Умение одеваться. Общие принципы

 

Многие люди смотрят на одежду, как чернорабочие на свои грязные смрадные обноски, и совершенно спокойно прячутся ежедневно в одну и ту же ветхую скорлупу; люди эти подобны тем простакам, что живут, не замечая ничего вокруг себя, и умирают, так и не пожив в свое удовольствие, не отведав вкусных блюд, не познав женских ласк, не сказав ничего глупого, но и не произнеся ничего умного. Но «прости им, Господи, их прегрешения, ибо не знают, что делают!»[108]

Можно, конечно, попытаться обратить их в элегантную веру, но поймут ли они когда-нибудь основополагающие принципы нашей науки?

 

XLII. Чернь прикрывает наготу, богач и глупец разряжаются в пух и прах, элегантный человек одевается.

 

XLIII. Умение одеваться — это наука и искусство, плод привычки и чувства меры.

 

В самом деле, какая сорокалетняя женщина не согласится, что костюм — результат подлинно научных изысканий?

И разве не всякому ясно, что до тех пор, пока вы не привыкнете к новому костюму, он не будет сидеть на вас по-настоящему элегантно? Что может быть смешнее гризетки в бальном платье? А если говорить о чувстве меры, то кому не случалось видеть в гостиных ханжей мужского и женского пола, разодетых по-царски, сверкающих золотом и брильянтами и больше всего напоминающих японских божков! Отсюда следует мораль, о которой нелишне напомнить даже завзятым кокеткам и многоопытным соблазнителям:

 

XLIV. Дело не в костюме, а в умении его носить.

 

Следовательно, главное не купить ткань подороже, а уловить дух той или иной ткани. В провинции, да и в Париже немало людей, не сведущих в новых модах и способных повторить ошибку одной испанской герцогини, которая, обзаведясь драгоценным сосудом необычной формы, по некотором размышлении сочла, что он достоин украсить праздничный стол, и приказала подать в нем тушеное мясо с трюфелями — ей и в голову не пришло, что сей позолоченный фарфоровый сосуд является предметом личной гигиены.

Нынешние нравы практически уничтожили костюм. Вся Европа носит сукно, поскольку и аристократы, и народ инстинктивно почувствовали великую истину: лучше одеваться в тонкое сукно и иметь лошадей, чем блистать драгоценностями, как средневековые сеньоры и придворная знать времен абсолютной монархии. Элегантность нынче зависит от тщательного отбора деталей туалета: простота роскоши сменилась роскошью простоты. Есть, конечно, и другой вид элегантности... но это всего лишь разновидность тщеславия. Так иные женщины шьют себе наряды, которые бросаются в глаза, они закалывают волосы брильянтовыми пряжками, пришпиливают банты сверкающими булавками, а иные мужчины, мученики моды, живущие на мизерную ренту, ютятся в мансардах, дабы иметь возможность одеваться по последней моде, щеголять в запонках с драгоценными камнями, ходить в панталонах с золотыми пуговицами, подносить к глазам шикарные лорнеты на цепочке и обедать у Табара[109]!.. Сколько их, этих парижских танталов, по неведению или по глупости пренебрегают аксиомой:

 

XLV. Костюм — не предмет роскоши.

 

Множество людей, даже более или менее искушенных, образованных и возвышенных, очень плохо понимают разницу между костюмом пешехода и костюмом человека, ездящего в карете!..

Какое несказанное наслаждение доставляет знатоку, прогуливающемуся по улицам и бульварам Парижа, вид тех гениальных женщин, которые запечатлевают свое имя, положение, состояние, образ мыслей и чувств в своем наряде и кажутся художнику или светскому наблюдателю подлинными произведениями искусства, меж тем как пошлая толпа их даже не замечает! Их наряд — это идеальная гармония цвета и форм, это завершенность в мелочах, которой красавицы обязаны изобретательности ловких горничных.

Парижские богини великолепно умеют ходить по улицам пешком, ибо многажды вкушали рискованные удовольствия, к каким располагает экипаж: лишь тот, кто привык ездить в карете, умеет одеться для пешей прогулки.

Именно одной из этих восхитительных парижанок мы обязаны двумя нижеследующими максимами:

 

XLVI. Карета дает женщине право на любую дерзость.

 

XLVII. Тот, кто ходит пешком, вынужден постоянно бороться с предрассудками.

 

В таком случае прозаические пешеходы должны руководствоваться в выборе костюма прежде всего следующей аксиомой:

 

XLVIII. Все, что делается напоказ, равно как и всякая шумиха, недостойно человека со вкусом.

 

Впрочем, лучше всех сказал об этом Браммел, и англичане освятили его мысль своими согласием:

 

XLIX. Если народ глазеет на вас, значит, вы одеты скверно — слишком хорошо, то есть слишком изысканно либо слишком вычурно.

 

Вняв этому бессмертному афоризму, всякий пешеход постарается выглядеть незаметным. Его цель — казаться разом и заурядным, и изысканным; толпе ни к чему знать, кто он; достаточно, чтобы его узнавали посвященные. Вспомните, что Мюрата прозвали «королем Франкони»[110], и вы поймете, как суров свет к хлыщам! Они навлекают на себя всеобщие насмешки. Тот, кто одевается чересчур роскошно, впадает, быть может, в еще больший грех, чем тот, кто пренебрегает своим внешним видом; без сомнения, не одна претенциозная кокетка содрогнется, услышав нашу аксиому:

 

L. Опережать моду значит превращаться в карикатуру.

 

Теперь нам осталось развеять одно из самых прискорбных заблуждений, царящее среди людей, не привыкших размышлять и наблюдать; мы произнесем приговор, который, что бы ни говорили женщины со вкусом и салонные философы, обжалованию не подлежит:

 

LI. Костюм подобен штукатурке: он все подчеркивает; его цель — не столько скрывать недостатки фигуры, сколько оттенять ее достоинства.

 

Отсюда вытекает следующая мораль:

 

LII. Если костюм скрывает, маскирует, утрирует, идет против велений естества и моды, он заслуживает безоговорочного осуждения.

 

Следственно, всякая мода, основанная на лжи, безвкусна и скоротечна.

Тому, кто усвоил эти принципы, выработанные на основе пристальнейших наблюдений, строжайших расчетов и неумолимой логики, ясно, что хотя дурно сложенная, сутулая, горбатая или хромая женщина не должна, разумеется, хвастать своими недостатками, ей не пристало и вводить окружающих в заблуждение, стараясь полностью замаскировать свои изъяны; обман недостоин женщины. Если вы прихрамываете, делайте это так же грациозно, как мадемуазель де Лавальер, и старайтесь, чтобы очарование вашего ума и ослепительные богатства вашей души заставляли всех забыть о вашей хромоте. Когда же, наконец, женщины поймут, сколько преимуществ таят в себе их недостатки!.. Мужчина или женщина без недостатков — существа ничтожные.

Заключим эти предварительные размышления, верные применительно к любой стране, афоризмом, понятным без комментариев:

 

LIII. Дыра есть несчастье, пятно есть порок.

 

 

1830 г.

 

 

ТЕОРИЯ ПОХОДКИ

 

Чему, как не электрической субстанции, можно приписать магическое действие, с помощью которого воля властно сосредоточивается во взгляде, чтобы по приказу гения испепелить препятствия, звучит в голосе или просачивается, несмотря на лицемерие, сквозь человеческую оболочку?

«Интеллектуальная история Луи Ламбера» [111]

 

При нынешнем состоянии человеческих познаний эта теория, по моему мнению, — наука самая новая и, следовательно, самая увлекательная, какая только может быть. Это девственно чистая область. Я надеюсь, что с помощью наблюдений, небесполезных для истории духа человеческого, смогу отыскать причину, пропорциональную[112] этой бесценной научной нетронутости. Достопримечательность такого рода, о какой бы области ни шла речь, была редкостью уже во времена Рабле; но, быть может, еще труднее объяснить ее существование сегодня: не в том ли дело, что вокруг нее все спало, пороки и добродетели? Не идя так далеко, как г-н Балланш[113], Перро, сам того не ведая, сотворил миф в «Спящей красавице». Восхитительное преимущество людей, весь гений которых — в простодушии! Их произведения — брильянты, сверкающие всеми своими гранями, в них отражаются и сияют идеи всех эпох. Разве не увидел Лотур-Мезере[114], человек остроумный, который как никто умеет выжимать из произведения все возможное, в «Коте в сапогах» миф о Благовещении, который несет весть о могуществе нынешних государств, который учитывает ценности, не имеющие цены во Французском банке, то есть весь тот ум, какой есть в самой глупой публике мира, всю ту доверчивость, какая сохранилась в эпоху всеобщего неверия, все то сострадание, какое сокрыто в лоне самого эгоистического века?

Разве нет никакой заслуги в том, чтобы нынче, когда каждое утро просыпается неисчислимое множество жадных до знаний умов, которые умеют определить, что есть ценного в идее, и торопятся на охоту за мыслью, ибо каждое новое обстоятельство в подлунном мире порождает соответствующую мысль, — так вот, разве нет никакой заслуги в том, чтобы отыскать в таком исхоженном вдоль и поперек месте, как Париж, руду, из которой еще можно извлечь крупицу золота? Автор много на себя берет? Простите ему его гордыню; а еще лучше — согласитесь, что ему и вправду есть чем гордиться. Разве нет ничего необыкновенного в том, чтобы заметить, что с тех пор, как человек научился ходить, никто не заинтересовался, почему он ходит, каким образом он ходит, коль скоро он ходит, может ли он научиться ходить лучше, какие движения он совершает во время ходьбы, нет ли способа заставить его ходить так, а не иначе, нет ли возможности изменить, изучить его походку; меж тем эти вопросы тесно связаны со всеми философскими, психологическими и политическими системами, какие существовали в мире.

Ну что ж! Покойный господин Мариет[115], академик, рассчитал, сколько воды протекает за минимальную единицу времени под каждой из арок Королевского моста, наблюдая за тем, какое влияние оказывают на это скорость течения, ширина пролета арок, атмосферные условия в разное время года! И ни одному ученому не пришло в голову искать, измерять, вычислять, изучать, выражать с помощью бинома, какое количество силы, жизни, действия — того, что не поддается определению и что мы расходуем на ненависть, на любовь, на разговоры и отступления от темы, — может потратить либо сберечь человек за счет быстрой или медленной ходьбы!..

Увы! Толпа людей, сплошь выдающихся величиной черепной коробки, а также весом и количеством извилин своего мозга, механики, геометры, наконец, доказали тысячи разного рода теорем, лемм, короллариев о движении тел, открыли законы движения небесных светил, постигли все капризы морских приливов и отливов и выразили их в нескольких формулах, заключающих в себе непреложные законы безопасности на море; но никто: ни физиолог, ни врач, не имеющий пациентов, ни праздный ученый, ни безумец из Бисетра[116], ни статистик, уставший считать пшеничные зерна, — ни один человек не удосужился подумать о законах движения применительно к человеку!..

Да что там! Вы скорее найдете трактат «De pantouflis veterum»[117], на который ссылался Шарль Нодье в своей воистину пантагрюэлевской шутке «История богемского короля»[118], чем хоть один том «De re ambulatoria»[119]!.. И однако, еще двести лет назад граф Оксенштирна[120] воскликнул: «Ходьба подтачивает силы солдат и придворных!»

Человек, уже почти забытый, человек, уже канувший в океан тридцати тысяч знаменитых имен, над которыми всплывает едва ли сотня имен, Шампольон посвятил всю свою жизнь тому, чтобы расшифровать иероглифы и перейти от человеческих мыслей, выраженных в примитивной форме, к халдейскому алфавиту, изобретенному пастухом и усовершенствованному купцами; другой переход — от записи звуков к печатному тексту — закрепил священное значение слов; но при этом никто не пожелал найти ключ к человеческой походке, сплошь состоящей из иероглифов!..

Придя к этой мысли, я, подражая Стерну, который, в свой черед, шел по стопам Архимеда, щелкнул пальцами и, подбросив колпак в воздух, вскричал: «Эврика!»

Но отчего же эта наука удостоилась чести забвения? Разве она не такая же мудрая, глубокая, пустая и смехотворная, как другие науки? Разве в основе ее не лежит милая маленькая нелепость, гримаса бессильных демонов? Разве в этом вопросе человек не останется навсегда, как и во множестве других вопросов, благородным шутом? Разве, ходя и не зная о том, какие серьезные вопросы поднимает его ходьба, он не останется навсегда господином Журденом[121], который, сам того не ведая, говорит прозой? Почему ходьба человека никого не занимает, почему все предпочитают изучать ход светил? Разве в этом вопросе, как и в любом другом (если не считать индивидуального распределения флюида, так неудачно названного воображением), наше счастье или несчастье зависит от того, все ли мы знаем или не все об этой новой науке?

Бедные люди, живущие в девятнадцатом веке! И правда, какая им в общем-то радость от убежденности в правоте Кювье, утверждающего, что человек — самый новый из видов, или от веры в истинность теории Нодье, согласно которой человек — прогрессивное существо[122]? Какая им радость от уверенности в том, что на дне моря расположены самые высокие горы? Какая им радость от точного знания, приобретенного заботами Гершеля[123], который разрушил основу всех азиатских религий, отнял счастье у всего сущего, отказывая солнцу в излучении света и тепла? Какое общественное спокойствие принесли вам потоки крови, пролитой за сорок лет революций? Бедные люди! Вы утратили маркизов, ужины в тесном кругу, Французскую академию; вы уже не имеете права ударить слугу, и на вас обрушилась эпидемия холеры[124]. Не будь Россини, не будь Тальони[125], не будь Паганини, вам бы нечем было развлечься; и тем не менее, если вы не остановитесь, ваши хладнокровные новые установления доведут вас до того, что вы отрубите руки Россини, перебьете ноги Тальони и сломаете смычок Паганини. Единственный политический афоризм, который недавно опубликовал Бертран Барер[126] после сорокалетия революций, гласит: «Не останавливай танцующую женщину, чтобы высказать ей свои взгляды на жизнь!..»

Эту сентенцию он украл у меня! Разве она по сути своей не принадлежит к основам моей теории?

Вы спросите, откуда столько напыщенности в такой прозаической науке, почему надо говорить столь высокопарным слогом об искусстве дрыгать ногами? Но разве вам не известно, что достоинство любой вещи обратно пропорционально ее пользе?

Итак, честь открытия этой науки принадлежит мне! Я первый ставлю на ней флажок, как Писарро[127], ступивший на землю Америки с криком: «Это владения испанского короля!» Вероятно, он добавил к этому маленькое политическое воззвание к врачам[128].

Однако Лафатер справедливо утверждал, что поскольку все в человеке подобно, походка его должна быть не менее красноречива, чем его физиономия; походка — лицо тела. Но это был естественный вывод из его первой теоремы: «Все в нас соответствует внутренней причине». Увлеченный мощным течением науки, которая возводит в ранг искусства наблюдения, относящиеся к каждому из частных проявлений человеческой мысли, он не мог развить теорию походки, и она не занимает большого места в его великолепном и обширном труде. Поэтому проблемы, ждущие своего решения, остаются совершенно неизученными, равно как и узы, связующие эту часть жизненной силы с целокупностью жизни отдельного человека, а также общественной и национальной жизни.

 

...Et vera incessu patuit dea...

Поступь выдала им богиню.[129]

 

Этот отрывок из стихов Вергилия, как, впрочем, и близкая по духу мысль Гомера, которую я не стану приводить, дабы меня не обвинили в педантизме, свидетельствуют о том, как важна была походка для древних. А кто из нас, бедных школяров, которых заставляли зубрить греческий, не помнит, как Демосфен[130] упрекал Никобула за то, что тот ходит «как попало», уподобляя такую походку, обличающую незнание приличий и хорошего тона, дерзким речам?

Лабрюйер посвятил этой теме несколько занятных строк; но в этих нескольких строках нет ничего научного, в них запечатлен только один случай, меж тем как их в этом искусстве не счесть: «Иные женщины, — пишет он, — умеют так двигаться[131], поворачивать голову и поводить глазами, что это сообщает им некую величавость» и т. д.

Все это доказывает, с каким тщанием я изучил опыт прошлого, а теперь полистайте библиографии, просмотрите каталоги, почитайте рукописные книги в библиотеках; за исключением недавно нацарапанного палимпсеста вы не найдете ничего, кроме этих фрагментов, не имеющих никакого отношения к науке как таковой. Написано множество трактатов о танцах, о мимике; существует «Трактат о повадках животных» Борелли[132]; есть несколько специальных статей, написанных недавно врачами, которые были напуганы тем, что наука умалчивает о самых важных наших действиях; но по примеру Борелли они не столько искали причины, сколько отмечали следствия: в этой области, будь вы хоть сам Господь Бог, трудно избежать возврата к Борелли. Итак, ничего физиологического, ничего психологического, ничего возвышенного, ничего подлинно философского, ничего! Поэтому грош цена всему, что я только что сказал и написал, но я не променял бы эту совершенно новую теорию, прекрасную, как все новое, на горы золота. Новая идея больше, чем целый мир; она дарит целый мир, но это еще не все. Новая мысль! Какое богатство сулит она художнику, музыканту, поэту!

На этом мое предисловие кончается. Я приступаю к своему труду.

 

У мысли есть три возраста. Если вы высказываете ее новорожденную, еще хранящую тепло материнского лона, она, плод счастливого озарения, неизбежно носит отпечаток пиндарического[133] воодушевления. Пример тому — Дагерр[134], который заперся на двадцать дней, чтобы написать восхитительную картину острова Святой Елены, его вдохновение под стать дантовскому.

Но если вы пропустите первый, счастливый миг зарождения мысли у вас в мозгу и этот возвышенный пароксизм лихорадочного воображения не принесет плода, заставляющего забыть о родовых муках и преисполняющего вас восторгом напряженной умственной деятельности, вас ждет множество трудностей: все опадает, все оседает; вы пресыщены; сюжет расползается; идеи докучают вам. Хлыст Людовика XIV, который вы недавно сжимали в руках, подхлестывая сюжет, перешел в руки этих своенравных созданий; теперь вы — жертва ваших идей, они терзают, истязают вас, они стегают вас, со свистом опуская плеть на вашу спину, и вы восстаете против них. Вот поэт, художник, музыкант, он прогуливается, слоняется без дела по бульварам, скупает тросточки, приобретает старые сундуки, загорается тысячей мимолетных страстей, оставляя свою идею, как бросают любовницу, более любящую и более ревнивую, чем положено.

Наступает последний возраст мысли. Она дала росток, она укоренилась в вашей душе; она созрела; потом, в одно прекрасное утро или в один прекрасный вечер, когда поэт разматывает свой теплый шарф, когда художник зевает, когда музыкант собирается задуть лампу, восстанавливая в памяти дивную руладу, вспоминая изящную женскую ножку или еще какой-нибудь пустяк, который занимает нас перед сном или по пробуждении, их идея вдруг предстает перед ними во всей красе, она расцвела пышным цветом, исподволь разрослась, она роскошна, она прекрасна, как первая красавица, прекрасна, как лошадь без изъяна! И тут художник, пнув ногой перину, если таковая у него имеется, восклицает:

«Хватит! Я напишу картину!»

У поэта был только замысел — и вдруг он видит себя автором целого произведения.

«Несчастный век!..» — восклицает он, швыряя сапог через всю комнату.

Это теория походки наших мыслей.

Не берясь оправдывать честолюбивые притязания этой патологической программы — пусть ее раскладывают по полочкам Дюбуа и Мэгрье[135] мозга, — я заявляю, что «Теория походки» щедро подарила мне все радости зарождения мысли, любовь к идее, потом принесла мне все огорчения, которые приносит избалованный ребенок, на чье образование тратят кучу денег, но все не впрок, ибо он становится все порочнее.

Когда человек находит сокровище, вторая его мысль — какая случайность этому способствовала? Итак, вот где я отыскал «Теорию походки», и вот почему никто не замечал ее до меня...

Один человек сошел с ума оттого, что слишком долго размышлял о том, как надо открывать и закрывать дверь. Он стал сравнивать итоги человеческих споров с этим движением, которое в обоих случаях совершенно одинаково, хотя и приводит к совершенно различному результату. В соседней палате находился другой безумец, он хотел узнать, что появилось раньше: курица или яйцо. Один из них был занят своей дверью, другой — курицей, и оба искали ответа у Бога, но тщетно.

Безумец — это человек, который видит пропасть и падает в нее. Ученый слышит, как он упал, берет аршин, измеряет глубину пропасти, делает лестницу, спускается вниз, потом поднимается наверх и, потирая руки, говорит миру: «Глубина этой пропасти тысяча восемьсот два фута, температура на дне ее на два градуса больше, чем на поверхности земли». Кроме того, он живет в семье. Сумасшедший не покидает больничной палаты. Оба они умирают. Одному Богу известно, кто был ближе к истине: безумец или ученый. Эмпедокл[136] — первый ученый, который совместил в себе оба эти качества.

Любое наше движение, любой наш шаг — пропасть, способная свести с ума самого мудрого человека и подсказать ученому мысль взять аршин и попытаться измерить бесконечность. В крошечном зернышке есть частица бесконечности.

В моем труде я все время буду балансировать между аршином ученого и умопомрачением безумца. Я должен честно предупредить об этом того, кто желает прочесть мой трактат: чтобы удержаться между этими двумя асимптотами[137], потребна отвага. Эта «Теория» могла быть создана только человеком, чья смелость позволяет ему бестрепетно идти рядом с безумием и бесстрашно идти рядом с наукой.

Кроме того, должен заранее указать на заурядность события, послужившего толчком для размышлений, которые постепенно привели меня к этой ликофронической[138] шутке. Только те, кто знает, что земля изрыта пропастями, истоптана безумцами и измерена учеными, простят меня за кажущуюся ничтожность моих наблюдений. Я обращаюсь к людям, привыкшим видеть пример мудрости в падающем листе, неразрешимые проблемы в столбе дыма, теории в мерцании света, мысль в мраморных изваяниях и бурное движение в неподвижности. Я стою точно в том месте, где наука переходит в безумие, и не могу их четко разграничить. Продолжаем.

В 1830 году я возвращался из Турени[139] — благословенного края, где женщины старятся не так быстро, как в других местах. Я стоял посреди большого двора почтовой конторы на улице Нотр-Дам-де-Виктуар и ждал карету, не подозревая о том, что окажусь перед выбором: писать о пустяках или делать бессмертные открытия. Из всех куртизанок мысль самая властная и капризная: она с беспримерной храбростью прокладывает себе путь в стороне от протоптанной тропы; ночует на перекрестках; как ласточка, вьет свое гнездо под стрехой, и не успела любовь подумать о своей стреле, как она уже зачала, снесла яйцо, высидела его и вскормила великана. Папен[140] наклонился над кастрюлей, чтобы посмотреть, есть ли в его бульоне блестки жира, и, увидев, как от пара заплясал лист бумаги над кастрюлей, совершил переворот в промышленности. Фауст[141], садясь на лошадь, поглядел на след подковы на земле — и изобрел книгопечатание. Люди недалекие называют эти озарения случайными, забывая о том, что подобные случайности никогда не происходят с глупцами.

Итак, я стоял посреди двора почтовой конторы, где царит движение, и беззаботно наблюдал разные сценки, которые там происходили, как вдруг один путешественник плюхнулся из дилижанса на землю, словно испуганная лягушка — в воду. Чтобы не упасть, этому человеку пришлось протянуть руки вперед и слегка опереться о стену конторы, к которой подъехал дилижанс. Глядя на него, я задумался о том, зачем он это сделал. Конечно, ученый ответит: «Потому что иначе он потерял бы равновесие». Но за что такая честь, почему человек, как и дилижанс, может терять равновесие? Разве не смешно, когда существо, наделенное разумом, оказывается на земле по какой бы то ни было причине? Поэтому народ всегда сочувствует упавшей лошади, но неизменно смеется над упавшим человеком.

Человек этот был простым работником, неунывающим жителем предместья, местным Фигаро, правда, без мандолины и помазка; он сохранял веселое расположение духа даже выходя из дилижанса, хотя обычно в эту минуту все ворчат. Ему показалось, что в толпе зевак, которые сходятся посмотреть, как прибывают дилижансы, мелькнуло лицо кого-то из его друзей, и он сделал шаг вперед, чтобы похлопать того по плечу, как делают простые деревенские жители, — когда вы задумались о дорогих вашему сердцу людях, они вдруг хлопают вас по колену и пробуждают от грез вопросом: «Вы ходите на охоту?»

В это мгновение друг путешественника по одному богу известной причине решил отступить на один-два шага в сторону. Мой путешественник вывалился из дилижанса и, вытянув руку вперед, пролетел до самой стены, в которую и уперся; но, пролетев расстояние, которое отделяло его голову от стены — этот путь я научно обозначаю как угол, равный девяноста градусам, — работник, увлекаемый тяжестью собственной руки, так сказать, согнулся пополам. Когда он поднялся, у него было красное, налитое кровью лицо — не столько от ярости, сколько от резкого усилия.

«Вот явление, — сказал я себе, — о котором никто не задумывался и которое поставило бы в тупик не одного ученого».

В это мгновение я вспомнил о другом явлении, таком заурядном, случающемся на каждом шагу, что мы никогда не пытаемся докопаться до причины, хотя она открыла бы нам чудеса из чудес. Это явление подтверждает мысль, которая так живо поразила меня тогда, что обогатила нынче науку о пустяках «Теорией походки».

Это воспоминание принадлежит к счастливым дням моего отрочества, поре блаженной глупости, когда все женщины кажутся нам Виргиниями, и мы любим их так же добродетельно, как Поль[142]. Позже происходит несметное число кораблекрушений, в которых, как в произведении Бернардена де Сен-Пьера, тонут наши иллюзии, и на берег мы вытаскиваем лишь их безжизненное тело.

Целомудренное и чистое чувство, которое я питал к моей сестре, не замутняли никакие иные чувства, и оба мы беспечно радовались жизни. Я положил триста или четыреста франков монетами по сто су в шкатулку, где она хранила нитки, иголки и прочие предметы, необходимые молоденькой девушке, только и занятой, что выдергиванием нитей из ткани, шитьем да вышиваньем. Не подозревая об этом, сестра хотела взять свою шкатулку с рукодельем, но шкатулка, обычно очень легкая, не сдвинулась с места, и чтобы поднять ее, сестре пришлось сделать усилие. Естественно, она поспешила открыть шкатулку — ей не терпелось узнать, отчего это шкатулка вдруг стала такой тяжелой. Я попросил сестру хранить мои деньги у себя. Здесь крылась тайна, и, само собой разумеется, мне пришлось доверить ей эту тайну. Получилось так, что вскоре я забрал деньги, не успев предупредить об этом сестру, и когда она два часа спустя захотела взять шкатулку, то потянула ее вверх так сильно, что шкатулка оказалась у нее чуть ли не над головой; ее простосердечное движение так насмешило нас обоих, что я запомнил это физиологическое наблюдение на всю жизнь.

Сближая эти столь несхожие, но имеющие одинаковые корни события, я погрузился в задумчивость, как философ в смирительной рубашке, всерьез размышлявший над тем, каким движением следует открывать дверь.

Я стал сравнивать путника с полным кувшином, который осторожно, боясь расплескать, несет молодая девушка. Она идет к дому, не сводя глаз с его окон, но тут прохожий случайно задевает ее и часть воды из кувшина проливается. Это слабое сравнение в очень грубой форме выражало бессмысленную, на мой взгляд, трату жизненного флюида, которую совершил этот человек. Потом совершенно фантастическое существо — уже родившаяся «Теория походки» — засыпало меня вопросами, и ум мой стал блуждать в потемках, ища ответа. Моя первая мысль дала толчок и пробудила воспоминания, они закружились у меня в голове, как мухи, облепившие сочный плод, оставляют его при звуке наших шагов и начинают роиться в воздухе.

Таким образом, в какое-то мгновение моему внутреннему взору вдруг особенно ярко представилось:

как похрустывают пальцами, потягиваются, расправляя затекшие члены, резко поворачиваются все те, кто подолгу сидят или стоят не шевелясь, будь то художник в своей мастерской, будь то поэт, погруженный в раздумья, будь то дама, неподвижно застывшая в кресле, — такие движения я сам и мои школьные товарищи совершали, устав от долгих занятий;

как человек стремительно выбегает из дома или от Нее, не чуя под собой ног от счастья, — и внезапно останавливается, словно солнце, завершив свой дневной путь;

как от чрезмерной подвижности у человека выступает испарина, такая сильная, что Генрих III, ненароком войдя в комнату, где Мария Клевская[143] меняла рубашку, разгорячившись во время бала, который давала Екатерина Медичи, безоглядно влюбился в нее;

как громко вопят некоторые люди, когда их ни с того ни с сего охватывает жажда деятельности, — вопят просто для того, чтобы дать выход своим силам;

как человеку вдруг хочется что-нибудь разбить, сломать, особенно в минуту радости — это прекрасно показывает Одри в роли кузнеца в «Сельском Эйнхарде»: корчась от смеха, он колотит своего друга Берне[144], приговаривая: «Беги, не то убью».

Наконец меня озарили несколько уже изложенных мною мыслей, которые настолько завладели моим умом, что я, забыв и о карете, и о моей поклаже, стал таким же рассеянным, как господин Ампер[145], и вернулся к себе, увлеченный ясной и животворной идеей «Теории походки». Я восхищался наукой, не умея объяснить, что это за наука, купаясь в ней, как пловец в море, который видит волны, но может удержать в горсти лишь каплю воды.

Моя резвая мысль была в первом, младенческом возрасте.

Полагаясь единственно на интуицию, которая принесла нам больше открытий, чем все синусы и косинусы науки, и не заботясь ни о доказательствах, ни о том, «что люди скажут», я решил, что человек, совершая телодвижения, выделяет вовне определенное количество силы, которая должна оказывать какое-то влияние на его внешнюю жизнь.

Сколько светлых мыслей в этой простой формуле!

Может ли человек управлять этим постоянным явлением, о котором он не задумывается? Может ли сохранять, накапливать невидимый флюид, которым он, сам того не ведая, обладает, как каракатица — черным облаком, обволакивающим ее так, что ее за ним не видно? Прав Месмер[146], которого французы считали эмпириком, или неправ?

С тех пор для меня ДВИЖЕНИЕ включает в себя Мысль, то есть деятельность человека в чистом виде, Слово, являющееся толкованием его мыслей, и наконец, Походку и Жест — более страстное или менее страстное воплощение Слова. Из этого более или менее щедрого излияния жизни и способа, каким человек им управляет, проистекают чудеса осязания, которые подарили нам Паганини, Рафаэля, Микеланджело, гитариста Гуэрта[147], Тальони, Листа — художников, изливающих свои душевные движения способами, секрет которых известен им одним. Из превращения мысли в голос, который делает ее осязаемой, выражающей душу самым непосредственным образом, проистекают чудеса красноречия и неземное очарование вокальной музыки. Не является ли слово в каком-то смысле походкой сердца и мозга?

Если считать, что походка есть выражение движений тела, а голос — выражение движений ума, то движения не могут лгать. Таким образом, углубленное изучение походки становилось настоящей наукой.

Нельзя ли с помощью алгебраических формул определить, сколько души вложила певица в свои рулады и сколько энергии мы рассеиваем в наших движениях? Как было бы славно бросить ученой Европе моральную арифметику с решением таких важных психологических проблем, как, например, нижеследующие:

Каватина Tanti palpiti ОТНОСИТСЯ к жизни Паста[148], КАК I к X.

Ноги Вестриса[149] относятся к его голове, как 100 относится к 2.

Процесс пищеварения Людовика XVIII[150] относился к длительности его царствования, как 1814 ОТНОСИТСЯ к 1793.

Если бы моя система существовала раньше и если бы искали более соразмерные величины, чем 1814 и 1793, быть может, Людовик XVIII царствовал бы и поныне.

Сколько слез я пролил над моими безалаберными познаниями, откуда я извлек лишь жалкие сказки, меж тем как можно было вывести человеческую физиологию! Сумел ли бы я открыть законы, по которым мы посылаем больше или меньше силы из центра в конечности; смог ли бы я угадать, где в нас бог поместил центр этой мощи; удалось ли бы мне дать определение атмосферным явлениям, которые эта способность должна производить вокруг всякого создания?

И правда, если, как сказал самый блестящий гений анализа, геометр[151], который внимательнее всех слушал глас Божий у врат святилища, ветер от пули, выпущенной из пистолета на берегу Средиземного моря, долетает до берегов далекого Китая, что невероятного в том, что, коль скоро мы изливаем вовне избыток силы, это должно либо изменить вокруг нас атмосферные условия, либо обязательно повлиять, посредством этой живой силы, которая ищет себе места, на существа и предметы, которые нас окружают?

Что же выбрасывает в воздух художник, всплескивая руками, после того как ему удалось родить благородную мысль, которую он долго вынашивал, застыв в задумчивости? Куда устремляется рассеянная сила нервной женщины, когда хрустят сильные и хрупкие позвонки ее шеи или когда она заламывает руки после того, как с нетерпением ждала кого-то, а он не пришел?

Наконец, от чего умер грузчик с Центрального рынка, который в пьяном угаре поднял бочку вина; когда потом господа из Центральной больницы вскрыли, изучили и искромсали его тело, их наука была полностью посрамлена, скальпель разочарован, а любопытство обмануто, ибо они не обнаружили ни малейших повреждений ни мускулов, ни органов, ни тканей, ни мозга? Быть может, впервые господин Дюпюитрен[152], который всегда знает, отчего наступила смерть, задумался о том, почему в этом теле нет жизни. Кувшин был пуст.

Тогда я понял, что человек, занятый распилкой мрамора, глуп не от рождения, но оттого, что пилит мрамор. Он всю жизнь шевелит руками, как поэт всю жизнь шевелит мозгами. А всякое движение имеет свои законы. Кеплер, Ньютон, Лаплас и Лежандр[153] полностью укладываются в эту аксиому. Почему же наука пренебрегла поисками законов движения, которые переносят жизнь в ту или иную часть человеческого механизма и даже могут извергнуть ее из человека?

Тогда я понял, что охотники за автографами и те, кто полагают, что могут судить о характере человека по его почерку, — люди незаурядные.

Здесь моя «теория походки» вырастала до размеров, настолько не соответствующих тому скромному месту, которое я занимал у большой кормушки, откуда мои знаменитые современники черпают себе пищу, что я отступился от своих великих планов — так человек испуганно отшатывается, увидев, что стоит на краю бездны. Мысль моя вступила в пору зрелости.

Тем не менее бездна эта так притягивала мое любопытство, что время от времени я подходил к краю пропасти, дабы изведать все радости страха, и заглядывал вниз, крепко держась при этом за несколько глубоко укоренившихся идей, давших прочные побеги. Тогда я предпринял гигантский труд, который, по выражению моего элегантного друга Эжена Сю[154], обломал бы рога даже быку, ибо он не так привык, как я, ходить под ярмом день и ночь в любую погоду, не обращая внимания на дождь и ветер, на побои и ругательства, которые градом сыплются на голову газетчиков.

Как все бедолаги, кому на роду написано стать учеными, я мог по пальцам пересчитать незамутненные радости. Первым и потому самым красивым, а коль скоро самым красивым, то, следственно, и самым обманчивым плодом моих изысканий явилось сообщение астронома господина Савари[155] о том, что итальянец Борелли уже написал большой труд «De actu animalium» («О повадках животных»).

Как я был счастлив, найдя книгу Борелли на набережной[156]! Каким легким показался мне том ин-кварто, когда я нес его под мышкой! С каким нетерпением я его раскрыл! Как поспешно стал я его переводить! Все это невозможно описать. Я так любовно штудировал его! Борелли был для меня, как Варух для Лафонтена[157]. Как доверчивый влюбленный, я не замечал ни пыли, оставленной на страницах книги бурями, которые потрясли Париж, ни подозрительного запаха, исходящего от обложки, ни крошек табака, застрявших между листами еще в те времена, когда она принадлежала старому доктору, к которому я ревновал, читая надпись, сделанную дрожащей рукой: «Ex libris Ангара[158]».

Бррр! Когда я прочел Борелли, я отбросил Борелли, я проклял Борелли, я презрел старика Борелли, который ничего не говорил мне de actu, как молодой человек, встретив через много лет свою первую любовь, опускает голову, неблагодарный! Ученый итальянец, обладающий терпением Мальпиги[159], долгие годы испытывал различные приспособления, установленные природой в нашей мускульной системе, определяя их мощность. Он неопровержимо доказал, что внутренний механизм реальных сил, заложенных в наших мускулах, рассчитан на усилия, в два раза превышающие те, которые мы хотели совершить.

Несомненно, этот итальянец — самый ловкий рабочий подвижной оперной сцены по имени человек. Проследив в его произведении за действием наших рычагов и противовесов, оценив, с какой предусмотрительностью создатель снабдил нас природными балансирами, дабы мы могли принимать разные позы, невозможно не рассматривать людей как неутомимых канатных плясунов. Кроме того, меня не очень-то занимали способы, я хотел узнать причины. Насколько они важны? Судите сами. Борелли действительно объясняет, почему человек, потерявший равновесие, падает; но он ничего не говорит о том, почему зачастую человек не падает, если умеет пользоваться скрытой силой и приводить в сокращение мышцы своих ног.

Когда первый приступ гнева прошел, я воздал Борелли должное. Мы обязаны ему знанием человеческого поля, иными словами, окружающего пространства, в котором мы можем двигаться, не теряя равновесия. Конечно, достоинство человеческой походки должно прежде всего зависеть от того, каким образом человек удерживает равновесие в той сфере, за пределами которой он падает. Кроме того, мы обязаны знаменитому итальянцу любопытными изысканиями в области внутренней динамики человека. Он сосчитал трубы, через которые проходит движущий флюид, эта неуловимая воля, приводящая в отчаяние мыслителей и физиологов; он измерил его силу; он отметил его воздействие; он щедро раскрыл тем, кто, пользуясь его достижениями, захочет пойти дальше него сквозь тьму к свету, материальное воздействие, которое обыкновенно оказывают на тело наши волнения; он взвесил мысль и показал, что результаты, достигнутые человеком, не соответствуют его мускульному механизму и в нем заложены силы, которые обеспечивают этому механизму мощность гораздо большую, чем его исконная мощность.

С тех пор я оставил Борелли, уверенный, что знакомство и беседа с этим гением были небесполезными, и обратился к ученым, которые недавно занимались жизненными силами человека. Но увы! Все они походили на геометра, который берет свой аршин и измеряет глубину пропасти, меж тем как я хотел заглянуть в бездну и постигнуть все ее секреты.

Сколько размышлений бросил я в эту пропасть, как мальчишка, который кидает камни в колодец, чтобы услышать, как они упадут на дно! Сколько вечеров скоротал я, устроившись на мягких подушках и созерцая причудливые очертания облаков, освещенных закатным солнцем! Сколько ночей провел я без сна, моля о вдохновении, но тщетно. Безусловно, самая прекрасная, наиболее полная и наименее чреватая разочарованиями жизнь — жизнь возвышенного безумца, который пытается вычислить неизвестную величину в уравнении с воображаемыми корнями.

Когда я все узнал, я понял, что ничего не знаю, но я хожу!.. Человек, не обладающий моей грудной клеткой, моей шеей, моей черепной коробкой, с горя лишился бы разума. По счастью, второй возраст моей идеи подошел к концу. Когда я слушал дуэт Тамбурини и Рубини в первом действии «Моисея»[160], теория моя явилась мне нарядной, радостной, трепетной, красивой куртизанкой, которая послушно улеглась у моих ног, словно боясь, что неумеренным кокетством убила мою любовь.

Я решил просто наблюдать, какое впечатление производят движения человека, какова бы ни была их природа, записывать и классифицировать их; когда мой анализ будет завершен, я хотел вывести законы идеально прекрасного[161] в области движения и составить свод правил для любознательных людей, желающих дать правильное представление о себе, своих нравах и своих привычках; мысль моя была такова: походка — верное отражение мысли и жизни.

Итак, я собрался отправиться на следующий день на Гентский бульвар[162], сесть на стул и изучать походку всех парижан, которым, на свое несчастье, предстояло пройти мимо меня.

В этот день я сделал самые глубокие и любопытные наблюдения за всю мою жизнь. Я вернулся, сгибаясь под тяжестью моих открытий, как ботаник, который, собирая гербарий, нарвал столько растений, что ему приходится отдать их первой же корове, какая попалась ему навстречу. Мне показалось, что опубликовать «Теорию походки» можно не иначе как в десяти или двенадцати томах, сопроводив ее тысячей семьюстами гравюрами, а также снабдив примечаниями, которые ужаснули бы покойного аббата Бартелеми[163] или моего ученого друга Паризо[164].

Найти, чем грешат порочные походки.

Открыть законы, неукоснительное соблюдение которых обеспечивает красивую походку.

Отыскать способы заставить походку лгать, как придворные, честолюбцы, мстительные люди, актеры, куртизанки, неверные супруги, шпионы заставляют лгать черты своего лица, глаза, голос.

Выяснить, хорошо ли ходили древние, какой народ ходит лучше всех; влияют ли на походку почва и климат.

Бррр! Вопросы налетели, как саранча! Нечего сказать, благодатная тема!

Гурман, снимая лопаткой кожу с сига из озера Бурже, шербурской барабульки или окуня из Эндра; вонзая нож в тушу косули, как иногда поступают в лесу, чтобы затем продолжить свои упражнения на кухне, — так вот, вышеназванный гурман не испытывал такой радости, какую испытал я, когда смог совладать со своим предметом. Пристрастие к интеллектуальным лакомствам — самая сладостная, самая всепоглощающая, самая недобрая страсть: она включает в себя критику — выражение самолюбия, завидующего наслаждениям, которые оно получило.

Искусство требует, чтобы я объяснил здесь истинные причины отрадной литературной или философской девственности, которая предлагает вниманию всех добрых людей «Теорию походки»; затем я должен прямо сказать, что не хочу быть в ответе за пустую болтовню, если не могу подтвердить свои рассуждения полезными наблюдениями.

Один пражский монах по имени Рейхлин, чью историю описал Маркомарци[165], имел такое тонкое, такое наметанное обоняние, что мог отличить непорочную девушку от женщины и мать семейства от бездетной женщины. Я привожу именно эти примеры его незаурядной чувствительности, потому что они довольно любопытны и дают представление обо всех остальных.

Слепой, которому мы обязаны прекрасным письмом Дидро[166], написанным, заметим в скобках, за двенадцать ночных часов, обладал таким глубоким знанием человеческого голоса, что заменил зрение слухом и узнавал характер человека по интонациям его голоса.

Тонкость восприятия сочеталась в обоих этих людях с тонкостью ума, особым талантом. Совершенно исключительная наблюдательность, которой они были одарены, послужит мне примером и поможет объяснить, почему некоторые области психологии мало изучены и почему людям приходится от них отступаться.

Наблюдатель, бесспорно, в первую очередь — человек гениальный. Все человеческие изобретения происходят из аналитического наблюдения, в котором ум с невероятной быстротой выносит суждение. Галль, Лафатер, Месмер, Кювье, Лагранж, доктор Меро, которого мы недавно потеряли, предшественник Бюффона Бернар Палисси, маркиз Ворчестер[167], Ньютон, наконец, великий художник и великий музыкант — все они наблюдатели. Все идут от следствия к причине, меж тем как другие люди не видят ни причины, ни следствия.

Но эти хищные птицы, которые, поднимаясь в заоблачные выси, обладают даром ясно видеть все, что происходит здесь, в дольнем мире, которые умеют и обобщать, и обособлять, делать точный анализ и верный синтез, имеют, так сказать, чисто метафизическую миссию. Природа и сила таланта вынуждают их воспроизводить в своих творениях свои собственные достоинства. Смелый полет собственного гения и неустанный поиск истины влекут их к самым простым формулам. Они наблюдают, выносят суждения и открывают законы, которые другие люди кропотливо доказывают, объясняют и толкуют.

Наблюдение за явлениями, имеющими отношение к человеку, искусство, которое должно улавливать самые сокровенные его движения, изучение внутреннего мира этого привилегированного существа по немногим внешним признакам, какие оно невольно выказывает, требуют и некоего таланта, и мелочности, которые исключают друг друга.

Надо иметь безграничное терпение, каким обладали когда-то Мюсхесброк и Спалланцани[168], а нынче обладают господа Нобили[169], Мажанди, Флуран, Дютроше[170] и многие другие; кроме того, надо обладать взглядом, который стягивает явления к центру, логикой, которая раскладывает их веером, проницательностью, которая смотрит и приходит к тому или иному заключению, неспешностью, которая помогает никогда не делать скоропалительных выводов и, глядя на отдельные детали, не упускать из виду целое, и сообразительностью, которая одним махом охватывает все с ног до головы.

Этот разносторонний гений, свойственный нескольким героическим умам, по праву приобретшим известность и вошедшим в анналы естественных наук, гораздо реже встречается среди исследователей нравственной природы. Писатель, чье предназначение состоит в том, чтобы нести в дольний мир свет, сияющий в мире горнем, должен дать своему произведению литературное тело и суметь пробудить у читателя интерес к самым трудным учениям, он должен сделать науку привлекательной. Поэтому он неизменно в плену у формы, поэзии, второстепенных законов искусства. Быть великим писателем и великим наблюдателем, Жан-Жаком[171] и Бюро долгот[172] — вот задача; решить ее невозможно. Кроме того, Гений, который руководит открытиями в области точных и естественных наук, требует только внутреннего зрения; но дух психологического наблюдения властно требует обоняния монаха и слуха слепого. Для наблюдения необходимы чрезвычайно обостренные чувства и почти нечеловеческая память.

Итак, помимо того, что наблюдатели, изучающие человеческую природу без скальпеля и желающие застать ее врасплох, — большая редкость, у человека, одаренного своего рода духовным микроскопом, потребным для такого изучения, часто недостает способности выразить, а тому, кто сумел бы выразить, как правило, не хватает умения как следует разглядеть. Те, кому удалось верно запечатлеть природу, — например, Мольер, — угадывали всю правду по какой-нибудь мелкой детали; кроме того, они обкрадывали своих современников, убивая тех из них, кто кричал слишком громко. Во все века встречаются люди гениальные, которые становятся летописцами своей эпохи[173]: Гомер, Аристотель, Тацит, Шекспир, Аретино, Макиавелли, Рабле, Бэкон, Мольер, Вольтер писали под диктовку своего времени.

Самые искусные наблюдатели — люди светские, но они либо ленятся, либо не помышляют о славе, они умирают, взяв от этой науки ровно столько, сколько им было нужно для собственного употребления и для того, чтобы поздно вечером, когда почти все гости разошлись и в гостиной остались только двое-трое близких друзей, повеселить их своими рассказами. Если бы Жерар[174] не был великим художником, он стал бы самым остроумным литератором; мазок его не менее выразителен, когда он описывает портрет словами, чем когда он его пишет кистью.

Наконец, часто это грубые люди, рабочие, вступающие в соприкосновение со светом и волей-неволей наблюдающие его, как неверная жена вынуждена изучать своего мужа, чтобы иметь возможность его обманывать; эти обладатели тонких суждений уходят, унося свои открытия с собой и лишая ученый мир знакомства с ними. Часто также самая художественно одаренная женщина, которая в дружеской беседе удивляет глубиной своих замечаний, не хочет писать, смеется над мужчинами, презирает их и использует в своих целях.

Таким образом, самая трудная из всех психологических тем осталась девственной, но не осталась нетронутой. Она требовала слишком серьезных знаний, и, быть может, слишком большого легкомыслия.

Я, побуждаемый верой в наши таланты, единственной, которая у нас остается после великого крушения Веры, побуждаемый, наверное, еще и первой любовью к новой теме, — так вот, повинуясь этой страсти, я пришел на бульвар и уселся на стул; я стал разглядывать прохожих; но, полюбовавшись сокровищами, я ушел, чтобы сначала насладиться ими в одиночестве, унося с собой секрет «Сезам, откройся!»...

Ибо речь шла не о том, чтобы смотреть и смеяться; разве не надо было анализировать, обобщать и классифицировать?

Классифицировать, дабы затем свести наблюдения воедино!

Свести воедино, создать свод правил походки. Иными словами, изложить ряд аксиом для спокойствия немощных и ленивых умов, дабы избавить их от труда размышлять и, явив им некоторые ясные принципы, помочь управлять своими движениями. Изучая этот свод правил, люди просвещенные, так же как и сторонники системы совершенствования[175], получили бы возможность выглядеть любезными, изящными, утонченными, хорошо воспитанными, светскими, милыми, образованными, герцогами, маркизами и графами, вместо того чтобы выглядеть заурядными, глупыми, скучными, педантичными, подлыми, каменщиками короля Филиппа или баронами Империи. А разве это не самое важное для нации, девиз которой: «Все напоказ»?

Если бы я мог проникнуть в глубины сознания неподкупного журналиста, философа-эклектика, добродетельного бакалейщика, милейшего профессора[176], старого торговца тканями, знаменитого бумагопромышленника, которых Луи-Филипп, словно в насмешку, сделал недавно пэрами Франции, я уверен, что прочел бы там их заветное желание, написанное золотыми буквами:

 

Хочу иметь я благородный вид![177]

 

Они станут оправдываться, отпираться, они скажут: «Мне это не нужно! Мне это все равно! Я журналист (философ, бакалейщик, профессор, торговец тканями, бумагопромышленник)». Не верьте им! Раз уж они стали пэрами Франции, они хотят быть достойными пэрами Франции; но если они пэры Франции в постели, за столом, в Палате, в Бюллетене законов, в Тюильри, на фамильных портретах, то когда они идут по бульвару, их никак невозможно принять за пэров Франции. На улице эти господа вновь становятся Толстяками Жанами, как прежде. Наблюдатель даже не задает себе вопроса, кто они; меж тем, если на прогулку выходят господин герцог де Лаваль, господин де Ламартин или господин герцог де Роган[178], их сан ни у кого не вызывает сомнений; и я не советовал бы первым идти следом за последними.

Я бы не хотел задевать ничьего самолюбия. Если я ненароком затронул кого-то из новых пэров, чье возведение в сан патриция я не одобряю, но уважаю знания, талант, личные достоинства, честность, ибо прекрасно понимаю, что первый имел право продавать свою газету, а последний — свою бумагу дороже, чем они им стоили, я полагаю, что могу пролить бальзам на эту царапину, заметив им, что вынужден черпать свои примеры в высших сферах, дабы убедить доброжелательные умы в важности этой теории.

И правда, я был ошеломлен наблюдениями, которые сделал на Гентском бульваре, и поражен, увидев, что движения так резко окрашены; отсюда первый афоризм:

 

I. Походка — лицо тела.

 

Разве не страшно подумать, что серьезный исследователь может разглядеть пороки, угрызения совести, болезнь, наблюдая за движениями человека? Как красноречивы эти непосредственные проявления воли, бесхитростно запечатленные в жестах! Резкие или плавные наклоны головы и тела; судорожные, как у телеграфного аппарата, движения, которые мы безотчетно совершаем; углы и дуги, которые описывают наши члены, проникнуты нашей волей и пугающе значительны. Это больше, чем слово, это мысль в действии. Самое простое движение, невольное дрожание губ может стать развязкой ужасной драмы, которая долго таилась в двух сердцах. Отсюда другой афоризм:

 

II. Взгляд, голос, дыхание, походка равно выразительны; но поскольку человек не в силах уследить за всеми четырьмя различными и одновременными выражениями своей мысли, ищите то, что говорит правду, и тогда вы узнаете все о человеке.

 

 

Пример

 

Г-н С.[179] не только химик и капиталист, но еще и серьезный наблюдатель и крупный философ.

Г-н У.[180] не только финансист — он государственный муж. В нем есть нечто и от хищной птицы, и от змеи; он умеет усыпить бдительность сторожей и похитить сокровища.

Когда два этих человека сталкиваются, разве их борьба не восхитительна — хитрость против хитрости, обвинения против обвинений, они пускают в ход самые невероятные измышления, в руках у них денежные расчеты, в голове — цифры.

Итак, однажды вечером они встретились у камина при свечах, ложь была у них на языке, на губах, на лбу, в глазах, в руках; они были вооружены до зубов. Речь шла о деньгах. Этот поединок состоялся во времена Империи.

Г-н У., которому к утру нужны были пятьсот тысяч франков, в полночь оказался рядом с С.

Вглядитесь хорошенько в С., человека твердокаменного, настоящего Шейлока, который, будучи хитрее своего предшественника, прежде чем дать в долг, потребовал бы в залог фунт плоти.

Вы видите, как У., банковский Алкивиад, человек, способный прибрать к рукам одно за другим три королевства, человек, способный убедить весь свет в том, что именно он сделал их богатыми, подходит и заговаривает с С. Посмотрите на них! Г-н У. как бы между прочим просит господина С. ссудить его пятьюстами тысячами франков на сутки, обещая ему вернуть их в таких-то и таких-то ценных бумагах.

«Сударь, — говорил г-н С. человеку, который рассказал мне этот важный для моих изысканий случай, — когда У. подробно описывал мне, в каких бумагах он собирается возвращать долг, левое крыло его носа слегка побелело. Я уже имел случай заметить, что всякий раз, когда У. лгал, левое крыло его носа белело. Таким образом, я понял, что мои пятьсот тысяч франков окажутся под угрозой...»

— И что же? — спросили его.

— А то же! — ответил он со вздохом. — А то, что этот аспид не отпускал меня полчаса; он вырвал у меня обещание ссудить ему пятьсот тысяч франков, и он их получил.

— Он вернул их?..

С. мог оклеветать У. Ненависть его была всем известна и давала ему на это право в эпоху, когда злые языки убивают врагов словом. К чести этого странного человека надо сказать, что он ответил: «Да».

Но это было сказано с досадой. Ему хотелось обвинить своего врага в очередном обмане.

Иные утверждают, что г-н У. умеет скрывать свои мысли и чувства даже лучше, чем г-н князь Беневентский[181]. Охотно верю. Дипломат лжет во имя чужих целей, банкир лжет ради собственной выгоды. Так вот, этот современный Бурвале[182], который умеет потрясающе владеть собой: сохранять невозмутимость черт, спокойствие во взгляде, ровный голос, легкую походку, — не сумел совладать с кончиком своего носа. У каждого из нас есть какое-нибудь слабое место, где проглядывает душа: покрасневшая мочка уха, пульсирующий нерв, весьма красноречивая манера часто моргать, некстати пролегшая морщинка, многозначительно поджатые губы, дрогнувший голос, прерывающееся дыхание. Что делать? Порок несовершенен.

Итак, моя аксиома существует. Она подчиняет себе всю эту теорию; она доказывает ее важность. Мысль — как пар. Что бы вы ни делали, ей, при всей ее неприметности, нужно место, оно ей необходимо, и она занимает его, она заметна даже на лице покойника. Первый скелет, который я видел, принадлежал девушке, умершей двадцати двух лет от роду.

«У нее была тонкая талия, и она, верно, была грациозна», — заметил я врачу.

Он удивился. Расположение ребер и необъяснимая грация скелета сохранили следы походки. Существует не только сравнительная анатомия физических достоинств, но и сравнительная анатомия достоинств моральных. Применительно к душе, как и применительно к телу, деталь позволяет судить о целом. Без сомнения, не бывает двух совершенно одинаковых скелетов; и как растительные яды через положенное время обнаруживаются в чистом виде в организме отравленного человека, так и жизненные привычки предстают глазам морального химика либо в очертаниях черепа, либо в сочленениях тех, кого уже нет в живых.

Но люди гораздо простодушнее, чем они сами думают, и те, кто льстят себя надеждой, что умеют скрывать свою внутреннюю жизнь, — болваны. Если вы хотите скрыть свои мысли, ведите себя как дитя или как дикарь, учитесь у них.

На самом деле утаить свою мысль можно только тогда, когда она всего одна. Всякого сложного человека легко разгадать. Поэтому всех великих людей обманывают существа, которые гораздо ниже их.

Душа теряет в центростремительной силе то, что она приобретает в силе центробежной.

Ведь все лучи круга, в котором живут дикарь и дитя, сходятся к одной мысли, к одному желанию; жизнь их подчинена одной идее, и сила их зиждется на чудесной цельности их поведения.

Человек общественный должен постоянно двигаться от центра к разным точкам, расположенным на окружности; у него тысяча страстей, тысяча идей, и существует такое несоответствие между его сущностью и кругом его действий, что он в любой момент может быть уличен в слабости.

Отсюда великие слова Уильяма Питта[183]: «Если мне удалось столького добиться, то единственно оттого, что всякий раз я хотел добиться только чего-то одного[184]».

Пренебрежение правилом этого министра породило простодушный язык походки. Кто из нас, когда ходит, думает о ходьбе? Никто. Более того, все гордятся тем, что мысли их в это время заняты чем-нибудь другим.

Но прочтите записки путешественников, ближе всех наблюдавших племена, которые совершенно напрасно называют дикими; почитайте барона Ла Онтана[185], который побывал у могикан задолго до Купера, и вы увидите, к стыду цивилизованных людей, какое значение придавали варвары походке. Дикарь в присутствии себе подобных совершает только медленные, степенные движения; он по опыту знает, что чем сдержаннее внешние проявления, тем непроницаемее мысль. Отсюда следующая аксиома:

 

III. Покой — молчание тела.

 

IV. Медленное движение по сути своей величественно.

 

Вы думаете, человек, чье появление, по словам Вергилия[186], успокаивало бунтующую чернь, выбегал к мятежникам вприпрыжку?

Таким образом, мы можем в общих чертах утверждать, что экономия движений есть средство придать походке и благородство, и грацию. Разве человек, который ходит быстро, не выдает тем самым отчасти свой секрет? Он торопится. Доктор Галль заметил, что вес мозга и число его извилин у всех мыслящих существ соотносится с темпом их жизни. Чем медленнее они двигаются, тем тяжелее их мозг и больше число извилин. У птиц мало мыслей. Люди, которые привыкли быстро ходить, как правило, имеют яйцевидную голову и плоский лоб. Впрочем, человек, который много ходит, рано или поздно неизбежно опускается до уровня умственного развития танцора Оперы.

Пойдем дальше!

Если сознательная медлительность походки обличает человека, который не торопится, обладает досугом, то есть человека богатого, знатного, мыслителя, мудреца, — детали должны обязательно согласовываться с общим законом; тогда движения будут неспешными и плавными; отсюда другой афоризм:

 

V. Всякое резкое движение обличает порок или дурное воспитание.

 

Разве вам не случалось смеяться над людьми, которые virvouchent?

Virvoucher — замечательное слово, существовавшее в старофранцузском языке, которое Лотур-Мезере снова ввел в обиход. Virvoucher означает бегать взад-вперед, крутиться у кого-то под ногами, все трогать, вскакивать и снова садиться, суетиться, за все хвататься; virvoucher — значит делать массу движений, не имеющих цели, значит быть назойливым, как муха. Надо всегда давать таким людям волю; в их присутствии у вас сразу начинает трещать либо голова, либо мебель.

Не случалось ли вам смеяться над женщиной, чьи руки, ноги, голова и все тело двигаются только под острым углом?

Над женщиной, которая протягивает к вам руку так, словно у нее в локте пружина;

Которая плюхается в кресло или вскакивает, как солдатик из детской игрушки с секретом?

Такие женщины чаще всего добродетельны. Добродетель женщин тесно связана с прямым углом. Все женщины, которые совершили то, что принято называть ошибкой, отличаются изысканной плавностью движений. Если бы я был матерью семейства, то, слыша сакраментальные слова учителя танцев: «Округлите локти», я трепетал бы за своих дочерей. Отсюда следующая аксиома:

 

VI. Грация любит округлые формы.

 

Послушайте, с каким торжеством женщина говорит о своей сопернице: «Она угловатая!»

Но когда я наблюдал различные походки, в душе моей зародилось жестокое сомнение, доказавшее мне, что в разного рода науках, даже в самых легкомысленных, человек сталкивается с неразрешимыми трудностями; он не может узнать начало и конец своих движений так же, как не может найти начало и конец горошины.

Поэтому прежде всего я задался вопросом, откуда берется движение. И что же? Определить, где оно начинается в нас и где кончается, так же трудно, как сказать, где начинается и где кончается симпатическая нервная система, этот внутренний орган, который поставил в тупик стольких наблюдателей. Даже Борелли, великий Борелли, обошел стороной эту обширную тему. Страшно подумать, что в самом обычном поступке, в движении, которое восемьсот тысяч парижан совершают каждый день, столько неразрешимых проблем!

Из моих глубоких размышлений над данным вопросом родился следующий афоризм, который я прошу вас серьезно обдумать:

 

VII. Все в нас принимает участие в движении; при этом ни одна часть тела не должна выделяться.

 

И правда, природа устроила механизм нашей двигательной способности так хитро и просто, что в нем, как во всех ее созданиях, проявляется восхитительная гармония; и если вы разрушаете ее какой-нибудь дурной привычкой, возникает уродство и смехотворность, ибо мы всегда смеемся только над уродством, в котором человек сам виноват: мы беспощадны по отношению к неискренним движениям, как беспощадны по отношению к невежеству или глупости.

Это относится и к тем людям, которые прошли передо мной и преподали мне основы этого искусства, доныне остававшегося в небрежении.

Первым мимо меня проследовал толстый господин. Хочу заметить, что один писатель, обладающий изрядным остроумием, поддержал несколько превратных мнений и тем самым способствовал их распространению. Брийа-Саварен сказал[187], что человек тучный может «удерживать свой живот в рамках величия». Он неправ. Если величие предполагает обилие плоти, то в тех случаях, когда живот нарушил равновесие между частями тела, ни о какой походке нет и речи. Чрезмерная полнота уничтожает походку. Толстяк неизбежно совершает лишние движения, привнесенные в его экономию животом, который подчиняет ее себе.

 

Пример

 

Анри Монье[188] непременно нарисовал бы карикатуру на этого грузного господина, изобразив его туловище в виде барабана, а ноги — в виде скрещенных барабанных палочек. Он ступал так осторожно, словно под ногами у него были яйца. Своеобразный характер походки у этого человека начисто отсутствовал. Походка его была такая же плохая, как слух у старого канонира. Когда-то он стремился вперед и, быть может, бегал вприпрыжку; но нынче бедняга разучился ходить.

Он дал мне подачку: всю свою жизнь, да еще кучу размышлений впридачу. Почему он нетвердо стоит на ногах, отчего у него подагра, откуда полнота? Что изменило его облик: порок или труд? Грустные раздумья! Труд, который созидает, и порок, к


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: