Главный экзекутор — американский сержант Джон Вуд изготовил свою легендарную петлю с 13 узлами

 

Два американских военных транспортных самолета вынырнули из пелены облаков один за другим и тяжело приземлились в аэропорту Нюрнберга. Их тут же окружили джипы и грузовики с вооруженными американскими солдатами.

По подогнанным трапам из самолетов с трудом выбралась группа пожилых, помятых мужчины. Одеты они были кто во что горазд – одни в гражданском, другие в военной форме без погон. На некоторых были натуральные обноски – заношенные рубахи, непонятного происхождения френчи. Сквозь строй солдат пленные прошли в автобус с зарешеченными окнами. Из самолета выбросили какие-то чемоданы и мешки, которые солдаты закинули в один из грузовиков.

Кортеж медленно двигался по разрушенному Нюрнбергу, а люди в автобусе молча и угрюмо разглядывали город. От обломков были расчищены только некоторые улицы. Среди руин вдруг можно было увидеть дымки от костров, вокруг которых сидели ни на что не обращающие внимание люди. Судя по всему, они там и жили. Проломы и дыры в стенах кое-где были небрежно заложены досками. В холле первого этажа одного из массивных зданий стояло искореженное зенитное орудие…

Проехав по широкой и прямой Фюртсштрассе, кортеж вдруг оказался перед кварталом практически невредимых старинных зданий, в центре которого высился четырехэтажный Дворец юстиции за большими двойными чугунными воротами.

Кортеж обогнул Дворец, проехал вдоль длинного корпуса, расположенного перпендикулярно. Корпус выглядел совсем невесело – холодные старинные стены, ряды маленьких зарешеченных окон.

 

– Заключенные, вы – в тюрьме, – обратился к выстроившимся перед ним мужчинам начальник тюрьмы полковник Эндрюс.

Это был крепкий человек с короткой стрижкой, похожий на типичного американского шерифа, но в очках, из-за которых он больше смахивал на непробиваемого бюрократа. Полковник был профессиональным военным, который все в жизни делал по приказу или согласно уставу, на него невозможно было повлиять ни уговорами, ни лестью, ни мольбами, ни угрозами. Так как Эндрюс раньше служил в кавалерии, он всегда ходил со стеком в руках, которым во время разговора постукивал по сапогу.

– Здесь установлены жесткие правила, которые будут соблюдаться неукоснительно. Никаких поблажек. Вы были в Мондорфе и должны понимать, что упрашивать меня о поблажках, угрожать мне, пугать жалобами – бесполезно. Вы можете жаловаться только господу Богу, но он не захочет протянуть руку помощи таким преступникам, как вы.

Выдержав многозначительную паузу, полковник Эндрюс продолжил.

– Скоро вы увидите свои камеры. Вам разрешается иметь карандаши, бумагу, семейные фотографии, табак и туалетные принадлежности. Все.

Эндрюс опять дал заключенным время усвоить услышанное.

– Охрана будет следить за каждым из вас круглые сутки. Когда заключенный ложится на койку, его голова и руки должны оставаться на виду. Брить вас будет тюремный парикмахер. Очки выдаются на день и отбираются на ночь. Свет в камеры подается снаружи, в них нет электропроводки. Так что самоубийство током исключается. Несколько раз в неделю – обыск без предупреждения. И не дай бог будет найдено что-то запрещенное. Мытье – раз в неделю… Каждое утро – уборка своей камеры.

– Позвольте, но мы – военнопленные, – не выдержал Кейтель. – Есть Женевская конвенция об обращении с военнопленными…

– Плевать мне на конвенцию, – отрезал Эндрюс. – Здесь вы – только преступники, находящиеся под судом, и подчиняетесь тюремным законам.

– Не забывайте, с кем вы имеете дело, полковник! – вскипел вдруг еще больше похудевший Геринг. – Вам еще придется устыдиться той роли, которую вы сейчас играете!

– Вот уже чего я точно не забуду ни на секунду, так это – кто передо мной, – осклабился полковник.

