ГЛАВА IV. Помещичьи нравы перед эпохою реформ

 

 

Управляющий немец «Карла»: его похождения и управление крестьянами. — Представление с ученым медведем. — Цыгане. — Цыганка Маша. — Мелкопоместные дворяне. — «Селезень-вральман» и его россказни. — Соседка Макрина, ее дочь Женечка и двое их крепостных. — Дядя Макс: его женоненавистничество. — Барышни Тончевы: Милочка, Дия и Ляля. — Месть их крепостных. — "Духовитый барин". — Семья Воиновых

 

Скоро после нашего переселения в деревню к моей матери то и дело начали ходить крестьяне из Бухонова с жалобами на своего управляющего. Это поместье принадлежало старшему брату моей матери, И. С. Гонецкому, и им в то время, о котором я говорю, распоряжался немец-управляющий Карл Карлович; по фамилии его никто никогда не называл, а крестьяне прозвали его "Карлою".

Прежде чем явиться к матушке, мужики и бабы вызывали няню и умоляли ее упросить «барыню» заступиться за них, "обуздать Карлу". Но матушка строго запретила ей пускать их к себе. Она говорила, что верит в основательность их жалоб, так как все кругом подтверждают их, но что она лично ничего не может сделать: она не имеет права вмешиваться в дела по имению своего брата, который поручил его управляющему и дал ему законную доверенность.

Но вот однажды весною в праздничный день у нашего крыльца собралась огромная толпа бухоновских крепостных. Несмотря на дождь, они стали на колени перед крыльцом, обнажили головы и объявили, что не тронутся с места, пока «барыня» не выслушает их. Матушка вышла рассерженная и подтвердила то, что уже много раз посылала им сказать. Но выделившийся из толпы седой старик сумел заставить ее иначе отнестись к ним. Он напомнил ей о том, "что милосердие к своим крестьянам покойного батюшки Николая Григорьевича известно во всей округе, что он, наверное, пожалел бы крестьян своего сродственника", что единственно, о чем они просят барыню, это то, чтобы она выслушала их, затем сама бы приехала в Бухоново, убедилась в справедливости их слов и все бы это описала своему братцу — их барину. Матушка смягчилась, приказала им встать с колен, пойти на скотный просушиться, выбрать несколько человек, которые бы и явились к ней в переднюю, но чтобы эти выборные "враки не несли и пустого не мололи": иначе, чуть что не подтвердится, она писать брату откажется.

В прежние времена совсем не думали о том, что детям не следует слушать многого из того, о чем старшие говорят между собой, и выгоняли их из комнаты только тогда, когда они досаждали своими вопросами или беготней, а если сидели где-нибудь в сторонке тихо и смирно, то о их существовании забывали, и они могли слушать самые неподходящие для их возраста вещи, — так, по крайней мере, было в нашей семье. Я не только присутствовала в то время, когда бухоновские крестьяне рассказывали матушке об истязаниях, учиняемых над ними Карлою, но и когда они сообщали ей о его грязном поведении. Мало того, я ездила с матушкою и нянею в Бухоново, когда они отправлялись туда, чтобы расследовать на месте жалобы крестьян. Няня могла пригодиться матушке для различных услуг, на мое же путешествие смотрели как на маленькое развлечение для меня. Но мои воспоминания не были бы так отчетливы, если бы старшие, вследствие полного отсутствия в прежнее время каких бы то ни было общественных и политических интересов, не вспоминали так часто о наших захолустных «историях» и "происшествиях".

В Бухоново мы отправились в один из воскресных дней. Матушка распорядилась, чтобы для нас была приготовлена собственная провизия: "Карла будет звать нас к себе, — говорила она, — но я не желаю даже входить к нему: есть у него хлеб-соль, а потом на него же жаловаться, — это не в моих правилах". Кроме няни и меня, она брала с собою трех крестьян: Лука должен был править в корме лодки, а двое были гребцами.

Помещичий дом в Бухонове, как и в Погорелом, стоял на небольшой горке, но на другой стороне нашего озера. Из одного именья в другое летом можно было проехать в лодке по озеру; еще быстрее переезжали его зимой, когда лед замерзал, и оно представляло, как паркет, гладкую поверхность.

Каждый раз, когда мы отправлялись в лодке на другую сторону, мы брали с собою очень упрощенный снаряд для ловли рыбы, который одни называли «леса», другие «лиса», — дескать, так же хитро подкрадывается к рыбе, как лиса к курам. Этот снаряд просто-напросто представлял огромный клубок пеньковой веревки, на конце которой прикреплен был металлический толстый короткий крючок; на него надевали небольшую рыбу, обыкновенно маленького карася. Когда мы садились в лодку, чтобы ехать на другую сторону, мы забрасывали в воду «лесу» и, отъезжая от берега, постепенно разматывали клубок, опуская веревку в озеро; тот же, кто сидел в корме, наматывал на руку конец этой веревки. На крючок «лесы» попадалась только крупная рыба, но случалось, что переедут на другую сторону, а веревку ни разу не дернет. Когда удавалось вытащить огромную рыбу, ее бросали на дно лодки, и она, бывало, так скачет, что крестьяне, сидящие в веслах, тут же прирезывают ее, чтобы она не выскочила в озеро.

Прежде чем лодка окончательно причаливала к берегу, ее уже видно было из окон бухоновского дома. Когда нашу лодку стали притягивать к берегу, управляющий Карл Карлыч уже стоял, ожидая нас на берегу. Это был среднего роста коренастый мужчина, наклонный к толстоте, с небольшим брюшком, с очень белым, одутловатым лицом, с ярким румянцем на щеках, с голубыми, детски наивными глазами. В его физиономии бросались в глаза замечательно красные, отвислые толстые губы, которые напоминали две только что насосавшиеся кровью пиявки; они были так пухлы и толсты, что рот в углах никогда не был плотно прикрыт.

Подходя к матушке, Карла улыбался так весело и радостно, точно встречал давно ожидаемую родную мать, и засыпал ее любезностями, комплиментами и приветствиями. Он говорил по-русски хотя и не совсем правильно и с иностранным акцентом, но так, что все можно было разобрать. Он заявил, между прочим, что все время собирался ее посетить и очень обрадовался, когда увидел ее, а между тем он встречал мою мать в первый раз в жизни. "Самовар и закуска, — добавил он, — уже на столе".

Матушка была человек прямодушный, ненавидящий подходы и извороты, а потому прямо заявила ему, что не может принять его угощения, что приехала она не к нему, а с целью осмотреть житье-бытье крестьян, принадлежащих ее родному брату, чтобы потом описать ему все, что она увидит. Карла сейчас же переменил тон и из заискивающего сделался наглым. Он крайне запальчиво и резко отвечал, что матушка не имеет права устраивать подобных ревизий, которые могут породить лишь смуту среди крестьян, что она не смеет устраивать подобных вещей даже с разрешения своего брата, который сам выдал ему формальную доверенность на управление его имением, что в силу этого он здесь единственный полновластный хозяин. При этом он как-то грозно подошел к матушке. Няня в ужасе всплеснула руками со словами: "Ах ты немецкая колбаса… Да как ты смеешь с нашей-то барыней так разговаривать?" — "Берегись, старая ведьма!" — закричал он, поднимая палку на няню.

Я разревелась, но матушка была совсем не из трусливого десятка. Она гордо подняла голову и с презрением крикнула: "Смейте только прикоснуться к кому-нибудь из моего семейства или из моих крестьян! Прочь с дороги!.. Можете сейчас же послать верхового за становым и за кем угодно, — я буду делать то, что мне надо". И она смело двинулась вперед в сопровождении нас, приказав трем нашим крестьянам следовать за нею. Управляющий несколько попятился назад, но долго выкрикивал нам какие-то угрозы.

Матушка входила в каждую избу с нами, а если она не вмещала всех нас, то только с Лукою. Она расспрашивала каждого хозяина, есть ли в его хозяйстве лошадь, корова и другие домашние животные, о том, много ли дней работает он на барина и какие повинности уплачивает, когда и за что был наказан, приказывала подать ей хлеба и приварок, пробовала то и другое, осматривала детей, заходила в хлев и другие постройки, если они были, и все свои наблюдения заносила в свою записную книжку. Показания крестьян одной избы она проверяла показаниями других крестьян. Весь день она употребила на осмотр изб бухоновских крестьян.

Матушка имела привычку писать свои письма сначала начерно. Все свои черновики она аккуратно складывала вместе с ответами, полученными ею. Вот ее письмо по этому поводу:

"Драгоценнейший и всею душою и сердцем почитаемый братец мой, Иван Степанович!

Испытав на себе всю братскую доброту вашего нежного сердца, вашу заботу обо мне, как о младшей единокровной и единоутробной сестре вашей, я решаюсь довести до вашего сведения обо всем, что делается в ваших маетностях — поместье вашем Бухоново. Поверьте, братец, честному слову вашей сестры, почитающей вас всем своим помышлением, что не из бабьего любопытства, не по женской привычке совать свой нос в чужие дела решилась я ехать в принадлежащее вам поместье и своими глазами посмотреть, оправдаются ли горькие жалобы ваших подданных на их управителя. К сему неприятному действию понудили меня долг совести, обязанность христианки и желание моего покойного мужа, вашего друга, сколь возможно блюсти интересы крепостных, дабы они не имели права жаловаться на несправедливость помещиков… От себя еще прибавлю, что собственный наш помещичий интерес должен заставлять, елико возможно, пещись о них.

Жалобы на мучительства, причиняемые им их управляющим, поступали ко мне уже более года, но, не имея вашей конфиденции доверенности (от лат.  confidential). на сей предмет, я боялась вмешательства в сие щекотливое дело, пока вопли ваших подданных не понудили меня выступить их заступницей перед вами, но не иначе, как после самоличного строгого расследования их жалоб. И вот, братец, считаю долгом довести до вашего сведения обо всем, что видели мои глаза, что слышали мои уши.

Все ваши крестьяне совершенно разорены, изнурены, вконец замучены и искалечены не кем другим, как вашим управителем, немцем Карлом, прозванным у нас «Карлою», который есть лютый зверь, мучитель, столь жестоковыйный и развращенный человек, что если бы ненароком проезжал по нашей захолустной местности знаменитый сочинитель, чего, конечно, не может случиться, он бы на страницах своего творения описал Карлу, как изверга человеческого рода. Извольте сами рассудить, бесценный братец: в наших местах «барщина» состоит в том, что крестьянин работает на барина три и не более четырех дней в неделю. У Карлы же барщину отбывают шесть дней с утра до вечера, а на обработку крестьянской земли он дает вашим подданным только ночи и праздники. Ночью и рабочий скот отдыхает, может ли человек работать без отдыха? В одни же праздники, если бы даже никогда не мешали дожди, крестьянин не мог бы управиться со своим наделом. А потому и произошло то, что гораздо более половины ваших крестьян оставляют землю без обработки. Как хозяйка уже с некоторым опытом, я могу сказать вам, мой братец любимый, что из сего выйдет то, что вы, когда кончится контракт с Карлою, потеряете весь профит доход (от франц.  profit)., который можете получить, как помещик, от своей земли, и оная обратится в настоящий пустырь, на котором будут произрастать разве сорные травы. Сие происходит от того, что немец свел на нет хозяйство крестьян: во дворах и хлевах огромного числа ваших подданных хоть шаром покати, — ни коровы, ни лошаденки, ни куренка, ни поросенка, ни овцы. Нет домашних животных — нет и навоза, а без оного бесплодная земля нашей местности не может родить ни хлеба, ни даже подстилки для скотины. Как ни убога наша местность, но нигде крестьяне не выглядят такими жалкими, заморенными, слабосильными и искалеченными, нигде не едят так плохо, как в деревнях, принадлежащих вам, милый братец. Должна сказать по совести, и у меня крестьяне не богатеи: половину года подмешивают мякину в ржаную муку, но вы знаете, ото всей души почитаемый братец, что теперь только год с небольшим, как я взяла хозяйство в свои руки и всеми силами стараюсь устроить их получше. Это имеет большое значение для нашего же помещичьего расчета: если требовать, чтоб лошадь скорее бежала, чтоб корова давала надлежащий удой, скотину необходимо кормить, — так и человека. Может ли он работать, когда голодает и ест хуже пса? Ваши крестьяне почти круглый год пекут хлеб из мякины, иногда подмешивая в нее даже древесную кору и только горсточку-другую подбрасывая в тесто гороховой или ржаной муки. Варево их пустое: щи из серой капусты, а весной и летом щи из крапивы и. щавеля или болтушка из той же муки, что и хлеб; в варево нечего бросить: в избе нет ни куска сала, ни солонины, ни молока, чтобы забелить. Дети крестьян настоящие страшилы: с гнойными глазами, с облезлыми волосами, с кривыми ногами, кто из них и на печи кричит, потому что "брюхо дюже дерет", как сказывают их родители, или из-за того, что брюхо, как котел, черное. Мор детей ужасающий, и это, по словам мужиков, потому, что "почитай кажинного ребенка хлещет на девятый венец"[11]. Того из ребят, который может передвигать ногами, родители посылают "в кусочки", то есть милостыньку собирать; нищенствует и множество взрослых. Если на дороге попадается нищий, так и знай, что он из ваших, братец, деревень. Когда Карла встретит кого с сумой, он нещадно бьет плетью и палкой, но это не помогает, и люди выходят на дорогу, ибо дома нечего есть. Карла бьет не только за нищенство, бьет он смертным боем, мучительно истязает ваших подданных, ежели рабочий опоздает на работу, либо покажется Карлу, что он работает медленно, а, боже храни, ежели крестьянин пожалуется на свою хворь, а хуже того на свои недостатки, — на такого налагается бесчеловечная расправа плетью, а в придачу удары толстой палкой. Сзади Карлы всюду, как его тень, ходит горбун Митрошка, у которого давно отсечена кисть правой руки. Так как он калека, то Карла приноровил его своим заплечных дел мастером. Куда идет Карла, туда и горбун тащится с плетью через плечо, а у самого-то Карлы в руках всегда толстая-претолстая палка с медным набалдашником. Чуть кто провинится, будь то на току, на жнитве либо на косовице, Карла махнет рукой, а уж Митрошка знает, что делать: сейчас срывает с провинившегося одежду догола, валит на землю, садится на него, а сам Карла, непременно сам, начинает полосовать плетью. Так он наказывает и женщин и мужчин. Несколько месяцев тому назад двух женщин запорол насмерть: одна умерла через два дня, а другая — через две недели. Было и следствие, — отвертелся большими взятками; крючкотворы судейские и полицейские обелили его на таком основании, что обе бабы умерли не от его, немцевой, лютости и не во время экзекуции, а что они были хворые.

Немец учиняет над вашими крепостными и более мерзкие истязания, о которых я, как женщина, не должна была бы и писать вам, дорогой братец… Но, имея в виду то, что вам, может быть, придется сие мое письмо присовокупить к какому-нибудь форменному заявлению, я решаюсь и на сии беззакония раскрыть вам глаза и подтверждаю, что готова под присягой показывать все, о чем упоминаю вам. Сие нечистое животное, именуемое у нас Карлою, растлил всех девок ваших деревень и требует к себе каждую смазливую невесту на первую ночь. Если же сие не понравится самой девке либо ее матери или жениху, и они осмелятся умолять его не трогать ее, то их всех, по заведенному порядку, наказывают плетью, а девке-невесте на неделю, а то и на две надевают на шею для помехи спанью рогатку. Рогатка замыкается, а ключ Карла прячет в свой карман. Мужику же, молодому мужу, выказавшему сопротивление тому, чтобы Карла растлил только что повенчанную с ним девку, обматывают вокруг шеи собачью цепь и укрепляют ее у ворот дома, того самого дома, в котором мы, единокровный и единоутробный братец мой, родились с вами. В первый раз в жизни слышу о таком безобразии.

Многие помещики наши весьма изрядные развратники: кроме законных жен, имеют наложниц из крепостных, устраивают у себя грязные дебоши, частенько порют своих крестьян, но, во всяком случае, не калечат их, не злобствуют на них в такой мере, не требуют от них шестидневной барщины, не разоряют вконец их хозяйства, не до такой грязи развращают их жен и детей. Касательно же рогаток на шею бабам и сажания человека, как настоящего пса, на цепь, — этого по нашим местам никто никогда не слыхивал даже из старых людей; не слышно было до него и пакости, насчет невест крестьян. Улики насчет последнего налицо: сама видала нескольких крестьянских ребят с толстой, отвислой губой злодея, и мужики так и называют их "карлятами".

Скольких работников вы, братец, лишились из-за Карлы: одни из ваших крестьян в бегах, другие утопились и повесились, третьи вечными калеками поделались, остальные с виду жалки, слабосильны и едва ли могут хорошо исполнять настоящую крестьянскую работу, а те, что подрастают, еще хуже. Я каждый день жду, что крестьяне что-нибудь учинят над своим лиходеем, — ведь на каторге им жить, почитай, легче будет, чем у немца.

Полагаю, что для вас, дорогой братец, не будет очень затруднительно развязаться с вашим управителем: его ненавидят не только крестьяне, но и судейские и полицейские чины, обелившие его во время производства последнего следствия: по алчности своей Карла не отдал всей взятки, которую посулил, поднадул многих из них, вот они и злы на него.

Дорогой братец! Зная ваше благородное сердце, я льщу себя надеждой, что вы не оставите без возмездия злодеяний Карлы и положите конец его управлению, вредному для ваших интересов: я могу доказать, что он обесценил и разорил ваше достояние и даже, решаюсь сказать, обесчестил наше родительское гнездо".

Когда я впоследствии лично узнала своего дядюшку И. С. Гонецкого, он был диким консерватором и быстро шел по дороге повышений. Тем не менее он всегда был человеком, с презрением относящимся к лихоимству и взяточничеству, в высшей степени прямым, с простою душою, с человеколюбивыми инстинктами во всем, что не касалось политики, с честными взглядами относительно всего, что он мог понять своим недальновидным умом, но что подсказывало ему его сострадательное сердце.

Гонецкий был человек очень наивный: он искренно думал, что россказни об истязании крестьян и о разврате помещиков — плод досужей фантазии, что если что-нибудь подобное и случается, то как исключительное явление, а потому в поведении Карлы он прежде всего усмотрел, что тот своими безобразиями губит авторитет помещичьей власти. Пугало его, как он впоследствии рассказывал, и то, что управляющий бросил грязную тень на его незапятнанное имя. К тому же бесчеловечное и безнравственное поведение Карлы возмущало его доброе солдатское сердце. Его ответ на матушкино письмо был сплошной крик негодования; он даже резко укорял свою сестру, что она давно не довела до его сведения о безобразиях его управляющего, умолял ее взять имение в свои руки, написал по этому поводу несколько писем: немцу о том, чтобы тот немедленно убирался из его имения, а предводителю дворянства, исправнику и становому- чтобы те постарались как можно скорее выгнать его из Бухонова. Имея связи в высших сферах, он посетил всех, кого мог, с целью довести до их сведения о безобразиях своего управляющего-немца, читал всем письмо сестры и в конце концов добился того, что в Бухоново был отправлен особый чиновник для расследования. Но в то время Карлы уже и след простыл.

Спустя некоторое время после «ревизии» (так стали называть помещики посещение матушкою крестьянских изб в Бухонове) до нас дошел слух, что Карла внезапно куда-то уехал. Вдруг однажды в нашу столовую вошел горбун Митрошка и подал матушке ящичек, зашитый в холст и запечатанный. При этом он сообщил следующее: немец объявил ему, что отправляется с ним на почтовую станцию, что оттуда он поедет на почтовых лошадях в губернский город, а Митрошка с лошадьми и экипажем возвратится домой, что он, Карла, пробудет в отлучке не более десяти дней, а что Митрошка через неделю после его отъезда должен отвезти этот ящичек и собственноручно вручить его моей матушке.

Каково же было ее удивление, когда она нашла в нем доверенность, выданную ему Гонецким на управление имением, документы по делам, ключи от амбаров с зерновым хлебом и коротенькую записку. В ней Карла извещал, что он возвращает ей доверенное ему хозяйство Гонецкого, а вместе с этим и амбары, наполненные хлебным зерном; указывал он и на то, что оставляет домашнего скота и земледельческих орудий гораздо больше, чем обязан был сдать.

Матушка так испугалась какого-нибудь подвоха с его стороны, что немедленно отправила лошадь за становым, упрашивая его поехать с нею для проверки того, что Карла оставил в хозяйстве.

Вот что становой рассказал по этому поводу: недели полторы тому назад он нарочно приехал к немцу, чтобы переговорить с ним о его положении, которое час от часу становилось для него все более опасным. Но Карла еле успел с ним поздороваться, как тотчас начал на чем свет бранить мою мать. Он рассказал о ее посещении и клялся, что он этого так не оставит, да и не может уже потому, что крестьяне стали ему грубить, как никогда прежде. Но тут становой заявил, что ему теперь нужно забыть обо всем на свете, а думать только о том, как бы скорее спасти себя: только что получена бумага из канцелярии губернатора с запросом о том, как он, становой, смел не доносить своевременно о безобразиях, учиняемых управляющим над крепостными Гонецкого, и об изнасиловании им крестьянских невест, и что он, становой, только и ждет предписания о задержании его. Была ли получена становым такая бумага или он только пугал ею немца, — неизвестно. Очевидно, говорил становой, что немец совсем удрал за границу… Что же удивительного в том, что он бросил все хозяйство в том виде, как оно было в ту минуту, когда он решил бежать без оглядки? Начни он рожь и овес продавать, он задержался бы на несколько дней, а это могло быть для него опасным.

В присутствии станового матушка объявила крестьянам, что она по воле брата является теперь их управительницею, что с этого дня в продолжение трех лет она назначает им отбывать барщину лишь два дня в неделю. Зерновой хлеб в господских закромах, назначенный Карлою исключительно для продажи, матушка поровну разделила между всеми крестьянскими семьями, которые в это время голодали почти поголовно. Нескольким несчастным, обремененным наиболее значительными семьями, она дала по корове с господского двора, а тем, у которых избы пришли в полный упадок, приказала отпустить лесу. Когда мы садились в лодку, чтобы ехать домой, крестьяне собрались у берега, бросились перед матушкою на колени, целовали ее руки, и, отплывая, мы долго еще видели, как они стояли на коленях без шапок. В первое воскресенье все крестьяне Гонецкого, старые и малые, собрались в церковь и отслужили молебен за здоровье матушки и своего помещика.

В Бухоново матушка назначила особого старосту: он должен был еженедельно приезжать к ней с отчетом о ходе хозяйства, но и сама она то и дело отправлялась туда. Итак, у матушки на руках очутилась новая обуза, новая забота — управление имением брата. Теперь она была еще больше занята, еще меньше обращала внимания на родных детей и на все то, что делалось в ее доме. Она написала дяде о всех своих распоряжениях по его имению. Он сердечно благодарил сестру за все, а особенно за то, что она раздала хлеб его голодающим крестьянам. Он совершенно согласился и с тем пунктом ее письма, в котором она говорила, что в продолжение нескольких лет не будет иметь возможности посылать ему с имения какие бы то ни было доходы, а все деньги, которые будут оставаться от продажи зернового хлеба, она будет употреблять на улучшение хозяйства, для того чтобы поднять ценность его имения. Для этого, по ее мнению, нужно было: 1) унаваживать и обрабатывать как можно лучше землю, доведенную до полного истощения, 2) держать побольше скота для навоза, 3) выкорчевывать деревья, чтобы увеличивать запашку, 4) произвести фундаментальный ремонт старых сельскохозяйственных зданий и построить несколько новых. Это был совершенно разумный взгляд на хозяйство, если принять во внимание, конечно, те первобытные способы ведения его, которые тогда практиковались в нашей местности. Благодаря тому что дядя на слово поверил своей сестре и вполне подчинился ее требованиям, она хотя и не очень скоро, но в конце концов довела имение брата до весьма порядочного состояния. Если бы на месте дяди был в то время другой помещик, он никогда не согласился бы на предложение моей матери ничего не получать с имения, а все доходы в продолжение многих лет употреблять на его улучшение. Тем более не согласился бы на это помещик, ничего не понимавший в хозяйстве, каким был мой дядя. Вероятно, почти каждый в то время посмотрел бы на такое предложение как на простое мошенничество. Но дядя, безукоризненно честный по натуре и совсем не жадный до денег, неспособный кого-нибудь провести и надуть, не допускал и мысли, конечно, что его родная сестра, которую он всегда горячо любил и уважал, могла посоветовать ему что-нибудь, клонящееся к ущербу его интересов, — впрочем, так же доверчиво он относился всю жизнь и к другим. Несмотря на то что в то время он еще нуждался в деньгах, он написал матушке, что не будет требовать с нее никаких денег с имения, так как и доход с немца, который он получал, оказывался невероятно мизерным, да и тот был сокращен в последние два года: немец жаловался на неурожай, а ему, Гонецкому, казалось бесчестным прижимать в такое время человека, и управляющий уменьшил присылку ему доходов наполовину. А теперь, как он писал, его совесть будет покойна, что его крестьян никто не будет истязать, что они не будут ходить "в кусочки".

И тогда и позже дядя всегда говорил, что он не смотрит на имение как на статью дохода (оно действительно было очень небольшое, а теперь к тому же окончательно разоренное) и не продает его только потому, что "считает себя обязанным охранять священный прах и гробы своих отцов". Нужно заметить, что, несмотря на страсть ко всему военному, несмотря на свой воинственный пыл, Гонецкий очень был не прочь посентиментальничать и не упускал случая в шутку и серьезно щегольнуть высокопарными фразами вроде следующих: "всеблагое провидение внушило мне", "легкий зефир освежил мою голову", "седая старина", "она прекрасна, как роза Востока", "когда мы имели несчастье прорубить окно на Запад" и т. п. Все эти громкие фразы он обыкновенно говорил с торжественным выражением лица, зажмуривая глаза и для большей внушительности помахивая перед собеседником двумя пальцами.

Однообразие нашей деревенской жизни редко чем нарушалось. Когда наступали теплые дни, в помещичьих усадьбах появлялся медведь, которого сопровождали два-три цыгана; один из них тащил его за цепь, другой шел с барабаном, прикрепленным к ремню, перекинутому через плечо, третий — со скрипкой. Представление с ученым медведем было в то время единственным народным театром. Хотя оно служило развлечением для народа, но, как и многое другое в то время, представление это было крайне грубым, вредным и даже опасным. Рассвирепевший зверь зачастую поднимался на дыбы, оскаливал свои страшные зубы и издавал потрясающий рев. Ужас охватывал тогда домашних животных, и на скотном дворе поднимался страшный переполох: лошади ржали, а нередко срывались с привязи, коровы мычали, овцы блеяли все жалостливее и жалостливее. Детей же этот медвежий рев доводил иногда до смертельных испугов и нервного припадка, называемого в то время «родимчиком». Так же грубо и плоско было самое представление: медведя заставляли показывать, как деревенские ребята горох воруют, как парни водку пьют, как «молодицы» лениво на жнитво идут и т. п.

Весною или летом появлялся также цыганский табор и располагался близ той или другой помещичьей усадьбы. С наступлением сумерек цыгане зажигали костры и готовили себе ужин, после которого раздавались звуки музыки и пения. Смотреть на них народ стекался со всех деревень, а в сторонке от их веселья и пляски цыганки предсказывали будущее бабам, девушкам и барышням.

Прежде чем расположиться у нашей усадьбы, табор посылал к матушке цыганку Машу, которая просила разрешения сделать на ее земле привал на недельку-другую. Матушка давала свое согласие, но с условием, что цыгане раскинут табор на том месте, на котором им будет указано, но если во время их пребывания в ее поместье будет украдена хотя завалящаяся тряпка, а не только лошадь, она даст знать об этом становому, чтобы их всех заарестовали и посадили в тюрьму. Цыганка Маша от имени своих собратьев принимала условия и давала слово точно их выполнить; затем няня приказывала прийти мужчинам из табора и получить "цыганское".

Когда наступали весенние дни, матушка приказывала осмотреть домашние заготовки. Все, что оказывалось испорченным до такой степени, что этого не стали бы есть и в людской, сбрасывали в огромный деревянный ушат, называемый «цыганским», нисколько не стесняясь тем, что порченый творог смешивался с гнилой рыбой и перегнившими мясными фаршами. Никто не знал точно, когда придут цыгане, и этот ушат со смесью съестного иногда подолгу стоял на крыльце какого-нибудь амбара; выброшенная масса издавала отвратительный запах. Когда матушку, проходившую по двору, он раздражал, она приказывала закрыть ушат досками. Несмотря на это, цыгане были в восторге от подношения и никогда ничего не крали в нашей усадьбе, а между тем с другими у них то и дело выходили "истории".

В то время, когда цыгане раскидывали табор, цыганка Маша то одна, то с несколькими подругами почти ежедневно прибегала к нам. Им каждый раз давали хлеб, молоко и старое тряпье, а они гадали сестре по руке, пели, плясали. Иногда они приводили с собою и цыгана со скрипкою, и тогда у нас начиналось настоящее веселье. Цыганские нашествия служили для нас большим развлечением. И действительно, никто из членов моей семьи, даже матушка и няня, не могли оставаться равнодушными к их разудалому веселью. Меня особенно привлекала к себе Маша — красивая смуглая краснощекая цыганка с черными глазами, горевшими огнем, с волнистыми черными, как смоль, волосами, завитки и кудряшки которых сплошь покрывали ее лоб, с черными густыми бровями дугой. Ее обычный цыганский наряд — красная шаль через плечо, бусы и монеты вокруг шеи, свешивавшиеся на грудь и бряцавшие при каждом ее движении, пестрый головной убор из фольги, монет и разноцветных бус, — одним словом, все нравилось мне в ней, все выделяло ее из толпы и удивительно гармонировало с. ее дикой, броской красотой. Во время пляски она то прищелкивала пальцами, то потрясала бубнами, плясала и пела все с большим одушевлением, все сильнее встряхивая бубнами, все звонче взвизгивая, все нервнее передергивая плечами. Чем сильнее она увлекалась, тем живее и нервнее становился ее танец, тем звонче побрякивали украшения ее убора на голове и шее. Кончая свой страстно-задорный танец, она хватала меня на руки даже и тогда, когда я была уже большой девочкой, кружилась со мной, притопывая ногами и покрывая меня порывистыми поцелуями. Мне долго потом грезились эти огненные поцелуи. Я была слишком мала для того, чтобы разобраться в том, просто ли она дурачится со мной, или желает этим подделаться к старшим, чтобы те давали ей побольше всякой всячины, или я лично нравилась ей, как ребенок. Я начинала думать о ней все чаще и решила, что она меня любит так же крепко, как и целует. Она стала мне грезиться и наяву и во сне: часто я не могла понять, приснилось мне иди то было в действительности, что она бежала со мною в табор, а наши крестьяне под предводительством няни вырывали меня из ее рук. Передо мной постоянно сверкали то ее чудные белые зубы, то огненные глаза, то раздавался в ушах ее громкий раскатистый смех.

В то время, когда цыгане жили близ нашей усадьбы, я под вечер все с большим нетерпением поджидала Машу: она должна была прийти, моя чудная красавица, и я так жаждала ее жгучих поцелуев, так громко хохотала тогда, — я любила хохотать, но имела так мало случаев для этого. Впечатление от забав Маши со мной особенно усиливалось тем, что она, целуя меня, наклонялась надо мной как-то таинственно и, точно заколдовывая меня, произносила: "Кровушка у тебя-то наша — горячая, цыганская! И на щечках-то у тебя наш алый румянчик!.. И волосья твои — что ночь черная… закудрявились — счастье сулят. Наша ты, наша цыганочка… Дочка моя милая!"

Из своих — странствий Маша всегда приносила мне гостинцы: то каких-то особенно крупных лесных орехов, то подсолнухов, то черных стручков, то глиняного петушка, то какой-нибудь крошечный глиняный горшочек. Я была в восторге и от всех ее подарков, и еще более от ее прихода. В свою очередь, я тоже приготовляла ей подарок: как только весною начинались у нас разговоры об их приходе, я прятала в одну из своих многочисленных коробочек кусочки сахара, сухарики, лоскутки, которые мне давали для кукол, и потихоньку совала ей все это, когда она приходила к нам. Она ловко прятала полученное под свою красную шаль, и даже няня ничего не замечала. О, как я была счастлива, что у меня с нею был секрет, которого никто не знал! Но вот как-то няня в один из приходов цыганки неотступно стояла при мне, и я никак не могла всунуть ей своего подарка. Цыганка простилась со всеми и быстро пошла по двору; я побежала за нею. Няня, увидав это из окна, закричала во все горло, бросилась за мной, схватила меня за руку и так резко, как никогда этого не случалось прежде, толкнула меня к матушке со словами: "Хорошенько побраните Лизушу, чтобы она никогда не смела бегать за цыганкой. Как перед истинным говорю, — заколдовала, приворожила она к себе ребенка! Быть горю, — чует мое сердце! Украдет, беспременно украдет она нашу девочку!"

— Еще что выдумала! — говорила матушка со смехом. — Это все старые сказки. Теперь детей подбрасывают, а не крадут!

Мою привязанность знали и наши соседи: каждый раз та или другая помещица находила нужным сказать мне при встрече что-нибудь в таком роде: "Здравствуй, Цыганочка!" — и затем, обращаясь к моей матери: "А ведь по правде, Александра Степановна, она у вес настоящая цыганка: волосы черные, кудрявые. Все ваши дети белолицые, а эта — смуглянка. Уж признайтесь: ведь цыганка Маша вам подбросила Лизу? Вам теперь жалко ее отправить в табор, а вот, когда она будет капризничать…" и т. п. Все это, конечно, были глупые шутки, но мне казалось, что в них есть намек на то, что я совсем не дочь той, которую я считаю своею матерью. И вот я, ломая над этим голову, пришла к убеждению, что цыганка Маша — моя родная мать, что та, которая считается моею матерью, вследствие этого и не может любить меня так, как родная. Я не могла долго носиться с своею тайной и под величайшим секретом передала ее няне. Та пришла в ужас и, разуверяя меня, клялась и божилась, что это вздор, что я родилась при ней, что с той минуты она никогда не отлучалась от меня.

В нашей местности было много крайне бедных, мелкопоместных дворян, особенно на противоположной стороне нашего озера, в деревне Коровиной. Одни из них имели по две-три, а у более счастливых было по десяти — пятнадцати крепостных. Некоторые домишки этих мелкопоместных дворян стояли в близком расстоянии друг от друга, разделенные между собою огородами, а то и чем-то вроде мусорного пространства, на котором пышно произрастал бурьян, стояли кое-какие хозяйственные постройки и возвышалось иногда несколько деревьев. Впоследствии пожары, а более всего продажа после крестьянской реформы многими мелкопоместными дворянами своей земельной собственности, изменили внешний вид Коровина, а вместе с этим жизнь, отчасти и обычаи его обитателей, но в то время, которое я описываю, оно представляло деревню, на значительное пространство растянувшуюся в длину. Перед жалкими домишками мелкопоместных дворян (небольшие пространства луговой и пахотной земли находились обыкновенно позади их жилищ) тянулась длинная грязная улица с топкими, вонючими лужами, по которой всегда бегало бесконечное множество собак (которыми более всего славилась эта деревня), разгуливали свиньи, проходил с поля домашний скот. Только во время сильных морозов, когда все отбросы, выкидываемые на улицу, покрывались снегом, она принимала более приличный вид и не душила своим смрадом.

Большая часть жилищ мелкопоместных дворян была построена в то время почти по одному образцу — в две комнаты, разделенные между собой сенями, оканчивавшимися кухнею против входной двери. Таким образом, домик, в котором было всего две комнаты, представлял две половины, но каждая из них была, в свою очередь, поделена перегородкою, а то и двумя. Домики были разной величины, но большая часть их — маленькие, ветхие и полуразвалившиеся. По правую руку от входа из сеней жили «господа», с левой стороны — их «крепостные». Лишь у немногих мелкопоместных помещиков были отстроены особые избы для крестьян, — у остальных они ютились в одном и том же доме с «панами», но на другой его половине, называемой «людскою», в свою очередь обыкновенно разделенной перегородкой на две части. Иной раз первая комната людской была больше, иной раз — вторая. Я перечислю только главные вещи, которые можно было найти в каждой людской: кроены для тканья, занимавшие большую часть комнаты, ручной жернов, на котором мололи муку, два-три стола, ушаты, ведра и сундуки, лавки по всем свободным стенам, а под ними корзины с птицею на яйцах или с выводками. В каждом загончике или клетушке людской были «зыбки» для детей и полати для спанья взрослых, — но спали на всех лавках, на печи и на полу: нужно помнить, что там, где было четыре-пять взрослых крепостных, население людской, если считать не только жен и сестер, но и детей, простиралось до двенадцати — пятнадцати душ. Здесь и там в этих клетушках грудами навалены были лучины, бросался в глаза и высокий светец; В то время вместо керосина крестьяне по вечерам жгли лучину, защемленную в светец.  Он представлял собою высокую толстую деревянную палку с широкой подножкой; на верху ее была прикреплена железная полоса, раздвоенная в концах. В раздвоенную часть железной полосы всовывали зажженную лучину. Палка светца была очень высока, а потому горящая лучина освещала всю избу. Это опоэтизированное многими освещение с его треском и внезапным блеском в действительности было отвратительно и легко могло причинить пожар: лучина трещала, отбрасывала на деревянный пол горящие искры, быстро сгорала, и ее то и дело приходилось заменять новою. (Прим. Е. Н. Водовозовой.) по избе бегали куры, собаки; кошки, песцы Эти прелестные, грациозные зверьки из породы грызунов с огненными глазами напоминали в одно и то же время и зайца и кролика. В зоологии песцами называют животных из породы лисиц, но маленькие зверьки, о которых я говорю, ничего общего не имели с лисицами[12]. Очень возможно, что их называли совершенно неправильно в научном отношении, но этих зверьков в то время держали в очень многих помещичьих усадьбах то под печкою в людской, то в какой-нибудь полуразвалившейся постройке. Содержание их ничего не стоило: им бросали капустные листья, стручки гороха и бобов, дети рвали для них траву. Между тем из их прелестного легкого мягкого пуха помещицы вязали себе тамбурною иглой и вязальными спицами красивые платки, косынки, одеяла, перчатки, кофточки и т. п. (Прим. Е. Н. Водовозовой.) и другие животные.

"Господская" половина, называемая "панскими хоромами", отличалась в домах мелкопоместных дворян от людской только тем, что в ней не бегали ни куры, ни телята, ни песцы, но и здесь было много кошек и собак. Вместо лавок по стенам, ведер и лоханок в панских хоромах стояли диваны, столы, стулья, но мебель была допотопная, убогая, с оборванной обивкой, с изломанными спинками и ножками. Отсутствием чистоплотности и скученностью «господская» половина немногим разве уступала «людской». Как в домах более или менее состоятельных помещиков всегда ютились родственники и приживалки, так и у мелкопоместных дворян: кроме членов собственной семьи, во многих из них можно было встретить незамужних племянниц, престарелую сестру хозяина или хозяйки или дядюшку — отставного корнета, промотавшего свое состояние. Таким образом, у этих бедных дворян, обыкновенно терпевших большую нужду, на их иждивении и в их тесных помещениях жили и другие дворяне, их родственники, но еще более их обездоленные, которым уже совсем негде было приклонить свою голову.

Как и все тогдашние помещики, мелкопоместные дворяне ничего не делали, не занимались никакою работою. Этому мешала барская спесь, которая была еще более характерною чертою их, как и более зажиточных дворян. Они стыдились выполнять даже самые легкие работы в своих комнатах. Книг в их домах, кроме сонника и иногда календаря, не существовало, чтением никто не занимался, и свое безделье они разнообразили сплетнями, игрою в «дурачки» и «мельники» и поедом ели друг друга. Хозяева попрекали своих сожителей за свою жалкую хлеб-соль, а те, в свою очередь, — какими-то благодеяниями, оказанными им их отцами и дедами. Эти грубые, а часто и совершенно безграмотные люди постоянно повторяли фразы вроде следующих: "Я — столбовой дворянин!", "Это не позволяет мне мое дворянское достоинство!.." Однако это дворянское достоинство не мешало им браниться самым площадным образом.

Там, где мелкопоместные жили в близком соседстве один от другого, они вечно ссорились между собой, взводили друг на друга ужасающие обвинения, подавали друг на друга жалобы властям. Когда бы вы ни проходили по грязной улице, застроенной их домами, всегда раздавались их крики, угрозы друг другу, брань, слезы. К вечной, никогда не прекращавшейся грызне между соседями более всего поводов подавали потравы. При близком соседстве одного мелкопоместного с другим чуть не ежедневно случалось, что корова, лошадь или свинья заходила в чужое поле, луг или огород. Животных, осмелившихся посягнуть на чужое добро, били, калечили и загоняли в хлева. При этом немедленно загоралась перебранка, очень часто кончавшаяся потасовкой, а затем и тяжбою.

Много дрязг происходило и из-за собак: в каждом семействе держали собаку, а были и такие, у которых их было по нескольку; их плохо кормили, и голодные собаки то и дело таскали что-нибудь в чужом дворе, кусали детей. Впрочем, ссорились из-за всякого пустяка. Нередко среди улицы происходили жесточайшие драки: я сама была свидетельницей одной из них в 1855 году. Две соседки, особенно сильно враждовавшие между собой из-за детей, ошпарили кипятком одна другую. Обе они кричали так, что все соседи начали выбегать на улицу и ну бросать друг в друга камнями, обрубками, а затем сцепились и начали давать друг другу пинки, таскать за волосы, царапать лицо. Ужасающий крик, вопли, брань дерущихся и все усиливающийся лай собак привлекали на улицу все более народа. К двум враждовавшим сторонам прибежали их дети, Родственники и крепостные, уже вооруженные дубинами, ухватами, сковородами. Драка сразу приняла свирепый характер, — это уже были два враждебных отряда; они бросились молотить один другого дубинами, ухватами, сковородами; некоторые, сцепившись, таскали один другого за волосы, кусали. И вдруг вся эта дерущаяся масса людей стала представлять какой-то живой ворошившийся клубок. Здесь и там валялись клоки вырванных волос, разорванные платки, упавшие без чувств женщины, мелькали лужи крови. Это побоище окончилось бы очень печально, если бы двое стариков из дворян не поторопили своих крепостных натаскать из колодца воды и не начали обливать ею сражающихся.

Мысль, что работа — позор для дворянина, удел только рабов, составляла единственный принцип, который непоколебимо проходил через всю жизнь мелкопоместных и передавался из поколения в поколение. Прямым последствием этого принципа было их убеждение, что крепостные слишком мало работают; они всем жаловались на это, находили, что сделать их более трудолюбивыми может только плеть и розга. Мелкопоместные завидовали своим более счастливым собратьям, и не только потому, что те независимы и материально обеспечены, но и потому, что последние всласть могли драть своих крепостных. "Какой вы счастливый, Михаил Петрович, — говорил однажды мелкопоместный богатому помещику, который рассказал о том, как он только что велел выпороть поголовно всех крестьян одной своей деревеньки, — выпорете этих идолов, — хоть душу отведете. А ведь у меня один уже "в бегах", осталось всего четверо, и пороть-то боюсь, чтобы все не разбежались…"

Громадное большинство зажиточных помещиков презрительно относилось к мелкопоместным. Это презрение вызывалось, конечно, прежде всего тем, что мелкопоместные были бедняки. В те времена богатство, хотя бы открыто нажитое взятками, ловким мошенничеством, вымогательством, вызывало всеобщее уважение и трепет перед богачом, как перед человеком сильным, с которым каждый должен- считаться. Презирали мелкопоместных и за то, что внешность их была крайне жалкая, что они не могли и не умели импонировать кому бы то ни было. Мелкопоместные были еще менее образованны, чем остальные помещики, не умели они ни держать себя в гостиной, ни разговаривать в обществе, отличались дикими, грубыми, а подчас и комичными манерами, одеты были в какие-то допотопные кафтаны. Иной богатый дворянин принимал у себя мелкопоместного лишь тогда, когда его одолевала тоска одиночества. Мелкопоместный входил в кабинет, садился на кончик стула, с которого вскакивал, когда являлся гость позначительнее его. Если же он этого не делал, хозяин совершенно просто замечал ему: "Что же ты, братец, точно гость расселся!.."

Когда бедные дворянчики в именины и другие торжественные дни приходили поздравлять своих более счастливых соседей, те в большинстве случаев не сажали их за общий стол, а приказывали им дать поесть в какой-нибудь боковушке или детской; посадить же обедать такого дворянина в людской никто не решался, да и сам он не позволил бы унизить себя до такой степени. А между тем даже фамилиями мелкопоместных богатые помещики пользовались, чтобы напомнить им об их ничтожестве, выразить свое полное презрение. Их жен звали только по батюшке: Марью Петровну — Петровной, Анну Ивановну — Ивановной, а фамилии их мужей давали повод для пошлых шуток, острот и зубоскальства. Мелкопоместного дворянина по фамилии Чижова все называли «Чижом», и, когда он входил, ему кричали: "А, Чиж, здравствуй!.. Садись! Ну, чижик, чижик, где ты был?" Мелкопоместного Стрекалова, занимавшегося за ничтожную мзду писанием прошений, жалоб и хлопотами в суде, прозвали «Стрикулистом». Его встречали в таком роде: "Ну, что, Стрикулист, — много рыбы выудил в мутной воде?" Решетовскому дали кличку «Решето»: "Да что с тобой разговаривать!.. Ведь недаром ты Решетом прозываешься! Разве в твоей голове задержится что-нибудь?" Мелкопоместные всю жизнь ходили с этими прозвищами и кличками, и многие из зажиточных помещиков думали, что это их настоящие фамилии.

Конечно, и между мелкопоместными попадались люди, которые, несмотря на свою бедность, никому не позволяли вышучивать себя, но такие не посещали богатых помещиков. В то время редко кто из них отличался благородным самолюбием. У большинства хотя и были наготове слова о чести и достоинстве столбового дворянина, но их жизнь и поступки не соответствовали этому. Громадное большинство их объезжало богатых соседей, выпрашивая "сенца и овсеца", стремилось попасть к ним в торжественные дни именин и рождений, когда наезжало много гостей. Хотя мелкопоместные прекрасно знали, что в такие дни они не попадут за общий стол, что после обеда им придется сидеть где-нибудь в уголку гостиной, но соблазн приехать в такой день к богатым людям был для них очень велик. Мелкопоместные дворяне круглый год жили в тесных каморках с своими семьями. Коротая весь свой век в медвежьих уголках, куда не проникало никакое движение мысли, общаясь только с такими же умственно и нравственно убогими людьми, как они сами, разнообразя свое безделье лишь драками, ссорами и картами, они стремились хотя изредка посмотреть на других людей, узнать, что делается на белом свете, взглянуть на туалеты, отведать более вкусного кушанья, чем дома.

Богатые дворяне если и сажали иногда за общий стол мелкопоместных, то в большинстве случаев лишь тех из них, которые могли и умели играть роль шутов. Мало того, тот, кто хорошо выполнял эту роль, мог рассчитывать при «объезде» получить от помещика лишний четверик ржи и овса. К такому хозяин обращался так, как вожаки к ученому медведю. Когда за обедом не хватало материала для разговора (каждый хозяин мечтал, чтобы его гости долго вспоминали о том, как его именины прошли весело и шумно), он говорил мелкопоместному: "А ну-ка, Селезень (так звали мелкопоместного Селезнева), расскажи-ка нам, как ты с царем селедку ел…"

— А вот, ей-богу же, ел! — начинал свое повествование Селезнев. — И как все это чудно случилось! Живу это я в Питере по делу, прохожу как-то мимо дворца, смотрю, а в вель-этаже  (раздается всеобщий хохот гостей) у открытого окна стоит какой-то господин. Глянул я это на него, а у меня и ноги подкосились… Царь, да и только, — с полностью[13], как его на портретах изображают. Еще раз глянул, а он-то, царь-батюшка, меня ручкой манит. Что же мне было делать? Повернул к его подъезду… Везде солдаты стоят… "Так и так, мол, сам батюшка царь изволил ручкой поманить… Быть-то мне теперь как же?" — "Самым что ни на есть важным генералам все досконально доложить об этом надо… — отвечают мне. — А пока что входите в переднюю…" Вошел, да как глянул!.. И боже мой — ничего, что передняя, а вся в зеркалах. Ну, хорошо… Стою это я ни жив ни мертв… Вдруг камельдинер  (опять хохот) следующую дверь отворяет, а ко мне-то видимо-невидимо генералов в звездах приближается. А один из них, значит, самый набольший, говорит мне: "Видно, вы из самой что ни на есть глухой провинции? Разве можно так просто видеть государя императора? Всякий бы так захотел! Прежде, говорит, нужно испросить…" Вот уж тут запамятовал, какое-то мудреное слово обронил — не то «конференция», не то «аудиенция». Я ему почтительно поклонился. Слов нет, очень почтительно, но знаете, этак, с достоинством, как подобает русскому столбовому дворянину, значит, не очень-то низко; "Ваше высокое превосходительство! Знать ничего не знаю и ведать ничего не ведаю! Но ежели сам царь-батюшка изволили поманить меня собственной ручкой, как же должен я в таком случае поступить?" Завертелись мои генералы… зашушукались… Один-то и говорит: "Идите!" Пошел: впереди-то меня, позади, по бокам — все генералы. Грудь-то у каждого из них звездами и орденами увешана. Ну, а насчет покоев, по которым проходили, так, боже мой, что там только такое: одна комната вся утыкана бриллиантами, другая вся в золоте… да у меня-то и в голове все замутилось, — под конец-то я уж и разобрать ничего не мог. Пришли. А царь-то встал с кресла да так грозно окрикнул: "Какой такой человек будешь, откуда и зачем?" — "Так и так, говорю, ваше императорское величество… Селезнев! С‹мо-ленс›кий столбовой дворянин…" — "А, это дело другое! — сказал царь. — Ну, садись… гостем будешь… завтракать вместе будем". И, господи боже мой, что тут только было! Ну, а уж селедка лучше всяких бламанжеев, так во рту и таяла.

Этот рассказ Селезнева я не раз слышала в детстве, а когда возвратилась домой через семь лет, уже после освобождения крестьян, опять услыхала его на именинах у одного помещика.

К нам в дом часто хаживала одна мелкопоместная Дворянка, Макрина Емельяновна Прокофьева. Она жила совершенно отдельно от остальных мелкопоместных и была самой ближайшей нашей соседкой, в версте от нашего дома. В то время, когда мы знавали ее, ей было лет за сорок, но по виду ей можно было дать гораздо больше. Проживала она в своей деревеньке с единственной своей дочерью Женей — девочкою лет четырнадцати — пятнадцати. Земли у Прокофьевых было очень мало, но, несмотря на их малоземелье и тяжелое материальное положение, у них был фруктовый сад, в то время сильно запущенный, но по количеству и разнообразию фруктовых деревьев и ягодных кустов считавшийся лучшим в нашей местности. Был у Прокофьевой и огород, и скотный двор с несколькими головами домашнего скота, и домашняя птица, и две-три лошаденки. Ее дом в шесть-семь комнат был разделен на две половины: одна из них, вероятно более ранней стройки, в то время, когда мы бывали у нее, почти совсем развалилась, и в ней держали картофель и какой-то хлам, а в жилой половине была кухня и две комнаты, в которых и ютились мать с дочерью. В этом доме, видимо, прежде жили лучше и с большими удобствами: в спальне стояли две огромные деревянные двуспальные кровати; на каждой из них могло легко поместиться несколько человек как вдоль, так и поперек. Вместе с горою перин и подушек эти кровати представляли такое высокое ложе, что попасть на него можно было только с помощью табуретки. По всему видно было, что эти основательные кровати когда-то покоили две брачные пары, а теперь одна из них служила ложем для матери, другая — для дочери. Они занимали всю комнату, кроме маленького уголка, в котором стояла скамейка с простым глиняным кувшином и чашкою для умывания. В другой комнате были стулья и диван из карельской березы, но мебель эта уже давным-давно пришла в совершенную ветхость: по углам она была скреплена оловянными планочками, забитыми простыми гвоздями. Посреди комнаты стоял некрашеный стол, такой же, как у крестьян. К одной из стен был придвинут музыкальный инструмент — не то старинное фортепьяно, не то клавесины. Вероятно, в давнопрошедшие времена он был покрашен в темно-желтый цвет, так как весь был в бурых пятнах различных оттенков. Его оригинальность состояла в том, что, когда летом порывы ветра врывались в открытые окна, его струны дребезжали и издавали какой-то хриплый звук, а в зимние морозы иногда раздавался такой треск, что все сидящие в комнате невольно вздрагивали.

В хозяйстве Макрины (так за глаза ее называли все, а многие и в глаза) более всего чувствовался недостаток в рабочих руках. У нее всего-навсе было двое крепостных — муж и жена, уже не молодые и бездетные: Терентий, которого звали Терешкой, и Евфимия — фишка.

Хотя Макрина отдавала исполу скосить лужок около усадьбы и обработать небольшую полоску своей земли, но все-таки на руках Терешки и Фишки оставалось еще много работы. Оба они трудились не покладая рук, помогая друг другу во всем. Хотя сад не поддерживался как следует, тем не менее он отнимал у них много времени. Работою в нем никак нельзя было пренебрегать: сена и зернового хлеба, получаемых Макриною за свою землю, недостаточно было для того, чтобы удовлетворить все нужды двух барынь, двух крепостных людей и домашних животных. Вишни, яблоки, груши, крыжовник, сливы и различные ягоды из своего сада Макрина продавала, но еще чаще выменивала у помещиков на рожь, ячмень, овес, сено и солому. Она снабжала их также ягодными кустами, за которыми к ней посылали иногда издалека. Но, кроме сада, Терешка и Фишка должны были управляться и с огородом, и с домашнею скотиною, и с птицею. Но если бы Макрина с дочерью делали все сами в доме, ее двое крепостных при их неутомимой деятельности могли бы еще справиться с хозяйством, но дело в том, что барыня обременяла их и домашними услугами. Терешка был в одно и то же время кучером, рассыльным, столяром, печником, скотником и садовником. Что касается Фишки, то ее обязанности были просто неисчислимы: кроме работы с мужем в саду, огороде и на скотном, она доила коров, вела молочное хозяйство, была прачкою, судомойкою, кухаркою, горничною, и при этом еще ее то и дело отрывали от ее занятий.

Будучи совсем необразованною, даже малограмотною, Макрина была преисполнена дворянскою спесью, барством и гонором, столь свойственными мелкопоместным дворянам. При каждом своем слове, при каждом поступке она думала только об одном: как бы не уронить своего дворянского достоинства, как бы ее двое крепостных не посмели сказать что-нибудь ей или ее Женечке такое, что могло бы оскорбить их, как столбовых дворянок. Но ее крепостные, зная свое значение, не обращали на это ни малейшего внимания и ежедневно наносили чувствительные уколы ее самолюбию и гордости.

Они совсем не боялись своей помещицы, ни в грош не ставили ее, за глаза называли ее "чертовой куклой", а при обращении с нею грубили ей на каждом шагу, иначе не разговаривая, как в грубовато-фамильярном тоне. Все это приводило в бешенство Макрину.

— Фишка! — раздавался ее крик из окна комнаты. — Отыщи барышнин клубок!

— Барышня! — было ей ответом, — ходи… ходи скорей коров доить, так я под твоим носом клубок тебе разыщу.

Этого Макрина не могла стерпеть и бежала на скотный, чтобы влепить пощечину грубиянке. Но та прекрасно знала все норовы, обычаи и подходы своей госпожи. Высокая, сильная и здоровая, она легко и спокойно отстраняла рукой свою помещицу, женщину толстенькую, кругленькую, крошечного роста, и говорила что-нибудь в таком роде: "Не… не… не трожь, зубы весь день сверлили, а ежли еще что, — завалюсь и не встану, усю работу сама справляй: небось насидишься не емши не пимши". Но у Макрины сердце расходилось: она бегала кругом Фишки, продолжая кричать на нее и топать ногами, осыпала ее ругательствами, а та в это время преспокойно продолжала начатое дело. Но вот Фишка нагнулась, чтобы поднять споткнувшегося цыпленка; барыня быстро подбежала к ней сзади и ударила ее кулаком в спину.

— Ну, ладно… Сорвала сердце, и буде! — говорила Фишка, точно не она получила пинка. — Таперича, Христа ради, ходи ты у горницу… Чаво тут зря болтаешься, робить мешаешь?

Ее муж злил помещицу еще пуще. "Терешка! Иди сейчас в горницу, — стол завалился, надо чинить!.." — "Эва на! Конь взопрел… надо живой рукой отпрягать, а ты к ей за пустым делом сломя голову беги!.." И он не трогался с места, продолжая распрягать лошадь. "Как ты смеешь со мной рассуждать?" — "Я же дело справляю… кончу, ну, значит, и приду с пустяками возиться…"

Если бы эти крепостные не стояли так твердо на своем, если бы, несмотря на ругань и угрозы, они не старались прежде всего покончить начатое дело по хозяйству, Макрина совсем погибла бы.

Членов моего семейства сильно интересовал вопрос, каким образом Терешка и Фишка, которых довольно часто становой драл на конюшне за их дерзости помещице, нисколько не боялись ее. О причине этого матушка как-то стала расспрашивать станового, с семейством которого она водила дружбу и который очень недолго занимал свою должность в нашей местности. Он сначала уклонялся от объяснения, говоря, что "эта тайна должна умереть вместе с ним", но наконец не выдержал и под величайшим секретом объяснил ей курьезную роль, которую он играл в делах Макрины.

Однажды Макрина стала просить станового, чтобы он, когда это ей было нужно, порол двух ее крепостных. Он наотрез отказался от этого, говоря, что подолгу службы и без того обременен подобными занятиями. Когда возникало какое-нибудь дело о сопротивлении помещичьей власти, наезжал земский суд или становой, и производилась экзекуция, в обыкновенных же случаях помещики устраивали ее собственными средствами, но Макрина находила для себя это невозможным. "У меня и Фишку выпороть сил не хватает, а как же справиться мне с Терешкой? Он не задумается выкинуть какую-нибудь гадость! Ведь я столбовая дворянка!"

Ввиду того что в нашей местности в ту пору только у одной Макрины можно было достать всевозможные ягодные кусты и пользоваться фруктами, он предложил ей такую сделку: за порку одного из ее крепостных он должен получать ягодный куст по выбору или известное количество слив, вишен и яблок; когда же приходилось зараз пороть мужа и жену, вознаграждение удваивалось.

Нарочно к ней за поркою становой не ездил, но когда по делам службы ему приходилось проезжать мимо ее усадьбы и он чувствовал потребность закусить, он останавливался у ее крыльца и кричал, чтобы Фишка скорее готовила ему яичницу, тащила творог и горлач (горшок) с молоком. Порке чаще всего подвергался Черешка, а если в то же время приходилось расправляться и с Фишкою, то становой приказывал ее мужу являться первым на экзекуцию: Фишка должна была раньше приготовить ему все, что требовалось для закуски. Затем он при Макрине, которая при этом стояла на крыльце, расположенном против сарая, вталкивал в него Терешку. "Служба моя была собачья, — говорил становой, — пороть мне приходилось часто, но это не доставляло мне ни малейшего удовольствия. С чего мне, думаю, пороть людей madame Макрины? Ведь если вместо них ей дать другую пару крепостных, она бы давно по миру пошла. Вот я толкну, бывало, Терешку в сарай, припру дверь, только небольшую щелку оставлю, сам-то растянусь на сене, а Терешка рожу свою к щелке приложит и кричит благим матом: "Ой… ой… ой… ой-ей-ешеньки… смертушка моя пришла!.." А я, лежа-то на сене, кричу на него да ругательски ругаю, как полагается при подобных случаях… Вот и вся порка!"

Такую же экзекуцию он производил и над Фишкой. Между прочим, становой признавался, что к этой оригинальной комедии он прибегал и потому, что как-никак, но ведь Терешка же должен был выкапывать ему кусты, которые полагались ему, как вознаграждение за его порку, — он и боялся, что, если по-настоящему будет производить над ним экзекуцию, тот и преподнесет ему кусты с порванными корнями, которые не приживутся, а Фишка, пожалуй, гнилых фруктов наложит, а потом и разбирайся с ними!.. К тому же Фишка и закуску ему приготовляла, и частенько вместо горлача молока, которое она обязана была ему подавать, ставила перед ним сливки. Едва ли бы она это делала, если бы он ее порол по-настоящему.

При этом становой передавал множество потешных инцидентов. Когда он однажды заехал для экзекуции, Макрина стала умолять его, чтобы он после порки заставил Терешку поцеловать ей руку, поблагодарить ее за науку и чтобы он, Терешка, пообещал ей, что не будет больше грубить. Становой охотно согласился на это и, когда вошел с Терешкой в сарай для обычной экзекуции, то заявил ему о желании Макрины. "Не, барин, не пойду… Лучше отдери по-настоящему…" — "Как, говорю, не пойдешь! Ах ты такой-сякой!.. Это я тебя избаловал! Ты, кажется, забыл, что крепостной и, как прочие, обязан целовать руку своей помещицы…" Он отвечал на это, что у настоящей барыни он не прочь поцеловать руку. "А Макрина разве настоящая? Дурашка какая-то. Своей пользы а нинишеньки не смыслит! Ежели нам с женкой слухать ейных распоряженьев, так ей с дочкой жрать нечего буде… да и мы с голоду подохнем. А ежели мы с женкой будем с ей, как с настоящей барыней, проклажаться, так она зачнет пуще дурить!.. Усе хозяйство на нет сведет!"

"Конечно, его за эти рассуждения по-тогдашнему следовало бы отодрать как Сидорову козу, но не было времени возиться мне с ним, и хотя мне часто приходилось производить экзекуции, но я как-то всегда этим расстраивал себе нервы. Вышли мы с ним из сарая, а Макрина, по обыкновению, на крылечке стоит. Я оборачиваюсь к Терешке и кричу на него: "Пошел барыню за науку благодарить! Сейчас руку целуй!" А он ни с места. "А, так-то? Ну, пошел опять в сарай!" Опять проделали ту же комедию… Возвращаемся… А тут, спасибо, выручила сама Макрина. "Что же это, говорит, видно, он ваших розог не боится?… Должно быть, вы ему лёгоньких всыпаете?" — "Что ж, говорю, извольте обревизовать! Ваша соседка после порки всегда ревизует спины крепостных!.. Правда, она не столбовая дворянка…" — "Что вы, что вы! — в ужас приходит Макрина, — чтобы я да себя из-за хама так потеряла?"

Матушка в своем обращении с помещиками и их женами никого из них не выделяла за богатство, не имела привычки обращаться с богатыми более почетно, чем с бедняками, а издевательство над мелкопоместными ее возмущало до глубины души. Это отчасти можно объяснить тем, что она по нравственному и умственному развитию стояла выше многих окружающих ее помещиков и их жен, отчасти и тем, что по собственному опыту она постигла всю превратность фортуны. Ей более всего импонировали люди с образованием, с природным умом и в то же время деловитые. К своей соседке Макрине она начала относиться так же вежливо, как и ко всем остальным, величала ее не иначе, как Макрина Емельяновна, провожала ее в переднюю и т. п. Но когда матушка постигла все ее нравственное и умственное убожество, она сразу перешла с нею на «ты» и уже называла ее только по имени. Однажды Макрина пришла к нам во время обеда, няня вскочила с своего места, чтобы выйти из-за стола, как это она делала всегда, когда к нам приезжали гости. "Это еще что за фокусы? — закричала на нее матушка. — Мы с Макриной не очень большие помещицы! Сидишь за обедом со мной, авось и при Макрине тебе не грех посидеть".

Обладая типичными качествами ума и сердца своих мелкопоместных собратьев, Макрина в то же время сильно отличалась от них: она никогда не объезжала зажиточных помещиков с просьбой "овсеца и сенца" и не только не посещала их в дни торжественных обедов, но совсем не


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: