Ужасно я люблю всякие путешествия. Меня, братцы мои, хлебом не корми, позволь мне только поехать куда-нибудь. Поездом или пароходом — мне это все равно. Главное, чтоб были два или три приятных собеседника. С ними я согласен хоть в Патагонию ехать. Очень мне нравится беседовать с незнакомыми.
В свое время я очень много ездил. А когда бесплатно было, я и с поезда не вылезал.
А трудно тогда приходилось. Пассажир был злой, неразговорчивый, чуть что — ногами пихался. И вообще — давка, безобразие. Мне даже раз на желудок мешок с крупчаткой уронили. Конечно, я сам виноват. Я на пол прилег. Ужасно утомился — стоял три ночи, ну и прилег. Предупредил еще:
— Братцы, — говорю, — я на пол прилег, не наступите на лицо.
На лицо не наступили, но от толчка с полки мешок упал. И спасибо, братцы, что небольшой мешок упал. Рядом стоял пуда на два.
А то однажды стеарином мне в глаз капнули. Это обер капнул. Наклонился он, собачий нос, надо мной, со свечкой.
— Ваш, — говорит, — билет?
И капнул. Нечаянно, говорит. А мне от этого не легче. У меня до сих пор на глазу отметина осталась. Вот ежели приподнять веко, то на роговой оболочке каждый гражданин может увидеть желтоватое пятно величиной с горошину.
|
|
Да. Трудно тогда было. С теперешним положением сравненья нету.
Я вот на днях в Лугу ездил. Чудесно ехать. Порядок, европейская аккуратность, чистота. Жаль только, пассажиры мне плохие попались. Не очень разговорчивые. Один носом клюет — спать ему, видите ли, хочется, другой — мужичок — кушает всю дорогу. Да как кушает! Срежет кусок хлеба, масла на него наворотит и жует. Потом опять. Это он заснуть боялся.
Был еще третий — старикан. Тоже дрянь-пассажир. Из него, из собаки, слова клещами нужно выжимать. Я уж к нему и так и так — молчит. Начал я ему рассказывать, как мука на меня упала — молчит. Показал я ему пятно на роговой оболочке. Пятно он осмотрел, но ничего такого интересного не сказал.
Наконец после одной большой станции говорю ему:
— Уважаемый гражданин, а великолепно теперь в поездах ехать. Не правда ли? Порядок. Едешь будто по германской территории.
— Чего? — спрашивает.
— Словно, — говорю, — по германской земле едешь… С чего бы это изменение такое?
— А это, — говорит, — дисциплина. Русскому человеку невозможно без дисциплины.
— Это, — говорю, — верно. Золотые слова. В каждом деле прежде всего дисциплина. Будь то военное дело или даже водный транспорт.
— Да, — отвечает старик. — Только русский человек неправильно дисциплину понимает.
— То есть, — говорю, — как же неправильно, если такой порядок?
— А так…
И не успел тут старик слов договорить, как встает вдруг мужичок со своего места.
|
|
— Вы, — говорит, — про что разговариваете? Я, — говорит, — этого слова «дисциплина» слышать не могу…
— А что? — спрашиваем.
— Вы, — говорит, — про Ваську Чеснокова слышали? Черный такой мужик?
— Нет, — говорим.
— Ну так, — говорит, — это его и убили по дисциплине этой.
— Да ну? — спрашиваю.
— Да, — говорит, — ей-богу. В германскую войну. На фронте… Пригнали нас в окопы, а мы ни уха ни рыла в военном деле… А тут Лешку Коновалова… Вы Лешки не знали ли?
— Нет.
— Ну, так вот. Лешку Коновалова часовым поставили. А начальник строгий был. Начальник подошел к Лешке, харей его повернул к противнику и говорит:
— Вот, — говорит, — за бугром противник. Ежели кто из-за бугра покажется — лепи туда пулей.
А случилось, что за бугор Васька Чесноков пошел. Там он картошку рыл. Трава высокая — немцу не видно. Возвращается.
А часовой Лешка видит, что фигура из-за бугра прет, ружье вскинул. Только смотрит: знакомая фигура — Васька Чесноков.
— Эу! — закричал Лешка. — Васька, ты?
Тот руками машет. Я, дескать. Заплакал Лешка, выстрелил…
— Ну, и что же? — спросил я.
— Ну, и убил…
Мужичок отрезал кусок хлеба и принялся снова жевать. Старичок засмеялся.
— Вот, — говорит, — не угодно ли!
Я говорю:
— Это не доказательство. Это глупость. Вот вы, — говорю, — хотели что-то рассказать.
— Да, — говорит, — хотел, да некогда. Сходить мне сейчас.
Взял он корзинку и на площадку вышел.
Поезд, конечно, остановился. А я стал в окно смотреть.
И вижу: выходит на платформу дежурный. Красивый такой мужчина, в галифе.
Вышел он, прутиком по сапогу хлопает, усишки подвивает. На дам косится.
Прислонился к забору.
— Эй, — кричит. — Игнат!
Подходит к нему сторож.
— Игнат, — говорит дежурный, — принеси-ка, брат, папиросы. На столе у меня лежат.
Игнат бросился в вокзал.
«Дисциплина, — подумал я. — А пожалуй, что старик и прав: неправильно многие дисциплину понимают»… Поезд наш пошел дальше. Больше мне ни с кем поговорить не пришлось.
Попугай
Нынче нам, братцы мои, великолепное житье. Все-таки еда хорошая: щи там или что другое… Мясо опять же. А которым по праздникам бабы, может, и пироги с капустой пекут. Вот оно какое великолепие!
На таких харчах мы, братишки, и позабывать стали, что это за голод такой. Позабывать начали, как это мы голодовали раньше.
А ведь и голодовали же мы, братцы, в свое время! Хлеб был в диковинку. Вспомнить удивительно.
А впрочем, не все, скажем, голодовали. Которые мужички, крестьяне то есть, — не плохо те жили. Все им из города везли: инструмент и драгоценные изделия и ценности всякие.
Уж и покланялся же город деревне. Покланялись городские мужичкам. А шельма же, братцы, мужичок наш, полюбовно будет это сказано! Ах ты шельма какая!
Баба моя — кокетка, надо сказать — зеркало повезла раз в деревню. Небольшое такое зеркальце, но вблизи, скажем, рожу всю видно. Повезла, братцы мои. Думала, к празднику мало-мальски пуд мучки сволокет назад. Плакалась еще, дура такая: как это, говорит, тяжесть такую повезу.
Приехала в одну деревню. Куда там!
Часишки, зеркала, рояли — в каждой избе. А тут, извините за выражение, небольшое зеркальце.
Ткнулась баба моя в одну избу — шесть куриных яиц дают. В другую ткнулась — опять шесть куриных. Вот, думает, клюква.
— Куда же, — спрашивает, — мне куриные яйца в дорогу? Дайте хоть крупы какой-нибудь или мучки, что ли.
Не дают.
— А нет, — говорят, — за зеркала у нас официальный тариф — на куриные яйца.
Так и вернулась баба моя ни с чем.
Мужик-то, впрочем, один прельстился зеркалом.
— Эх, — говорит, — жалко, что махонькое зеркальце.
Я бы, говорит, для тебя нарушил бы нормы, дал бы тебе крупой. Ну да неподходящее зеркальце. Мне, говорит, такое надо, чтоб и ноги видать было.
|
|
И зачем ему, братцы мои, ноги нужно видать?
Ах, шельма какой мужик!
А я вот тоже раз съездил. За Вологду. Смешно вспомнить. Попугая вез.
И ни за что бы я не поехал, да опять-таки баба моя пристала.
Баба моя — кокетка, надо сказать — от хлеба с малороссийским сальцем нипочем не откажется… Пристала и пристала. Поезжай да поезжай.
Ну и соседи тоже:
— Поезжайте, — говорят, — Семен Семеныч. Вы человек разговорчивый — вкрутите мужичкам.
А мне что? Я и поехал.
А перед отъездом-то разговоры всякие были. Чего везти в деревню. Одни говорят: ленты вези, кружева. Другие — ситчик попестрей. Третьи — бусы. Что дикарям, ей-богу.
Пошел я на толкучку. Думаю: куплю-ка, в самом деле, такую вещь, чтобы сразу в рожу кидалась.
Вот и купил, братцы мои, попугая в клетке.
Сидит, представьте себе, на толчке многоуважаемая дама такая (может быть, бывшая графиня) и домашним барахлом торгует. И тут же при ней клетка, а в клетке попка. И сидит эта попка на кольце, качается и орет по-французски: шармант, что в переводе на русский язык — прелестно, значит.
Вот, братцы мои, я и приобрел птицу эту. То-то, думаю, удивлю деревню.
И удивил, слов нету.
А купил я эту попку за недорого. Хлебом, не помню — восемь, не помню — десять фунтов дал.
И вскоре после этого и поехал.
В теплушке ехал. Разговор, помню, поднялся вокруг меня, смех.
— Куда, — спрашивают, — везешь птицу? Зачем?
— Везу, — говорю, — в деревню на хлеб менять. Почем, — спрашиваю, — попугаи в этих местах ходят? В какой цене? Не продешевить чтобы.
Смеются.
— Товар, — говорят, — неизвестный.
Предложил мне тут же какой-то субчик полпуда ядрицы за птицу, да не отдал я.
Приехал в одну деревню. Народ вокруг меня столпился. Хохочут. Ребята тоже хохочут. Прутьями дразнят птицу. Под перья ей дуют.
«Ну, — думаю, — понравился товар».
Принялся я с бабой одной торговаться и совсем было в цене сошелся, да явился какой-то инвалид, что ли. Из армии.
— Стоп, — говорит, — братцы! Обман. Попка это не настоящая. Настоящая попка «дурак» орет, а эта, говорит, что-то невнятно произносит.
|
|
Ну и смутил сделку, чертов инвалид. Пуд только стала давать баба.
Дальше я пошел.
В одну, в другую деревню — не берут. Хохочут, под перья дуют, а не берут. А которые бы и взяли, да обижаются, зачем «дурак» не произносит.
Два дня мотался я, братцы мои, с птицей, запарился, утомился — сказать невозможно. Прямо бы за полпуда отдал. Но и полпуда перестали давать.
— Вид, — говорят, — у птицы плохой.
А это верно: птица тоже запарилась. Все-таки дорога, да и под перья ей дули, да и ронял я ее раза два.
И вот посоветовал мне один старичок в дальнюю деревню идти. А то, говорит, народ тут при железной дороге балованный, чего хотят — сами не знают.
Вот я и пошел.
А путь дальний. Жара. Пылища в нос бьет. Чересчур я тогда утомился. Вижу, и птица моя утомилась до невозможности. С кольца своего сошла, сидит внизу, нахмурившись, и хлеб не клюет.
«Ну, — думаю, — не скончалась бы раньше времени. Плохой вид. Вот, думаю, глупость какая будет, ежели так».
А сам все нажимаю, все быстрей да быстрей.
И вот пришел к вечеру в нужную деревню.
— Ну, — говорю, — попка, подбодрись.
В одну избу зашел.
— Не нужно ли, — говорю, — попугая?
— Нужно, — говорит мужик. — А почем товар? Покажи.
Стал я ему попку показывать, смотрю: лежит моя птица брюхом кверху, и лапки у ней врозь. Обиделся мужичок.
— Что ж, — говорит, — это ты дохлой птицей торгуешь?
Ох, чуть я не прослезился тогда. Вывалил попку из клетки, клетку бросил. А мужик хохочет надо мной.
— Перестань, — говорит, — клетку бросать. Я тебе за нее шесть куриных яиц дам.
И дал.
— А жалко, — говорит, — что скончалась птица. Я бы, говорит, тебе за нее четыре пуда дал. Мне, говорит, очень попугаи нравятся.
К утру назад пошел. И больше в деревню не ездил.
Бабкин муж
Паршивый муж был у бабки Анисьи Николаевны. Уже не говоря о внешности, а и душевных качеств никаких. Так — шляпа, размазня, кикимора.
Да бабка Анисья Николаевна его иначе и не называла, как кикиморой. Или еще пигалицей любила назвать. Но на слова такие Василь Васильевич — бабкин муж — ужасно как обижался. Надуется на бабку, что мышь на крупу, и слова из него клещами не вытянешь.
А сказать надо — дело было секретное у бабки Анисьи Николаевны. Самогонное секретное предприятие. На паях. Старикашка такой, Ерофеич, пайщиком был. Да только какой же это пайщик, ежели драгоценную влагу лакал он как корова? А ведь нельзя так — убыток предприятию.
Думала бабка откупиться от пайщика, да произошло происшествие: лопнуло предприятие на паях. И ведь как лопнуло-то! Из-за собственного мужа лопнуло, сук ему в нос!
Ну, да и не могло быть иначе — был Василь Васильевич не человек, а, прямо сказать, — падаль.
Скажем, дело пустое: по бутылям самогонку перелить — не может. Пьянеет, сукин сын, от одного духа. А дух, конечно, острый. Так дух этот ему, видите ли, в голову ударял и вызывал рвоту!
Ну что ж! Бабка Анисья Николаевна его в этом и не притесняла: не может — не надо. Бабка назначала его на легонькие дела. Например: по указанному адресу пару бутылок снести. Так и то не может. Пугается.
— Я, — говорит, — Анисья Николаевна, не понесу враз.
Я, говорит, лучше одну сначала, а за другой после спорхаю.
А то пару понесешь — подозрения в милиции вызовешь.
«А ну, — скажет милиция, — чего несешь? Дай-кась я понюхаю». И пропадешь! Вам, Анисья Николаевна, хорошо, вы дама, а меня без применения амнистии могут…
Да. Пропасть с таким мужем! Ну, уж зато и бабка Анисья Николаевна спуску ему не давала. Чуть что — по роже, либо словами кроет. Тоже, надо сказать, вредная была бабища. Скажем вот — вставала рано. Со светом. Василь Васильевичу, при нездоровий его, спать и спать бы нужно, так нет, пущай и он встает. А от этого у Василь Васильевича настроение на все сутки портится.
А для чего ей нужно поднимать Василь Васильевича? А ей, видите ли, поговорить не с кем.
Тут она разливает по бутылям и ну его хвостить:
— Чего опять лицо грустное? Чего опять воздух нюхаешь?
Ежели промолчит — беда. Ежели скажет — еще того хуже.
Вредная тоже баба. Но зато делец. Слов нету. И чистота в производстве, и вкус, и аромат, — что надо. По-европейски было поставлено дело. В покупателях отбою не было.
А на праздниках так с ног сбились все. Сам Василь Васильевич раз сорок в разные концы бегал. Ну а на сорок первый — заскочило.
Так вышло.
Налила бабка Анисья Николаевна бутылку пополней, тряпочкой ее обтерла.
— Беги, говорит, поскорей, рысью, в отель «Гренаду».
Схватил Василь Васильевич бутылку, пальтишко на ходу напялил — и на лестницу. Выбежал на лестницу, добежал до второго этажа — милиция.
И ведь не то, чтобы показалось ему с перепугу, а на самом деле стоял милиционер на площадке. И для чего он стоял — так это и не выяснилось, но только из-за этого рухнуло предприятие.
Увидел его Василь Васильевич, тихонько охнул, затаил дыханье и на цыпочках пошел к себе.
Добежал до квартиры, закрыл на все замки дверь и после уж крикнул:
— Милиция… Анисья Николаевна!
И что такое приключилось с бабкой Анисьей Николаевной — удивительно даже. Дама она крепкая, недоверчивая, бывало раз десять расспросит и сама удостоверится, а тут сомлела.
— А? Что? Милиция… Обыски, что ли, производят?
— Обыски, — сказал Василь Васильевич. Всплеснула бабка Анисья Николаевна руками, схватила аппарат, с громким ревом вылила драгоценность в водопровод, разрушила все приспособление — куда трубки, куда крантики, и после уж присела на стул, еле живая.
— В каком номере производят?.. — спросила бабка.
— Не знаю, — сказал Василь Васильевич.
Так сидели они долго, с час, что ли.
— Пойди, посмотри, в каком номере производят… — сказала Анисья Николаевна.
Василь Васильевич напялил на себя пальтишко и вышел.
Вышел он на лестницу — тихо… Дошел до второго этажа — ничего.
«Ну, — думает, — а вдруг да я ошибся? Вот когда мне погибель будет… Вот когда меня в порошок сотрет Анисья Николаевна».
Вышел он во двор. Дворника Егора встретил.
— Чего, — спрашивает, — говорят, будто обыски?
— Какие обыски? — сказал Егор. — Про что вы…
Василь Васильевич махнул рукой и побежал к дому. Он подошел к своим дверям, постоял, подумал, махнул опять рукой и пошел на улицу. Домой он так и не явился.
Нищий
Повадился ко мне один нищий ходить. Парень это был здоровенный: ногу согнет — портки лопаются, и к тому же нахальный до невозможности. Он стучал в мою дверь кулаками и говорил не как принято: «Подайте, гражданин», а:
— Нельзя ли, гражданин, получить безработному.
Подал я ему раз, другой, третий. Наконец, говорю:
— Вот, братишка, получай полтинник и отстань, сделай милость. Работать мешаешь… Раньше как через неделю на глаза не показывайся.
Через неделю ровно нищий снова заявился. Он поздоровался со мной, как со старым знакомым, за руку. Спросил — чего пишу.
Я дал ему полтинник. Нищий кивнул мне головой и ушел.
И всякую неделю, по пятницам, приходил он ко мне, получал свой полтинник, жал мне руку и уходил.
А раз как-то, получив деньги, он помялся у двери и сказал:
— Прибавить, гражданин, нужно. Невозможно как все дорожает.
Я посмеялся над его нахальством, но прибавил. Наконец, на днях это было, он приходит ко мне. Денег у меня не было…
— Нету, — говорю, — братишка, сейчас. В другой раз…
— Как, — говорит, — в другой раз? Уговор дороже денег… плати сейчас.
— Да как же, — говорю, — ты можешь требовать?
— Да нет, плати сейчас. Я, — говорит, — не согласен ждать.
— Посмотрел я на него — нет, не шутит. Говорит серьезно, обидчиво, кричать даже начал на меня.
— Послушай, — говорю, — дурья голова, сам посуди, можешь ли ты с меня требовать?
— Да нет, — говорит, — ничего не знаю.
Занял я у соседа полтинник — дал ему. Он взял деньги и не прощаясь ушел. Больше он ко мне не приходил — наверное, обиделся.
Карусель
Вот, братцы мои, придется нам некоторое время обождать с бесплатностью. Нельзя сейчас.
Скажем, бесплатно все. А мы никакой меры не знаем. Думаем, ежели бесплатно, так и при, ребята, всем скопом.
Как однажды на первомайских праздниках поставили карусель на пощади. Ну, народ повалил, конечно. А тут парень какой-то случился. Из деревни, видимо.
— Чего, — спрашивает парень, — бесплатно крутит?
— Бесплатно!
Сел этот парень на карусель, на деревянную лошадь, и до тех пор крутился, покуда не помертвел весь.
Сняли его с карусели, положили на землю — ничего, отдышался, пришел в себя.
— Чего, — говорит, — крутит еще?
— Крутит…
— Ну, — говорит, — я еще разочек… Бесплатно, все-таки.
Через пять минут снова его сняли с лошади.
Снова положили на землю.
Рвало его, как из ведра.
Так вот, братишки, обождать требуется.
Четверо
Ну, братцы, держитесь! Ошельмую сейчас кой-кого. Я человек горячий. Я под горячую руку ужасных делов могу натворить.
Стоп! Вот фамилии… Пущай над ними смеются. Пущай эти фамилии на страницы всемирной истории попадают. Вот: староста первой артели Иван Тимофеев — раз, ДСП Никитин — два, ПД Соколов — три, Селиверстов еще — четыре.
Вот-с, четверо. Четыре фамилии.
— Позвольте, — скажут читатели, — чего ж они сделали?
Взятку, что ли, взяли?
Взятку? Зачем взятку. Хуже. Они, товарищи, архимандрита на себе везли. Да. Ей-богу, правда.
На станции Брянцево это было. На праздниках. Собрались эти четыре приятеля — тары да бары, а один говорит:
— Не позвать ли нам, братцы, попа. Пущай молебен служит. Все-таки праздник нынче.
А староста Иван Тимофеев — человек широкий.
— Зачем, говорит, попа? Дерьма тоже. Давайте, говорит, братцы, архимандрита позовем, если на то пошло.
Ладно. Сказано — сделано. Пошли приятели в монастырь Николы.
— Чего, спрашивают, есть у вас, товарищи монашки, архимандриты? А? Староста вот наш, Иван Тимофеев, человек широкий — архимандрита чегой-то хочет.
Обрадовались монашки.
— Есть, говорят, пожалуйста.
Вышел тут архимандрит.
— Ладно, говорит, могу. Только, говорит, на мне сан очень большой — не годится мне пешком ходить. Давайте, говорит, мне международное купе.
Упали духом приятели.
— Ваше, говорят, высокопреподобие, что касается купе — не тово, не выйдет. А вот ежели на вагонетке не побрезгуете — пожалуйста… Один впереди, трое будут пихать сзади — мигом доставим.
Согласился архимандрит. Сел на вагонетку — поехал. Староста Иван Тимофеев впереди дует, трое сзади… Прут на себе архимандрита. Без остановки прут — семафор не семафор.
Приехали. Слез архимандрит, отслужил молебен. А староста Иван Тимофеев, человек широкий, — не отпускает архимандрита.
— Ваше, говорит, высокопреподобие, не желаете ли к столу присесть?
Разукрасил стол староста. Поросенка для такого случая зарезал. Самогонки поставил. Закуску всякую.
Присел к столу архимандрит — вкусил и выпил и тем же порядком в монастырь отбыл. Не тем же, впрочем, порядком. Староста Иван Тимофеев, человек широкий, не согласился впереди бежать.
— Я, говорит, лучше теперь сзади пихать буду. Я все-таки человек широкий, выпивший, мне бы, братцы, под вагонетку не попасть.
Вот, товарищи, какая история.
А неловко так. Что ж это выходит? Одна рука с попом борется, а другая для попа свинью режет. Не годится.
Свиное дело
Эх, братишки, рука дрожит, перо из пальцев вываливается — негодование, одним словом, у меня на душе по поводу одного происшествия.
Ведь есть же падаль такая, как Володька Гуськов, собачий нос! Ах, и дрянь же человечишка этот Володька Гуськов! Фа-тишка, представьте себе, трехсотый курит — носки нарочно врозь, галстук у него голубой с прожилками… И агентом на Орловской служит.
Ну, да ничего: закатили нынче этого агента на пять лет, со строжайшей изоляцией, и поделом, братишки, поделом. Нельзя никак иначе. Уж очень человек вредный.
А дело такое было — свиное.
Свинья была у Иван Семеныча. Превосходная свинья и этакая жирная, что словами и выразить невозможно. От жира своего она все время на заду сидела. А уж если и поднималась куда, так гудело у ней изнутри и задом она своим, что метлой, по двору гребла.
Замечательная была свинья. Иван Семеныч до того на нее радовался, что и работать не мог, из рук работа вываливалась.
Сядет он, бывало на крыльцо, очи в крышу и мечтает:
— Зарежу, — мечтает, — ее к лету. Пуд проем, пуд посолю, пуд загоню… Да еще множество пудов остается.
Но только не зарезал ее Иван Семеныч — иное вышло.
Сидел он раз на крыльце и с бабой своей вслух мечтал по поводу свиньи. И не заметил совсем, как свинья эта со двора ушла. То сидела она сиднем и едва хрюкала, то неизвестно откуда и прыть взялась — ушла. Солнцем, что ли, ее пригрело.
А жил Иван Семеныч вовсе недалеко от полотна — рукой подать.
Вот свинья вышла со двора, хрю да хрю, видит полотно и на заду поперла к самой насыпи. И шут ее разберет, как это она при столь огромной тяжести своей на рельсах оказалась? А время было к четырем — пассажирский шел.
Машинист видит, что на рельсах неблагополучно — насыпь кто-то рылом роет — свисток дает. Свинья и в ус не дует — лежит что королева и рельсы нюхает.
Шмякнуло тут ее в бок и по рылу и разорвало на три половинки. Не хрюкнула даже.
А в эту секунду самую Иван Семеныч с бабой своей едва не повздорили. Из-за свиньи. Куда ему, видите ли, свиную голову подевать: то ли продать, то ли студень сделать, то ли что. Баба все на студень напирает, студня ей охота, а Иван Семенычу желательно деньжонок понабрать.
Баба все свое:
— Студень, Иван Семеныч, студень… Ей-богу, студень…
А Иван Семеныч не хочет студня.
— Нет, — говорит, — баба. Ты посмотри, какая голова. За такую голову, кто даже не хочет, ужасно много даст… А ты говоришь — студень…
Захотел Иван Семеныч еще раз на свиную голову посмотреть, оглянулся — и нету свиньи.
— Ой, — говорит, — баба, а где же кабан? Вскочили они оба, бросились со двора.
— Прося, прося!
Нету проси. Вдруг видят — след, что тропинка, проложен от свиного зада. Бросились они по следу. Полотно. А на полотне толпа любуется ужасным зрелищем.
Закричали они оба в голос, растолкали толпу, собрали свинью, взвалили ее на плечи и с ревом понесли к дому.
Но пришла беда — отворяй ворота.
Не успел Иван Семеныч с бабой своей поплакать всласть, как вдруг на двор к ним Володька Гуськов заявился, агент железнодорожный.
— Это, — говорит, — кто из вас железнодорожные беспорядки нарушает? А? Это, говорит, кто свиные остатки с рельсов снял без разрешения на то соответствующих законных властей, а?
Оробел Иван Семеныч, лепечет непонятное, а баба, между прочим, за него отвечает:
— Позвольте, батюшка, это наши свиные остатки. Весь народ подтвердить может…
— А, — говорит Володька, — ваши остатки? А может тут незаконное убийство произошло, может вы поезд животным опрокинуть хотели, а? Встань, говорит, баба, передо мной в струнку!
Тут и баба оробела. Встала она по возможности в струнку.
— Ваше, — говорит, — вашество, ваше величество, по глупости животная на рельсу взошла…
— А-а, по глупости? А знаешь ли ты, дура-баба, уголовный кодекс всероссийского судопроизводства? Да я вас могу за подобное уголовное в тартарары без применения к вам амнистии. Встань и ты, мужик, передо мной в струнку.
Задрожал Иван Семеныч, встал тоже в струнку, лепечет:
— Ваше вашество… Ваше степенство…
А Володька орет:
— Да вы знаете, кто я такой? Да меня, может, вся Москва знает. Да я вас, растакие такие, к высшей мере могу, очень просто.
Покричал еще Володька, покричал, а после и говорит:
— Ладно, — говорит, — помилую на этот раз. Ваше счастье… Неси ко мне на квартиру половину свиных остатков.
Охнул Иван Семеныч. Баба охнула. Взвалили они на плечи изрядный оковалок — пуда на три, и понесли к Володьке.
А съел Володька немного — фунтов пять, что ли. Да и тех, собачий нос, не доел — сгрябчили с поличным.
А давеча я в газетах прочел: на пять лет Володьку со строгой изоляцией.
Так его.
Тревога
В квартире начальника пожарной охраны было празднично. На столе стояли самогонка, пиво, закуска всякая. Из кухни чад валил — пеклись пироги.
Сам начальник пожарной охраны, уже подвыпивший, сидел за столом с брандмейстером и, обсасывая селедочную голову, мечтательно говорил:
— Да-с, Сеня, дождались… Ждали, ждали и дождались. Тревога будет. Смотр вроде бы… Ты вот, Сеня, сомневаешься, что тревога будет, а мне, Сеня, доподлинно известно. Мне товарищ Иваненко сказал. «Завтра, говорит, или сегодня будет у вас, Иван Федорович, тревога произведена для пробы».
— Хм, — сказал брандмейстер, выпивая стакан самогонки и нюхая хлебную корку.
— Вот ты, Сеня, сомневаешься, — продолжал начальник охраны, — «хм» говоришь, а мне от тебя обидно это слышать. Не ожидал я от тебя этого, Сеня.
Начальник охраны икнул в руку и пересел ближе к брандмейстеру.
— Сеня! — сказал он. — Дождались… Заметили нас… Выпьем, Сеня, поэтому. Сегодня или завтра тревога по примеру столичных городов Петрограда и Москвы… Смотр вроде бы. Смотр, так сказать, пожарных сил. Ведь это что значит? Ведь это, Сеня, значит, что мы, пожарные, — силища в республике. Это значит, что с нами считаются, смотры нам делают. Взять хоть нас: команда у нас маленькая, слов нет, а поставлены мы на опасное дело, при мастерских. Случится пожар, не будь нас — на триллионы убытки.
— Хм, — сказал брандмейстер, нюхая селедочную голову.
— Да-с, — продолжал начальник охраны, — ты вот, Сеня, мелкота, сопля, брандмейстеришка несчастный… Тебя, Сеня, на смотру нипочем не заметят. Ну, может, сдуру кто-нибудь и ляпнет: благодарю, мол, товарищ брандмейстер, за службу… А дальше дудки-с… Дальше, Сеня, мне лавры принадлежат. Потому что я начальник пожарной охраны. Голова, так сказать. Меня, Сеня, обязательно заметят. Ага, скажут, вы начальник пожарной охраны? Да, скажу, так точно. Ага, скажут, образцовая, превосходная команда у вас, образцово поставлено пожарное дело… Вот, скажут, отныне вы герой труда… А самый главный какой-нибудь из комиссии подойдет. Ага, скажет, занести этого героя на Красную доску, пожаловать ему орден Красного Знамени.
Начальник охраны дважды икнул и покачиваясь пошел к жене на кухню.
— Маша! — сказал начальник охраны, стуча себе в грудь. — Маша, голубчик… Я герой труда… Меня обнимают, ордена мне вешают… Я, Маша, гордость России. На меня вся Европа смотрит.
Не дождавшись от жены ответа, начальник пожарной охраны нетвердо пошел опять в комнату.
— Сеня, — сказал он, — Сеня, голубчик… Чувствуй, лахудра… Я герой труда. А ты тля, пигалица.
— Позвольте, — обидчиво сказал брандмейстер, печально жуя огурец. — Позвольте, Иван Федорыч… Вы точно — начальник охраны, пущай, не спорю. А что касается благодарностей, то, извиняюсь, — моя команда. Я брандмейстер Перовской команды. Мне лавры… не позволю.
— Сеня, — сказал начальник охраны, — ну ладно, я не спорю. Пущай так. Твоя команда… Сеня, а ведь положа руку на сердце, — дрянь у тебя команда. С такой командой пропасть можно.
Сеня положил голову на стол и тихонько заплакал.
— Команда? — сказал он, вытирая слезы. — Команда, Иван Федорыч, точно что дрянь. Неважная команда. Ну, случится пожар — сам сгоришь с такой командой.
Начальник охраны с сожалением посмотрел на брандмейстера.
— Ну вот, Сеня, а ты хвалишься. Лавры себе приписываешь… Ты, Сеня, слабый человек, ты команду распустил. Ну да ты не плачь. Ты, Сеня, главное, каску начисти, чтоб сияла она. А команда пущай с линейки нипочем не сходит, а то срамота, неловко, ежели сойдет, — виду нет никакого — идут, что по грибы…
Начальник охраны встал и пошел за каской.
— Вот, — сказал он, вынося свою каску, — смотри, Сеня, как сияет. Ага, это чья, скажут, каска сияет так? Ага, это начальника пожарной охраны, ну так он…
Начальник не договорил — раздался тревожный звонок.
— Полундра! — закричал брандмейстер, пытаясь встать на ноги. Начальник охраны бросился во двор.
Через сорок минут команда выехала к месту тревоги. Вид у команды был ошалелый. Расположились кое-как. Сзади линейки бежал топорник, застегивая на ходу штаны. Брандмейстер сидел в линейке и тихо плакал. Начальник охраны сидел рядом и говорил:
— Не плачь, Сеня. Главное, чтоб каска сияла. Ага, скажут, это чьи там каски сияют так? А это, скажут, начальника охраны и брандмейстера. Ну так, скажут, и брандмейстер пущай уж будет герой труда. Не плачь, Сеня.
Когда команда приехала к месту тревоги, в толпе рабочих поднялся смех.
Пожарные выходили из линейки, как бабы на сносях. Начальники вышли обнявшись.
— Батюшки! — сказал кто-то. — Да они пьяны.
К начальнику охраны подошел агент.
— Пожалуйста, — сказал начальник охраны, подставляя грудь для ордена.
Но ордена не повесили.
— Распишитесь, — сказал агент, подавая бумагу.
На бумаге было написано: «Пьян в доску».
Начальник охраны подписал фамилию и, подумав, прибавил: герой труда и кавалер ордена.
Брандмейстер пытался тоже подписать фамилию, но ему почему-то не дали. Прислонившись к линейке, он тихонько плакал.
Электрификация
Похудел я, братцы мои, за эту неделю, осунулся, аппетит к пище потерял… Борщ я, например, ужасно обожаю — только давай, а нынче я и нос от него ворочу, не ем. Чудеса!
А я и причину знаю моей болезни. Очень уж мне, братцы мои, телеграфистов жалко. Обижают их. Все больше насчет освещения обижают.
Вот у меня имеется целая куча писем от телеграфистов. Плачутся телеграфисты на многое. И зачем, дескать, электричества нету, и зачем лампы неисправны, и почему лампы отпущены мелкого калибра. Один даже телеграфист с М. Казанской ж. д. по поводу неважного освещения воскликнул:
«Где же сознание человечества!»
А в самом деле, братцы, какого дьявола? Сказано — электрификация, так и пожалуйста. Уговор дороже денег. Зачем же ваньку валять?
Зачем же телеграфы освещать какими-то трехлинейными керосиновыми лампами?
Ну да лампа, куда ни шло — светит все-таки. А вот угадайте, братишки, чего горит на станции Семенкино в телеграфе? Ну? Ей-богу, на новые свои штаны спорюсь — нипочем не угадаете.
А горит на станции Семенкино малюсенькая фитюлька, и то без стекла.
Например, на станции Ильмень — там шикарно. Там лампа в семь свечей. Это здорово! Это, пожалуй, что и Германия позавидует… Везет ильменцам! Счастье им!
То-то, наверное, телеграфисты со станции Березина обижаются, завидуют тоже ильменцам. На станции Березина — беда со светом. Там вообще — беда. Нету у меня только красноречия объяснить, как работают там телеграфисты. Пускай уж сам телеграфист объясняет. Перо у него бойкое.
Вот чего он пишет:
Телеграф помещается в уголке прихожей дежурного по станции. Телеграфист сидит там с удобствами загнанного зверька в клетку. Тесно, ночью коптит лампа, воздух сперт, даже повернуться негде.
А здорово, братцы, воздух сперт, ежели и повернуться негде! Этакая подлая лампа!
Эх, братцы мои, жалко мне телеграфистов! А в особенности жалко мне телеграфистов со станции Голутвин. Попали голутвинцы в непромокаемое положение.
Казалось бы, что все там хорошо. Есть даже керосино-калильный фонарь. Но послушайте теперь, что пишет тамошний телеграфист, у него перо тоже бойкое:
Фонарь сияет дивным, ослепительным светом! Но телеграфные аппараты установлены около окон. Работающие телеграфисты обращены лицом в том направлении. Спрашивается: куда же этот свет так ярко разливает лучи? Да телеграфистам в спину!
Не поперло голутвинцам. Этакий свет пропадает даром. А что ж у них перед глазами?
А перед глазами, — восклицает тот же телеграфист, — истый призрака сумрак. Это — охрана труда и их зрения!
Здорово завинчено! Пропали голутвинцы! Не знаю даже, чего им посоветовать? Стол им, братцы, что ли, повернуть к свету? А? Как вы думаете? А то ведь глаза испортят. Чего же это, действительно, «охрана труда и их зрения» смотрит?
Ну да шутки шутками, а нельзя ли и в самом деле убрать поскорей керосиновую лампу,
устранить сей злосчастный феномен,
как картинно выразился телеграфист, жалуясь нам на неисправную лампу.
Вот, братцы мои, написал я эту статейку — мне и легче. Все-таки, думаю, прочтет ее какой-нибудь инженер-электрик.
— Ну, скажет, пора теперь за телеграфистов взяться. Пора, скажет, им электрический свет дать.
И даст. Вот будет здорово. Только чур, братцы, лампочки не вывинчивать!
Об овощах и прочем
Я, братцы, пять лет думал: с чего бы это у нас «задержка в деле транспорта» происходит? И не знал. Ну а теперь я знаю. Мне, спасибо, один стрелочник написал:
Задержка, говорит, в деле транспорта происходит потому, что без пропусков ходить по путям нельзя, а машинисты, стрелочники и другие агенты пропусков не имеют. И нередко человека, идущего по служебному делу, волокут в ГПУ для выяснения личности.
Вот оно в чем дело! А чудаки… Пропуска нужно выдать — только и делов. Но, оказывается, пропуска нельзя еще выдать. Оказывается, что
в административном отделе охраны М. Каз. ж. д. еще и бланки не готовы…
Это плохо. Придется мне самому за это дело взяться. Не хотелось мне ввязываться, но дело срочное. Ведь какая штука может произойти. Лопнет, скажем, проволока у семафора. Ну, побежит, конечно, мастер чинить.
Побежит он по полотну, вдруг — стоп! Охрана…
— Куда бежишь? — спросит охрана. — Предъяви пропуск.
— Братцы, — скажет мастер, — нету у меня пропуска… Бланки еще не готовы…
— Ага, — скажет охрана, — хватай его, братцы! Тащи в ГПУ выяснять личность.
— Братцы, — заплачет мастер, — да какая же у меня личность, ежели я мастер с этой станции… Рази вы меня не узнаете?
— Узнаем, — скажет охрана, — как же не узнать? На одной линии работаем. Идем, что ли… Дисциплина требует.
И поволокут мастера в ГПУ.
Тут-то и начнется «задержка в деле транспорта» — остановится поезд перед закрытым семафором.
Так вот, придется мне самому за это дело взяться. Напишу-ка я письмо. Задушевное письмо начальникам. Дескать, так и так, пожалуйста, и, между прочим, как ваше здоровье… Все-таки ласковое слово сильней действует.
Только вот каким начальникам писать, я не знаю. Я плохо разбираюсь в железнодорожных тонкостях. Ну да начальники сами разберут — люди они образованные.
Задушевное письмо
Уважаемые товарищи начальники! Здравствуйте, пожалуйста! Ну как ваше драгоценное здоровье? Как супруги ваши? И чего поделывают деточки?
Я, спасибо вам, здоров. Погода у нас стоит неважная.
Между прочим, обращаюсь к вам с препокорной просьбишкой насчет пропусков. Требуются очень пропуска на предмет хождения по путям. Не мне, конечно, а вот стрелочникам, машинистам и другим агентам…
Выдайте им, уважаемые начальники! Ну что вам стоит? Хотя бы на клочке, что ли, напишите, дескать, такому-то — имярек — позволяется ходить по полотну…
И все. Больше я вас и не потревожу. Ну как ваши делишки? Слышал я, что вы нездоровы были. Берегитесь, голубчики, без кашне не выходите на улицу.
Ну, пока до свиданья. Искренне уважающий вас
Назар Синебрюхов
P. S. Как дела с огородами? Посадили ли вы овощи или еще нет? Я посадил. Привет супругам.
Веселые вечера
Есть на станции Набережная клуб. Не танцулька какая-нибудь, а настоящий политклуб. Там даже иной раз серьезные пьесы ставят. Так, например, 15 апреля шла пьеса писателя Островского. Вот как! Это вам не танцулька! Это уж настоящая культработа.
А что одна актриса в истерике забилась, так, может, у ней нервы слабые. То же и с режиссером. Бороду-то ему не настоящую оторвали. Ему бутафорскую бороденку оторвали. Дерьма тоже! Стоит ли из-за паршивой бороденки историю поднимать? Другой бы режиссер еще спасибо сказал, что оторвали. А то возись с ней, отклеивай.
А с пустяков все и началось. «Дрезина» не была на этом вечере — не пригласили, но корреспондент прислал нам полное и подробное описание того вечера. Оказывается, что
…по обыкновению в политклуб приходят похулиганить некоторые, но зачастую пьяные граждане, могущие устраивать дебош.
Так вот, эти граждане, «могущие устраивать дебош», явились на вечер и устроили скандал,
разразившийся до вышибания окон клуба и попыткой одного из нэпачей порвать театральную занавесь.
Мало того — произошла драка. Один из «могущих устраивать дебош»,
изловчившийся, ударил по носу председателя культкружка товарища Маслова, отчего пошла кровь. — Произошла атака артистов…
Во время контратаки режиссеру местной группы, Пономареву, оторвали бороду, которая оказалась, как мы сообщали, не настоящей.
За кулисами одна из артисток разразилась истерикой…
Да-с! Это вам не танцулька.
«Дрезина» слезно просит товарища заведывающего клубом (если ему во время контратаки не оторвало голову) сообщить в редакцию, по каким дням устраиваются вечера.
Очень уж нам охота подраться с нэпачами, «могущими устраивать дебош».
Плохая ветка
По Новоторжской ветке я больше не поеду. Шут с ней. Плохая ветка. Там я едва не разбился. И там же с меня еще штраф взяли.
И за что? За то, что я, братцы, на нижнем месте сидел. А разве я виноват? Я кассирше объяснял толком:
— Я, говорю, человек грузный, мне, говорю, многоуважаемая, не давайте верхнее место. Я разбиться могу.
А она, братцы, напротив того, верхнее место дала.
«Ну ладно, соображаю, с кем-нибудь я обменяюсь в вагоне».
Сел в вагон я, а меняться не с кем — пустой вагон.
«Ну, думаю, тем лучше. Повезло, думаю, мне на Новоторжской ветке. Всегда буду на ней ездить».
Сел я на нижнее место и, извиняюсь, задремал. Вдруг контроль идет.
— Ваш, говорит, билет?
Подаю билет. Контроль внимательно осмотрел билет и нахмурился.
— У вас, говорит, лежачее место. Полезайте наверх, а то я вас оштрафую.
Я говорю:
— Батюшка, уважаемый контроль, не хочется мне наверх. Чего я буду сидеть там, как кура. Позвольте мне внизу посидеть.
— Не могу, говорит, позволить. А ежели вы мне взятку сейчас предложите, то я могу вас упечь, куда Макар телят не гонял.
Он думал, что я растеряюсь, задрожу, а я хоть бы что. Отбрил даже его.
— Вы, говорю, не стращайте меня и не возвышайте голос, от этого у вас печенка может лопнуть. А ежели наверх нужно, то ладно, сейчас полезу.
Полез. Два раза я, братцы мои, обрывался. Наконец влез. Проохал два перегона — нет, не могу больше — тошнит и к тому же упасть боюсь от толчка.
Слез я тихонечко, присел на нижнее место. Вдруг опять контроль.
— Ага, — говорит, — ты опять здесь. Плати штраф.
Заплатил я штраф.
«Ну, думаю, хотя теперь поеду спокойно». Не тут-то было.
— Нет, — говорит контроль, — штраф штрафом, а ежели место лежачее — лезь наверх.
Влез я, братцы, снова наверх. Лежу, боюсь даже до ветру сойти. А в Лихославле собрал я свои манатки да и поскорей прочь из вагона. А там нанял лошадей да и ходу, ходу…
Не езжайте, братцы, по Новоторжской ветке! Плохая ветка.
Матренища
Которая беднота, может, и получила дворцы, а Иван Са-вичу дворца, между прочим, не досталось. Рылом не вышел. И жил Иван Савич в прежней своей квартирке, на Большой Пушкарской улице.
А уж и квартирка же, граждане! Одно заглавие, что квартира — в каждом углу притулившись фигура. Бабка Анисья— раз, бабка Фекла — два, Пашка Огурчик — три… Тьфу, ей-богу, считать грустно!
В этакой квартирке да при такой профессии, как у Ивана Савича — маляр и живописец — нипочем невозможно было жить. Давеча случай был: бабка Анисья подолом все контуры на вывеске смахнула. Вот до чего тесно. От этого, может, Иван Савич и из бедности никогда не вылезал.
А была у Иван Савича жена. Драгоценная супруга Матрена Васильевна. Вот протобестия бабища! То есть, граждане, другой такой бабищи во всей Советской России не найдешь. А ежели и найдешь, то безо всякой амнистии при первом знакомстве давить таких нужно.
Мотей ее Иван Савич величал. Хороша Мотя. Матрена. Матренища. Ведь она чего с Иван Савичем сделала? Она, дьявол-баба, Иван Савичу помереть не дала. Ей-богу, моя правда! Ужасно вредная бабища. Только что не кусалась. А может, и кусалась. Пес ее разберет. Там, где ссора какая, там, где по роже друг друга лупят — там и Матренища. Как рыба она в воде ныряет, как кабан в грязи крутится. Кого подначивает, а кого и сама бьет.
А между тем, прожила она с Иван Савичем почти что пятнадцать лет душа в душу. Правда, дрались, слов нет. До крови иной раз бились, но так, чтобы слишком крупных ссор или убийства — не было. Все-таки понимала Матренища, что Иван Савич несколько иного порядка человек. И верно: талантище у него был громадный. Иной раз такое на вывеске изобразит — понять невозможно. Одним словом, специальный был живописец. И притом старательный. Ну да не везло. Пребедно жил человек.
Пребедно жил человек, а тут заболел еще. А перед тем, как заболеть, ослаб вдруг до невозможности. И не то, чтобы он ногой не мог двинуть, ногой он мог двинуть, а ослаб, как бы сказать, душевно и психологически. Затосковал он по другой, легкой жизни. Стали ему разные кораблики сниться, цветочки, настурции, дворцы какие-то. Сам стал он тихий, пугливый, мечтательный. Все обижался, что неспокойно у них на квартире. И зачем, дескать, бабка Анисья у плиты, ровно слон, ходит. И зачем Пашка Огурчик на балалайке ежедневно стрекочет.
Все тишины хотел. Ну прямо-таки собрался человек помереть. На рыбное его даже потянуло. Все солененького стал просить — селедки.
Так вот, во вторник он заболел, в среду стал просить селедку, а в четверг Матренища на него и насела.
— И зачем, — говорит, — ты лег? Может, ты нарочно лег. Я почем знаю. Может, ты работу не хочешь исполнять.
Она, конечно, пилит, а он молчит.
«Пущай, — думает, — языком баба треплет. Мне теперича все равно. Чувствую, граждане, что помру скоро».
А сам, знаете ли, весь горит, брендит и ночью по постели мечется. А днем лежит ослабший, как сукин сын, и ноги врозь. И все мечтает.
— Мне бы, — говорит, — перед смертью на лоно природы выехать, посмотреть, какое оно. Никогда, говорит, ничего подобного не видел.
И вот осталось, может, ему мечтать два или три дня, как произошло такое обстоятельство. Подходит к кровати Матрена Васильевна и говорит:
— Помираешь? — говорит.
— Да, — говорит Иван Савич, — помираю, Мотя… Ноги уж у меня легкие стали. Отымаются будто.
— А я, — говорит ему Мотя, — не верю тебе. Я, говорит, позову сейчас медика. Пущай медик скажет. Тогда, говорит, и решим, помирать тебе или как.
И вот зовет она районного медика из коммунальной лечебницы. Районный медик Иван Савича осмотрел и говорит Моте:
— Да, говорит, плох. Не иначе, как помрет в аккурат вскоре после моего прихода.
Так вот сказал районный медик и вышел. И подходит тогда Матрена к Иван Савичу.
— Значит, — говорит, — взаправду помираешь? А я, говорит, промежду прочим, не дам тебе помереть. Ты, говорит, бродяга, лег и думаешь, что теперь тебе все возможно? Врешь! Не дам я тебе помереть. Ишь ты какой богатый сукин сын нашелся — помирать решил! Да откуда у тебя, у подлеца, деньги, чтоб помереть? Нынче, для примеру, обмыть покойника и то денег стоит.
Тут добродушная бабка Анисья вперед выступает.
— Я, — говорит, — обмою. Я, — говорит, — Иван Савич, тебя обмою. Ты не сомневайся. И денег я с тебя за это то есть ни копеечки не возьму. Это, говорит, вполне божеское дело — обмыть покойника.
Тут, конечно, Матрена Васильевна на Анисью насела.
— Ага, — говорит, — обмоешь? А, говорит, гроб? А для примеру — тележка? А попу? Тьфу на всех! Не дам я ему помирать. Пущай прежде капитал заработает… Заработай, Иван Савич, на гроб, и помирай хушь два раза — слова не скажу.
От этих слов побелел даже Иван Савич.
— Как же, — говорит, — так, Мотя? Не от меня же это, помереть, зависит. Без денег я помру, Мотя, слышишь. Как же так?
— А так, — говорит Матрена Васильевна. — Не дам и не дам. Вечером чтоб были у меня деньги. Иди, рой землю, а достань. Баста.
— Ладно, — говорит Иван Савич, — я пойду уж, попрошу.
И до вечера, знаете ли, лежал Иван Савич, словно померший, дыхание у него даже прерывалось. А вечером стал одеваться. Поднялся с койки, покряхтел и вышел на улицу. И вышел страшный: нос тончайший, руки дугой, и ноги еле земли касаются.
Вышел он во двор. Дворника Игната встретил.
Дворник говорит:
— Иван Савичу. С поправлением здоровья.
А Иван Савич посмотрел на него скучным взором и отвечает:
— Игнат, а Игнат. Дай денег… Не отдам я, это верно. Потому завтра помру. Между тем, Мотя требует. Обмыть покойника, Игнат, чего стоит.
— Уходи ты, — говорит Игнат тихо. — Мне, говорит, на тебя, милый, смотреть ужасно.
И Иван Савич ушел. Вышел на улицу. Добрел до Большого проспекта. На тумбу сел. Хотел громко крикнуть, а вышло тихонечко:
— Граждане, помираю.
Кто-то положил ему на колени деньги. Потом еще и еще. К ночи Иван Савич вернулся домой. Пришел он распаренный и в снегу. Пришел и лег на койку. В руках у него были деньги.
Хотела Мотя подсчитать — не дал.
— Не тронь, — говорит, — погаными руками. Мало еще.
На другой день Иван Савич опять встал. Опять покряхтел, оделся и, распялив руки, вышел на улицу.
К ночи вернулся опять с деньгами. Подсчитал выручку и лег.
На третий день тоже. А там и пошло и пошло — встал человек на ноги.
Так и не помер. Не дала ему Матренища помереть.
Вот чего сделала Матрена с Иван Савичем.
Конечно, какой-нибудь районный лейб-медик, прочитав этот рассказ, усмехнется. Скажет, что науке неизвестны такие факты и что Матрена Васильевна ни при чем тут. Но, может, науке и действительно неизвестны такие факты, однако Иван Савич и посейчас жив. И даже ежедневно вечером сидит себе здоровешенький на проспекте, на углу Гулярной улицы, и тихим голосом просит граждан об одолжении.
А знаете что? А ведь этот случай можно истолковать и медицински, научно. Может, Иван Савич, выйдя на улицу, слишком распарился от волнения, перепрел, и с потом у него вышла болезнь наружу.
Впрочем, неизвестно.