– Я требую, чтобы в моей камере постоянно находились лекарства, – не унимался Геринг. – Я не могу без них. Или вы хотите довести меня до смерти?

– Вы будете получать только те лекарства, которые пропишет тюремный врач. Что касается наркотических средств, которые вы прятали в ваших бесчисленных чемоданах, вы будет получать их как в Мондорфе – в том количестве, которое позволит вас сохранить живым до вынесения приговора.

Геринг на глазах становился пунцовым. Кое-кто из заключенных смотрел на него с откровенной усмешкой, кто-то стоял с отвлеченным видом. Было ясно, что эти люди ничем не объединены, что каждый из них занят только собственной судьбой.

– Не забывайте, полковник, что вы имеете дело с историческими личностями, в чем бы нас ни обвиняли, – продолжал тем не менее кипятиться Геринг. – А вы – никто!

Эндрюс демонстративно засмеялся в ответ.

– Еще раз повторяю – это тюрьма для преступников. Запомните это. Все протесты против условий содержания являются не только необоснованными, но и неправомерными. Ваше представление о собственном статусе ошибочно.

Брезгливо посмотрев на заключенных, полковник объяснил еще раз:

– Повторяю еще раз для тех, кто не понял. Вы не являетесь ни пленными офицерами, ни даже просто военнопленными. Вы из тех, кто относился к международным договорам и праву, как к макулатуре. Вы полагали, что их можно использовать только для собственной выгоды. Что их можно безнаказанно нарушать, когда дело касается других, особенно «неарийских рас». Поэтому вы сами поставили себя вне закона и стали преступниками. А сейчас вас отведут в камеры. На каждой указан номер и фамилия заключенного.

Геринг, желая, чтобы последнее слово было за ним, и было ясно, что он не сломлен, громко спросил:

– Так как я тут главное лицо, надеюсь, у меня будет камера номер один?

Эндрюс сплюнул, хлопнул стеком по сапогу.

– В какую посадят, в той и будешь сидеть.

Бывшие хозяева тысячелетнего рейха с удовлетворением наблюдали, как американец ставит на место толстого Германа. Они даже не представляли себе, какое жалкое зрелище представляют собой со стороны.

Советник прошелся по кабинету. Улыбнулся каким-то своим мыслям.

– Кстати, Геринг говорит, что через пятьдесят лет германский народ признает его и всех остальных подсудимых героями, перенесет полуистлевшие кости в мраморных гробах из могил в национальный храм и будет молиться на них.

– Ого, толстый и жадный Герман записался в святые! Его надо было упрятать в тюрьму гораздо раньше, чтобы на его совести было поменьше грехов. А что касается их костей… Он ошибается, после того, как их повесят, союзники позаботятся, чтобы их трухлявые кости не нашел никто и никогда. Их просто уничтожат.

Советник засмеялся.

– Герингу сказали то же самое. И знаете, что он ответил? Что тогда возьмут чьи-нибудь кости, выдадут за кости Геринга и все равно возложат в мраморные гробы. И потекут миллионы паломников, чтобы приложиться к мощам великомучеников…

– О господи, кем себя вообразил этот толстяк!

– Сейчас он худ, как чучело. Кожа висит складками, как у слона. В них можно даже устроить тайник.

– Б-р-р… Какая мерзость! – передернул плечами барон. – Хорош символ нации!

По узкой железной лестнице корреспонденты спустились вниз и по тоннелю дошли до тюрьмы.

В коридоре на первом этаже царил полумрак. Лишь у одиннадцати дверей горели яркие электрические лампы, свет от них отбрасывается рефлекторами прямо внутрь камер. У каждой двери стоял охранник, который неотрывно следил за поведением осужденного.

Журналисты молча, чуть ли не на цыпочках, подходили по очереди к каждой из камер и заглядывали в «глазок».

Кейтель зачем-то по-солдатски прибирал свою койку, разглаживая складки на одеяле…

Риббентроп разговаривал с пастором…

Йодль сидел за столом спиной к двери и что-то писал…

Геринг лежал на кровати с закрытыми глазами…

Фрик, укрывшись одеялом, читал книгу…

Кальтенбруннер тоже читал…

Штрейхер, казалось, уже спит…

Заукель нервно метался по камере…

Франк, сидя у стола, курил сигару…

Розенберг лежал, привычно уже вытянув руки поверх одеяла…

Зейсс-Инкварт чистил зубы…

Глядя на этих престарелых, явно нездоровых мужчин, занятых столь обыденными, немудреными занятиями, трудно, невозможно было себе представить, что это именно они несут вину за то не представимое в своих размерах зло, которое обрушилось на человечество. И Ребров вдруг подумал, что совершенно не испытывает сейчас того чувства справедливой мести, которое владело им во время войны.

Пройдет время и он узнает, что русский писатель Иван Бунин записал накануне в своем дневнике: «Все думаю, какой чудовищный день послезавтра в Нюрнберге. Чудовищно преступны, достойны виселицы – и все-таки душа не принимает того, что послезавтра будет сделано людьми. И совершенно невозможно представить себе, как могут все те, которые послезавтра будут удавлены, как собаки, ждать этого часа, пить, есть, ходить в нужник, спать эти последние ночи на земле…»

И прочитав эти слова, Ребров подумает: то, чего не мог себе представить великий писатель, все очень даже просто происходило. И чудовищные преступники спокойно справляли свои надобности, думая только о том, что вдруг все и обойдется и их оставят жить…

– Похоже не верят, что им хана, надеются на что-то, – горячо дыхнул Реброву в ухо наш фотокорреспондент. Это был отчаянный мужик, прошедший во время войны все фронты и повидавший столько, что на тонкие чувства в его душе места уже не оставалось.

 

В 21 час 30 минут мертвую тишину тюрьмы нарушил звон гонга.

– Сигнал официального отхода ко сну, – объяснил Эндрюс. – Все должны лечь спать. А вас, господа, я сейчас отведу к месту, где будет приведен в исполнение приговор.

Через тюремный двор они прошли к каменному одноэтажному зданию в глубине сада. Там, как знал Ребров, располагался небольшой гимнастический зал.

Теперь же прямо напротив двери в пустом помещении высились три эшафота, выкрашенных в темно-зеленый, отливающий чернотой цвет. Основания эшафотов высотой более двух метров были закрыты брезентом. Вверх вели деревянные ступеньки. «Тринадцать, – шепнул на ухо Реброву фотокорреспондент. – Тринадцать ступенек, я посчитал». С чугунных блоков к эшафотам спускались толстые веревки, оканчивающиеся петлей. У двух виселиц лежали черные колпаки…

– Капюшоны в последнюю минуту будут наброшены на головы казнимых, – объяснил Эндрюс. – Казни будут проходить на двух виселицах. Третья – резервная. На всякий случай. Веревки манильские, легко выдерживают до двухсот килограммов… Под каждой виселицей – люк с двумя створками, которые открываются нажатием рычага. Казненный падает в отверстие на глубину 2 метра 65 сантиметров. Смерть будут констатировать врачи. Приговор будет приводить в исполнение сержант Вуд.

Эндрюс указал стеком на коренастого мужчину с длинным носом и двойным подбородком, который деловито осматривает свое хозяйство. Впрочем, этого Эндрюс мог и не говорить. В последние дни сержант стал знаменитостью. Он заранее вызвался привести приговор в исполнение, и когда его просьба была удовлетворена, принялся раздавать автографы и интервью, улыбаясь, охотно позировал перед объективами.

– Господин полковник, а зачем вон тот угол отгорожен брезентом? – поинтересовался кто-то из англичан.

– Туда будут сносить тела казненных, чтобы они не падали друг на друга, – объяснил полковник. – Столы перед эшафотами – для представителей четырех армий-победительниц. Сзади – скамьи для переводчиков. А для вас, господа журналисты, особые столики – вон те четыре… А теперь вам надо вернуться в отведенные вам комнаты и ждать начала.

 

– Столько лет ждал я этого часа, – задумчиво произнес фотокор в отведенной им с Ребровым комнате, закуривая очередную папиросу. – Сказал бы мне кто в Сталинграде, что я вот так буду в Нюрнберге присутствовать на их казни… Жалко все-таки, Гитлера нет…

В коридоре вдруг загрохотали чьи-то шаги, послышались сдавленные отрывистые голоса.

– Шухер какой-то, – прислушавшись, сказал фотокор. – Сбежал, что ли, кто?

Ребров бросился к двери.

В коридоре высыпавших из комнат журналистов встретил полковник Эндрюс, хлеставший стеком по сапогу куда сильнее обычного. Лицо его пылало яростью.

– Господа, вынужден сообщить, что… – полковник запнулся, но продолжил: – Заключенный Геринг мертв. В результате совершенного им самоубийства… Он принял яд.

Помолчав, Эндрюс обвел всех взглядом, и удрученно добавил:

– Он должен был быть повешен первым.

Полковник выглядел довольно жалко. Ребров подумал, что это, конечно, страшный удар по его самолюбию и карьере. То, что он позволил Герингу совершить самоубийство, ему не простят. Эндрюс может теперь оправдываться сколько угодно, перекладывать вину на других, но ему уже ничего не поможет.

– И что теперь, господин полковник? – поинтересовался американский журналист. – Все отменяется?

– Ни в коем случае. Распорядок остается в силе. Скоро вас пригласят.

 

Где-то через час они сидели на расстоянии трех-четырех метров от эшафота.

Затем появились члены Четырехсторонней комиссии, офицеры американской охраны.

У виселиц на эшафоте, в ярком круге неестественно белого света заняли свои места палач Вуд и военный переводчик.

А потом в двери появился первый осужденный в сопровождении двух солдат…

 

В четыре часа утра гробы с телами казненных погрузили в два армейских крытых грузовика. В сопровождении джипа военной полиции с установленным на нем пулеметом выехали из ворот тюрьмы.

К ним тут же пристроились несколько частных автомобилей, дожидавшихся их в переулках поблизости. Они были битком набиты журналистами со всего мира. В первом пламенела грива Пегги Батчер. Странная колонна доехала до городка Эрлангена. Там джип резко развернулся и преградил путь журналистам, солдат у пулемета угрожающе взял их на мушку. Журналисты принялись шумно протестовать и ругаться.

Из джипа выпрыгнул американский офицер. Он поднял руку и громко сказал:

– Господа, я должен сообщить вам, что дальнейшее преследование автоколонны может быть опасным для жизни… Военной полиции отдан приказ в случае неповиновения стрелять на поражение.

Когда грузовики и джип исчезли во тьме во тьме, Пегги разразилась самыми грязными ругательствами и проклятиями, которые только знала.

 

Нахт унд небель»

Давно, с того самого дня, когда обергруппенфюрер эсэс, начальник главного имперского управления безопасности и шеф гестапо Эрнст Кальтенбруннер с опозданием появился в зале суда, наблюдаю я за этим человеком.

Его появление среди подсудимых тоже было сенсацией, в честь которой по помещениям Дворца юстиции прозвучали заветные три сигнала. Дело в том, что человек этот, хладнокровно отдававший приказ об истреблении миллионов людей, когда дело дошло до скамьи подсудимых, сам оказался просто-таки патологическим трусом. Спасаясь от ответственности, он пытался сначала отлежаться среди раненых в каком-то госпитале. Потом, подгоняемый тем же страхом, ночью бежал из госпиталя в горы, спрятался в лесной избушке, где и был выдан оккупационным властям своим адъютантом.

Здесь, в Нюрнберге, он все время дрожал от страха, метался по камере и обливался слезами, не стесняясь тюремного врача. Потом от страха его хватил мозговой удар. Нет, это не было хладнокровной, заранее задуманной симуляцией Рудольфа Гесса. Старший тюремный врач, доктор Келли, лечивший тогда Кальтенбруннера, говорил корреспондентам:

– Не думайте, господа, что его преследуют тени миллионов умерщвленных им людей или сознание ответственности за совершенные злодеяния… Страх, только вульгарный животный страх парализует его мозг, хотя физически этот сорокавосьмилетний мужчина шести футов роста здоров как бык.

 

 

И вот прозвучали три сигнала сирены. Ложи прессы мгновенно оказались набитыми, и среди подсудимых, занимавших на скамье свои обычные места, возник высокий плечистый верзила с большой головой, с длинным, пересекающим щеку глубоким шрамом. Голова эта по конфигурации в профиль напоминала топор мясника. Все глаза устремились на эту зловещую фигуру, о которой столько страшного наслышались мы на суде. Кальтенбруннер как-то неуверенно прошел между скамьями, смущенно улыбаясь, протянул было руку Герингу, но тот резко отвернулся, Гесс сделал вид, что не заметил этой протянутой руки. Шахт, Функ, Папен, Шпеер, державшиеся всегда своей замкнутой группой, демонстративно повернулись к вошедшему спиной. Злодеи, на совести каждого из которых были сотни тысяч жизней, старательно демонстрировали презрение к этому всемогущему руководителю тайной полиции, перед которым сами еще недавно трепетали.

Никто из них не пожелал иметь Эрнста Кальтенбруннера своим соседом даже по скамье подсудимых, и военный полицейский, вмешавшись в это дело, почти насильно заставил потесниться Франка и Розенберга. Кальтенбруннер как бы сразу обрел амплуа злодея среди злодеев.

Сначала он был сконфужен такой встречей. Потом оправился, уже твердым шагом проходил в дубовый загон, отведенный для подсудимых, и, ни с кем больше не здороваясь, занимал свое место. Юрист по образованию, он сам обдумал план защиты и очень последовательно пытался отмыть со своих рук кровь миллионов погубленных им.

Когда на трибуну поднимался этот огромный сутулый человек с тяжелым взглядом серых глаз, его защитник доктор Кауфман уже торопился бросить в микрофон:

– Я начинаю защиту Эрнста Кальтенбруннера. Мне не нужно подчеркивать, как крайне тяжела для меня эта защита, учитывая необычайную тяжесть возведенных против него обвинений.

Нельзя было не согласиться с этой, столь необычной преамбулой защитительной речи. Ведь уже несколько месяцев Трибунал слушает страшную повесть о злодеяниях нацизма. За это время не было ни одного заседания, на котором не упоминалось бы имя Генриха Гиммлера, этого самого кровожадного и отвратительного зверя в нацистском зоопарке. Он ушел от суда, раздавив в последнюю минуту ампулу с ядом, которую при аресте предусмотрительно прятал под языком.

Вместо Гиммлера стоит на трибуне и держит ответ этот «малый Гиммлер» – «Гиммлерхен» – «Гиммлерочек», как звали в Германии Кальтенбруннера. Уже известно по документам, сколь влиятелен и страшен был этот «Гиммлерхен», заменяющий своего шефа, сбежавшего от суда в иной, загробный мир.

Трудно даже перечислить хотя бы основные из чудовищных преступлений, совершенных Кальтенбруннером. Он, как и его шеф, как бы представлял собой наиболее крайние и наиболее показательные порождения идеологии нацизма. Это они опутали Германию, а потом и все оккупированные страны и территории сетью концентрационных лагерей. Мы уже видели эту сеть, нанесенную на карту. Она демонстрировалась на одном из заседаний Трибунала. Сотни точек, рассыпанных по карте Европы. Их было так много, что местами они соединялись в сгустки, и казалось это графическим изображением какой-то злокачественной язвы, распространившейся по телу континента. Она, эта язва, уже покрывала Германию, Австрию, Польшу, протянулась в Бельгию, во Францию, в Советскую Прибалтику, в Белоруссию, на Украину. Язва нацизма. Язва смерти, грозившая в будущем поразить все человечество.

Теперь мы смотрели на Кальтенбруннера и уже знали, что этот человек с топорообразным лицом нездорового цвета мечтал о том времени, когда вот эта коричневая язва покроет всю земную сушу и весь мир превратит в концлагерь для инакомыслящих.

Видели мы и другую карту, карту-отчет, еще более циничную и страшную, заставившую содрогнуться всех нас, привыкших за долгие месяцы суда к самым апокрифическим сюрпризам. На этой карте возле кружков, обозначающих города, были нарисованы по два гробика – белый большого размера, а под ним – черный поменьше. Оказалось, нацисты, в государственном масштабе планировавшие обезлюживание территорий, картой этой отчитывались в выполнении этих планов. Гробики были как бы диаграммой, показывавшей, сколько нужно было истребить людей и сколько истреблено.

В перерыв мы рассматривали эту карту. Большие черные гробики были изображены около Киева, Харькова, Краснодара, Вильнюса. Гробики поменьше – возле Орши, Минска, Витебска, где, как объяснял отчет, из-за чрезвычайно развитого партизанского движения и густых лесов планы умерщвления оставались недовыполненными.

И вот он – человек, который составлял эти планы и эти отчеты. Были показания, свидетельствовавшие, что Кальтенбруннер разработал для Германии, а мечтал потом распространить и на все оккупированные земли систему истребления, носившую кодовое наименование «Нахт унд небель», то есть «ночь и туман». По этой системе десятки, сотни, тысячи людей были арестованы, вернее, схвачены по ночам, и с этого мгновения действительно погружались в пучину тумана и мрака, попадая под бесконтрольную власть палачей гестапо, эсдэ и эсэс.

Именно по этой системе Гиммлер и его правая рука Эрнст Кальтенбруннер создали вид тайной индустрии, индустрии смерти (о ней уже не раз приходилось говорить), служившей единственной цели – умерщвлению людей. Свыше трех тысяч предприятий насчитывала эта индустрия нацизма – от мелких, так сказать, кустарных мастерских с дневной пропускной способностью до сотни человек, где людей истребляли старым, излюбленным для нацистов способом, – выстрелом в затылок, – до гигантских комбинатов смерти, подобных Аушвицу, Бухенвальду, Маутхаузену, где истребление было механизировано, химизировано, электрифицировано, где работали конвейеры для транспортировки трупов к печам, где были сконструированы огромные ножи для рассечения массы тел перед сжиганием, где действовали механизированные вальцы для переламывания костей и прессы для изготовления из костной массы удобрительных туков.

Индустрия смерти, созданная Гиммлером, имела свои отходы, и отходы эти – человеческие тела, как я уже поминал, тоже утилизировались с пользой для экономики третьего рейха. Ничего не должно было пропадать даром в хозяйстве рачительного Гиммлера, и, как мы уже наглядно убедились в первые месяцы процесса, были созданы научные институты для утилизации «отходов» сатанинского производства, разрабатывавшие способы выделки человеческой кожи, варки мыла из человеческих тел, изготовление из кожи обуви, галантереи и прочих мирных предметов.

Даже Данте Алигьери, создавая картины ада, при своем прекрасном воображении, не додумался до ужасов, которые измыслили для человечества Генрих Гиммлер и вот этот его уполномоченный, в прошлом мало известный венский адвокатик Эрнст Кальтенбруннер. Это их люди в белых халатах под покровом мрака и тумана проводили в лагерях опыты над заключенными, методично пробовали на них действие газов и ядов, изобретавшихся для уничтожения непокорного человечества. Все это делалось спокойно, агония жертв наблюдалась врачами с изуверским хладнокровием, протоколировалась, изучалась. На основе этого писались научные труды. Труды для немногих. Вот для этого человека с топорообразным лицом.

И наконец, еще способ обезлюживания оккупированных земель – уничтожение деревень, сел, поселков и городов. Это ведь тоже было индустрией, имевшей свои машины, механизмы, свои хорошо обученные кадры, так называемые оперативные специальные команды эсдэ. И свои планы, которые предписывали выжигать дотла мирные селения, создавать целые мертвые зоны, сеять страх, опустошение, расширять пределы земель, объятых мраком и туманом. Это тоже организовывал человек по имени Эрнст Кальтенбруннер.

Обо всем этом Трибунал уже знает из свидетельских показаний, из хроникальных фильмов, из вещественных доказательств, при одном воспоминании от которых мороз пробегает по коже. Теперь пришел час ответа за все эти злодеяния. Человек по имени Кальтенбруннер дает показания. Что может сказать этот изверг, от которого демонстративно отодвигаются даже его соседи по скамье подсудимых, против которого на суде выставлены уже целые колонны папок, с бесчисленным количеством документов, обвиняющих его в ужасных преступлениях против человечности?

Приблизившись к микрофону, дотронувшись до него рукой, даже пощелкав по нему ногтем, чтобы убедиться в исправности, Кальтенбруннер вышколенным адвокатским голосом, каким, вероятно, защищал когда-то уголовников в венском городском суде (по профессии он – адвокат) говорит:

– Господа судьи, во-первых, я хочу заявить суду, что осознаю всю тяжесть предъявленных мне обвинений. Мне известно, что, так как Гиммлера, Гейдриха, Поля и других нет уже в живых, на меня обрушивается ненависть всего мира, и я вынужден держать здесь ответ за все деяния отсутствующих здесь лиц. Я сознаю, что обязан сказать всю правду, чтобы почтенный суд и весь мир до конца поняли сущность явлений, имевших место в Германской империи, правильно взвесили и оценили их, чтобы вынести справедливый приговор…

Все это говорится ровным голосом. На скамье подсудимых возникает тревожное перешептывание, в ложе прессы судорожно перевертываются страницы блокнотов. Слова эти как бы преамбула, разоблачающая стратегию защиты подсудимого. Он все признает. Он будет топить других. Он рассчитывает на то, чтобы чистосердечным раскаянием или, вернее, видимостью чистосердечного раскаяния вымолить себе жизнь.

Так нам всем подумалось сначала. Но не так-то прост оказался Эрнст Кальтенбруннер. Сразу же после этих печальным голосом произнесенных слов он начинает отрицать свои преступления, переходит, так сказать, на тотальное отрицание.

Спокойно, бесстыдно, нагло, вопреки показаниям свидетелей, которые он слышал и истинность которых не пытается опровергать, вопреки предъявленным уликам и вещественным доказательствам, он открещивается от всего. Даже от своих слов, зафиксированных в различных записях и протоколах. От своих публичных заявлений. Даже от своей подписи под документом.

Оказывается, что заместитель Гиммлера, имперский руководитель безопасности и тайной полиции, официальный глава внешнего и внутреннего шпионажа в сущности ничего даже толком не знал о… концлагерях, не ведал о… массовых расстрелах, рвах смерти, каминах крематориев, не остывавших ни днем, ни ночью. «Оперативные команды», созданные в руководимом им эсдэ? Он о них даже и не слыхал. Узнал только тут вот, на суде. Опыты над людьми? Он о них в первый раз здесь услышал. О чем-то таком, правда, поговаривали, но ему в это не верилось, и он был слишком занят, чтобы проверить, допускалось ли что-либо подобное.

 

 

Он просит суд учесть, что происходит из почтенной католической семьи и сам правоверный католик. Разве он мог позволить себе участие в таких богомерзких делах? «Нахт унд небель»? Эти пресловутые «ночь и туман»? Но почему на суде столько разговоров об этой образной фразе, взятой из произведений Вагнера? Гитлер, он, конечно, любил вагнеровские оперы. Часто обращался к ним. Доктор Иозеф Геббельс – он же был романтик. Не пропускал случая подпустить в своих речах нечто такое романтическое. Но вот он, Эрнст Кальтенбруннер, – юрист, знает цену словам. Ночь и туман? Это даже звучит нелепо. Ни о каких ночи и тумане он не знал.

По мере того как ровным, адвокатским голосом произносятся эти слова, подсудимые понемножку успокаиваются. Значит, никаких сенсационных разоблачений не будет. Только Гесс иронически посматривает на Кальгенбруннера. Его большие глаза насмешливо сверкают из глубины темных глазниц.

Когда же, признав вскользь, что законность в третьем рейхе действительно иногда попиралась, Кальтенбруннер заявляет, что он, потомок четырех поколений почтенных венских адвокатов, и сам адвокат по профессии, всегда стоял за правопорядок и – тут уж я вынужден процитировать по стенограмме – «считал свободу человека его высшим правом», черепообразная голова Гесса начала вздрагивать от беззвучного смеха, который тот и не пытался скрыть.

Кальтенбруннеру предъявляют уличающий его документ, на котором стоит его собственная подпись. Происходит диалог, который я цитирую по стенограмме.

ОБВИНИТЕЛЬ: Это ваша подпись?

КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, моя… кажется.

ОБВИНИТЕЛЬ: Вы подписывали это?

КАЛЬТЕНБРУННЕР: Нет.

(Смех. Шум в зале. Лорд Лоренс берется за молоток и поверх очков строго смотрит на гостевой балкон и на ложу прессы. Обвиняемые перешептываются. На их лицах смех изумления, иронии, а может быть, даже восхищения.)

ОБВИНИТЕЛЬ: Но это же ваша подпись. Вы только что об этом заявили суду.

КАЛЬТЕНБРУННЕР (тем же спокойным тоном): Моя. Но, по-моему, это лишь оттиск моего факсимиле. Во всяком случае я этот документ не помню. Не знаю. Я услышал о нем только тут, на суде. Возможно, документ этот действительно был выпущен от моего имени, но без моего ведома.

(В зале откровенный смех. На скамье подсудимых движение. Лорд Лоренс поднимает молоток.)

ЛОРД ЛОРЕНС: Не кажется ли вам, господа, что в зале становится шумновато.

Не знаю, какими путями, но весть о допросе Кальтенбруннера уже распространилась за стенами суда, среди немецкого населения.

– Разрешите задать вам вопрос, – спрашивает Курт, не отрывая глаз от дороги.

– Да, конечно.

– Это правда, что господин Кальтенбруннер говорил, что не знал о том, что происходит в концентрационных лагерях?

– Так он по крайней мере пытается утверждать.

– Мой бог! – восклицает шофер, и его искалеченное лицо начинает нервно подергиваться.

– А почему вас это интересует?

– Младший брат моей матери был казнен в Дахау. Он был механиком в химическом цехе тут, на карандашной фабрике Фабера.

– Он был коммунист?

– Не знаю… Наверное, нет. Но он был цеховым уполномоченным профсоюза химиков… Как вы полагаете, господин Кальтенбруннер не уйдет от ответственности?

– -Откуда мне знать? Это определит суд. Думаю, что ему не избежать петли. Курт, а что думают об этом ваши соотечественники?

Всегда искренний, Курт отвечает не сразу. По-видимому, желает дать правдивый ответ.

– В Германии живут разные люди, господин полковник, – политично отвечает бывший лейтенант «Люфт-ваффен».

В баре пресс-кемпа у стойки Дэвида необыкновенно шумно. Хладнокровная наглость Кальтенбруннера произвела на прессу даже большее впечатление, чем неприкрытая злоба Геринга или трусливая подлость Риббентропа.

– Это злодей шекспировского плана! – восклицает обычно сдержанный и скупой на эмоции Ральф. – Ричард Третий по сравнению с ним просто мальчишка.

Дэвид, как всегда, весело, артистически орудует у своей стойки. Сегодня у него богатая клиентура. Коктейль «Сэр Уинни» идет нарасхват, и никелированный миксер не знает покоя в ловких руках бармена. На процессе Дэвид, естественно, не был, но все, что там было, знает во всех деталях.

– Хэлло, полковник! Как вам понравился этот гестаповский парень? – восклицает он, наливая мутноватую жидкость в бокал. – Нет, каково – он ничего не знал, ничего не ведал… Наглец, наглец!

По– моему, в его тоне звучит даже восхищение.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: