Стиль хронографа и приемы его создания (с примерами)

 «Хроника Манассии» была переведена в XIV в. на болгарский язык, а какой-то из списков этого болгарского перевода попал на Русь и оказался в поле зрения составителя «Русского хронографа». Тот высоко оценил этот источник: он включил в состав своего, хронографического свода почти полностью текст «Хроники» и постарался сохранить ее стиль, хотя и несколько упростил довольно трудный язык болгарского перевода. Стиль «Хроники Манассии» настолько выделяется среди стилей других источников «Русского хронографа», что исследователи обычно называют его стилем хронографа. Этот яркий, витиеватый стиль ранее на Руси в историческом повествовании не встречался.

 Но дело не только в самом стиле. Как уже говорилось, «Хроника Манассии» была своего рода собранием исторических анекдотов, героями которых оказывались не только цари или императоры, но и широкий круг их приближенных и подданных. Занимательность повествования Манассии в сочетании с экспрессивным красочным слогом памятника принесла популярность и самому «Хронографу». Он претерпит ряд изменений в течение XVI-XVII вв., будут созданы новые его редакции, но фрагменты из «Хроники Манассии» останутся непременным их компонентом, а в XVII в. и русские события начнут излагаться тем же цветистым слогом, который мы встречаем впервые в этой византийской хронике.

 Чтобы получить представление о стиле «Хроники Манассии» (в составе «Хронографа») и приемах ее сюжетного повествования, приведем лишь один пример: рассказ о судьбе Евдокии, жены византийского императора Феодосия Малого.

 «Царица же Евдокия благополучно плавала в море житейском, носимая ясными и тихими ветрами, но внезапно дунуло, словно буря, зло и сотрясло ладью, как лист. Что же это была за напасть, расскажут дальнейшие слова. Когда жили они с царем Феодосием, кто-то принес яблоко, красивое и прекрупное. Царь же удивился чудесному виду плода, и красоте его и величине поразился, и одарил бедняка, принесшего его, ста пятьюдесятью золотыми монетами, а яблоко послал, как новый подарок, своей царице, и это явилось началом великих бед. Поразилась и царица виду яблока и послала его к светлому другу царя Павлину, в знак благосклонности своей, так как он помог ей взойти на высоту престола царского, яблоком, зло в себе таящим, этого мужа почтила. А он назад к царю отсылает, не зная, что от царя к царице оно пришло, ибо не пришлось ему при этом присутствовать. Царь же, взяв, спрятал яблоко и спросил о нем царицу. Она же сказала, что съела его, и поклялась в этом. Царь же показал ей яблоко. И с тех пор овладели им недобрые думы, что она нежность проявляет к Павлину, и вот Павлин смерть принял от него и пал под мечом. А царица, увидев гнев царя, испросила его разрешения уехать с богатыми дарами в Иерусалим. И там со многими отцами беседовала и с великим Евфимием и многие монастыри и церкви обновила...»

 «И сему в победах великому Велизарию зависть позавиде, иже [который] Хозроя, персом царя, устрашивый, иже в бранях лвояростен, завистью повоеван бысть, лютым зверем, без воин и оруженосец, испи, увы, напастную чашу... О зависти, зверю лютый, разбойниче, гонителю, скорпие многожалная, тигру человекоснедный, былка [трава] смертна! И доколе [до коих пор], злодею, житие смущавши? И аз бо яко непотребен в твоя впад длани, искусив твоа стрелы, лежа еле дыша, препобежает [совсем одолевает] мя страсть [мучения] и смущает мя плач и призывает слезы из моею очию».

 Умирает император Юстин. Хронист патетически восклицает: «Но обаче [однако], мало пожив, успе [уснул] сном невостающим и опщим. О, смерти, всех не щадящи! Како камень прикры такова мужа! О безна [преисподня, бездна], иже и добра естества [достойного, благочестивого] не милуеши, но вкупе всех полагавши во гробе погребены!»

 Буря разметала флот врагов, осаждавших Константинополь. Хронист скажет об этом так: «И убо дохну ветер свиреподыханен и буря воздвиже превращения многомутнаа, и вси погрязоша [погрузились], яко олово в воде морсцей».

 Император Юстиниан приказывает разорить Херсонес, где находился прежде в ссылке: «в помыслех огорчеваяся на них [херсонцев], яко на варварообразны [точно на варваров-чужеземцев], и сих ради посылает воя по морю на них, повелевает вкупе весь род заклати [истребить] прооскорбивших его, и не пощадети ни жен, ни детей, ни старых, ни юнных. Сице горце клопоташе [клокотал] иже на них гневом. И убо достойна есть плача херсоньскых жителей страсть [страдания], подвизающе на рыдание человеколюбивых... толма бо младенци токмо убийственными закалахуся дланми, зде же престаревшиися и седин и цветущий юноша и жены чистообразны и отроковица и младенци вкупе раздробляхуся. Рыдание повсюду и плач велегласен, и горы убо сопротив плачющим возглашаху [горы отвечали плачущим], брези же волнами спрем [в ответ] шумяху».

Автор словно бы приближает и себя, и своего читателя к историческим персонажам: их оплакивает, с ними негодует, заставляет саму природу откликаться на человеческое горе. В «Хронографе» (особенно в той части его, которая восходит к «Хронике Манассии») нет исторических частностей — здесь все масштабно, здесь сталкиваются сильные страсти: либо неслыханная жестокость, либо неописуемое благочестие. Если же автор обращается к частным эпизодам — к истории царицы Евдокии со злополучным яблоком — или рассказу о неподкупном судье, заступившемся за бедную вдовицу, или повествует, как императора Августа его приближенный отучил от прелюбодейства, то все такие истории обязательно либо занимательны, либо нравоучительны, а чаще всего занимательны и нравоучительны вместе.

Значение памятника.

 Таким образом, оставаясь прежде всего важнейшим памятником историографии, «Русский хронограф» одновременно познакомил древнерусского читателя, привыкшего к строгой и деловитой летописной истории, с историей хронографической, продолжавшей в какой-то мере традиции античной историографии — историей как сводом нравоучительных новелл из жизни людей прошлого.

«Русский хронограф» в доступной, занимательной, яркой форме поведал читателю о всемирной истории. Наряду с «Хронографом» составляется и столь же обширный, монументальнейший летописный свод — так называемая Никоновская летопись.

3) Традиционное и новаторское в "Казанской истории".

Литературные тенденции XVI в. хорошо иллюстрируются обширным историческим повествованием о взятии Иваном Грозным Казани — «Сказанием сиречь историей о начале царства Казанского и о бранех и о победах великих князей Московских со цари Казанскими, и о взятии царства Казани, еже ново бысть», сокращенно называемым «Казанской историей».

Написанная в 60-х гг. XVI в. «Казанская история» дошла до нас в многочисленных списках уже более позднего времени (XVII-XVIII вв.). Автор «Казанской истории» создал не историческое и документальное повествование, а литературное произведение, в котором рассказ о взятии Казани предваряется рассказом о легендарной истории города и Казанского царства. В нем с батальными сценами соседствует описание дворцовых интриг в Казанском царстве, раскрывается образ «красносолнечной», но коварной и жестокой казанской царицы Сумбеки.

 Автор «Казанской истории» усердно пользуется всем арсеналом традиционных метафор, сравнений, этикетных описаний, выработанных русским историческим повествованием XV-XVI вв. В «Истории» обнаруживаются явные параллели с «Повестью о взятии Царьграда» Нестора-Искандера, с «Русским хронографом», с «Повестью о взятии Рязани Батыем», возможно, и с переводом «Троянской истории» Гвидо де Колумна. Но, обильно используя этикетные формулы, автор тем не менее, допускает «разительное нарушение этикета»: он применяет к врагу образы и эпитеты, которые, согласно этикету, могли быть применены лишь к русским князьям или воинам, и, напротив, описание поведения русских воинов в захваченной Казани было бы уместно встретить, например, в описаниях разорения русских городов во время нашествия Батыя или Мамая.

  Автор не стремится соблюсти литературный этикет как средство выражения авторской и читательской оценки событий, он заботится лишь об «украшении» своего изложения, об эмоциональности и красочности своего слога. На примере «Казанской истории» мы видим, что в XVI в. «из явления идеологического принуждения этикет стал явлением оформления государственного быта....Этикетный обряд существует, но он отрывается от ситуации, его требующей».

В «Казанской истории» мы встретим уже знакомый нам по творчеству Епифания Премудрого прием, когда автор множит эпитеты, синонимичные определения, но теперь уже не столько для раскрытия сложной сущности явления, сколько для создания впечатления о масштабности, грандиозности описываемых событий. Каждая фраза и каждое определение как бы двоится, автор не просто повторяется, он искусственно нагнетает словесную «напряженность», «многоэтажность» своих описаний, иногда теряя — ради пышности слога — чувство меры, не говоря уже о нарушении этикетной «маркированности» своих и чужих, положительных и отрицательных героев произведения.

 Вот как повествует автор «Казанской истории» о страданиях русских воинов от жары во время похода на Казань: «Мнози же человецы изомроша от солнечнаго жара и от жажды водныя, исхоша бо вся дебри и блата и вси малыя реки полския не тецаху путем своим, но мало развис воды в великих реках обреташеся и во глубоких омутех, но той сосудами, и корцы, и котлы, и пригорщами в час един до суха исчерпаху, друг друга биющи, и угнетающи, и задавляющи...»

 Патетичны и насыщены традиционными формулами описания битв: «велик шум на высоту взимается, и мнози от сбою страну падоша, аки цветы прекрасный»; «и от пушешнаго и от пищалнаго гряновения, и ото многооружнаго скрежетания и звяцания, и от плача и рыдания градцких людей, и жен, и детей, и от великаго крычания, и вопля, и свистания, ото обоих вой, ржания и топота конского, яко велий гром и страшен зук... слышашеся»; «и яко великия лужи дождевныя воды, кровь стояше по ниским местом и очерленеваше землю, яко речным водам с кровию смеситися, и не можаху людие из рек по 7 дни пити воды, конем же и людем в крови по колену бродити».

 Рассчитанная на внешний эффект перенасыщенность образами, избыточность описаний особенно наглядна в последнем примере.

  Персонажи «Истории» говорят много и красиво. В речах, молитвах, плачах действующих лиц мы встречаем отголоски то «Русского хронографа», то плача Ингваря Ингоревича из «Повести о разорении Рязани», то плача жены Александра Македонского Роксаны из «Сербской Александрии». Плач казанской царицы Сумбеки (в части своей) по структуре напоминает нам монолог Игоря Святославича. Плененная царица Сумбека оглядывается на Казань и патетически восклицает: «И где ныне бывшая в тебе иногда царьския пирове и величествия твоя? и где уланове, и князи, и мурзы твоего красования и величания? и где младых жен и красных девиц ликове, и песни, плясания? И вся та ныне исчезе и погибоша; в тех место быша в тебе много народнаго стонания и воздыхания, и рыдания непрестанно».

Приближенные скорбят о Сумбеке, и скорбь эта также изображена в риторических формулах и образах, аналогии которым мы находим, например, в «Русском хронографе»: когда царица падает на руки своих «рабынь» и «пусти глас свой с великим плачем», то побуждает «с собою на плач и то бездушное камение», приближенные и прислужницы ее «лица своя красныя деруще, и власы рвуще, и руце и мыщцы кусающе».

Если в «Русском хронографе» или «Великих минеях-четьих» мы встречались с монументальностью композиции, широтою охваченного материала и хронологических дистанций, то в «Казанской истории» монументальность этого рода также присутствует (это не только история падения Казани, но и история Казанского царства от его становления до гибели и присоединения к Руси), однако на первый план все же выступает монументальность форм, та пышность, декоративность и громоздкая «театральность», которая была так чтима книжниками XVI в. — века «второго монументализма».


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: