑то спрашивает внизу.

Мартини произнёс эти слова тем сдержанным тоном, который они оба бессознательно усвоили в течение последних десяти дней.

Этот тон да ещё ровность и медлительность речи и движений были единственными проявлениями их горя.

Джемма в переднике и с засученными рукавами раскладывала на столе маленькие свёртки с патронами. Она занималась этим с самого утра, и теперь, в лучах ослепительного полдня, было видно, как осунулось её лицо.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: