Тетка Марья рассказала

 

Пошла я, между прочим, в погреб. Взяла, конечно, горшок с молоком в левую руку и иду себе.

Иду себе и думаю:

«Паутина, думаю, в угле завелась. Сместь надо».

Повела я поверху головой, вдруг хресь затылком об косяк. А косяк низкий.

А горшок хресь из рук. И текеть молоко.

А в глазах у меня мурашки и букашки, и хресь я тоже об пол. И лежу, что маленькая.

После пришла в себя.

«Так, — думаю, — мать честная, пресвятая. Едва я, думаю, от удара не кончилась».

Пришла я домой, голову косынкой обернула и пилюлю внутрь приняла. Пилюли у меня такие были… И живу дальше.

И начало, милые, с тех пор у меня дрожать чтой-то в голове. И дрожит, и болит, и на рвоту зовет.

Сегодня, например, голова болит, завтра я блюю. Завтра блюю, послезавтра обратно — голова болит. И так она, сукин сын, болит, что охать хочется и на стену лезть.

Ладно. Болит она, сукин сын, месяц. И два болит. И три болит. После Авдотья Петровна ко мне заявляется и пьет кофий.

Сем-пересем. Как, и чего, и почему. А я и говорю ей:

— Голова-то, говорю, Авдотья Петровна, не отвинчивается — в карман не спрячешь. А если, говорю, ее мазать, то опять-таки — чем ее мазать? Если куриным пометом, то, может, чего примешивать надо — неизвестно.

А Авдотья Петровна выкушала два стакана кофия, кроме съеденных булок, и отвечает:

— Куриный, говорит, помет или, например, помет козий — неизвестно. Удар, говорит, обрушился по затылку. Затылок же — дело темное, невыясненное. Но, говорит, делу может помочь единственное одно лицо. А это лицо — ужасно святой жизни старец Анисим. Заявись между тем к нему и объяснись… А живет он на Охте. У Гусева.

Выпила Авдотья Петровна еще разгонный стакашек, губы утерла и покатилась.

А я, конечно, взяла, завернула сухих продуктов в кулек и пошла на другой день к старцу Анисиму. А голова болит, болит. И блевать тянет. Пришла.

Комната такая с окном. Дверь деревянная. И народ толкется. И вдруг дверь отворяется, и входит старец святой Анисим.

Рубашка на нем сатиновая, зубы редкие, и в руках жезло.

Подала я ему с поклоном сухими продуктами и говорю, как и чего. А он вроде не слушает и говорит загадками:

— На бога надейся, сама не плошай… Не было ни гроша, вдруг пуговица…

А кулек между тем взял и подает своей сиделке.

— Анисим, — говорю, — не замай. Либо, говорю, кулек назад отдай, либо объясни ровней, как и чего.

А он скучным взором посмотрел и отвечает:

— Все, говорит, мы у бога на примете… Чем ушиблась, тем и лечись.

«Ах ты, — думаю, — клюква! Чего ж это он говорит такое?»

Но спорить больше не стала и пошла себе.

Дома думала, и плакала, и не решалась загадку разгадать. А после, конечно, решилась и стукнулась. Стукнулась затылком о косяк, и с катушек долой — свалилась. И «мя» сказать не могу.

А после свезли меня в больницу…

И что ж вы думаете, милые мои? Поправилась. Слов нет: башка по временам болит и гудит, но рвоту как рукой сняло…

 

Нянькина сказка

 

Заведывающая детским домом вызвала к себе няню Еремеевну и официальным тоном спросила:

— Ты, Еремеевна, какие сказки рассказываешь детям?

— А какие сказки, — сказала Еремеевна, — разные сказки. Давеча вот про медведя сказывала… Про козла еще сказка такая есть…

— Завтра праздник, — сказала заведывающая, — Октябрьская годовщина… Надо, няня, что-нибудь рассказать детям про революцию…

— Ась?

— Что-нибудь революционное, — сказала заведывающая. — Что-нибудь, няня, героическое о революционном прошлом… Ну, воспоминания, что ли…

Няня сердито высморкалась в конец праздничного передника и с обидой сказала:

— Я этого не знаю… Я, матушка Елена Семеновна, политграмоту не сдавала… Не знаю, что к чему и почему… И, может, не поймут дети, трехлетние-то…

— Поймут, — строго сказала заведывающая. — Про революцию дети поймут. Они нам смена…

Няня еще раз с обидой высморкалась в передник и ушла, бормоча:

— Ладно… Рассказать можно… Язык, он без костей. А только, мать моя, я не ответчик, ежели дети испужаются…

Вечером, собрав детвору вокруг себя, няня уселась в кресло и начала рассказывать.

— Дак вот я и говорю, детишки-ребятишки, — начала няня. — В некотором царстве, в некотором государстве произошла эта самая, значится, революция.

На сегодня она, скажем, произошла, а назавтра в некотором царстве бегит ко мне Митюшка мой… Он в Балфлоте служит. Ладно, бегит… Беги, думаю. Христос с тобой. Беги, сынок. Надо же и нам повидаться.

Ну, ладно. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Бегит, значится, мой сынок Митюшка, а под мышкой у него полбуханки хлеба.

Ну, говорит, мамаша, радуйся. Произошла, говорит, в некотором царстве, в некотором государстве эта, значится, революция.

Слава, говорю, тебе, господи Христе, Боже наш. Не сухой ли, говорю, хлеб-то?

А в те дни, детишки-ребятишки, в этом царстве гражданам мало-мало хлебушка выдавали… Кому, значится, четверка, кому осьмушка, а кому и полфунта синьки или пузырек уксусной эссенции.

«Вот, думаю, спасибо, что Митюха заместо хлеба синьки не принес. Неинтересно, думаю, ее кушать в такие дни».

И навалилась я, значится, на хлеб и шамаю. И гляжу — Митюшке все на месте не сидится, и все он колбасится.

— Ну, говорит, прощайте, мамаша, кушайте, а мне бежать надо.

Перекрестила я его, а сама все хлеб шамаю. А Митюша от креста отмахнулся и бегит.

После пошамала я — охота водички испить.

Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.

Пошла я на кухню, крантик верчу, а воды нетути — трубы лопнули.

Ну, думаю, спасибо, что хлеб еще есть. А то, думаю, неинтересно синьку жевать.

После, конечно, подхожу свет зажечь. Трык — открываю, а света нет.

Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дела обделываются.

Сижу это я в потемках и хлеб шамаю. А после бегит мой Митюшка с Балфлота и кричит обратно:

— Ну, кричит, мамаша, радуйтесь. Еще, говорит, одна революция произошла.

— Это, говорю, хорошо. Это, говорю, отлично. Может, говорю, вода теперича будет. А то, говорю, неинтересно сухую синьку лопать…

Няня задумалась, покачала головой и стала собираться с новыми мыслями. С мыслями не собралась, а глубоко вздохнула и закончила:

— И произошла это, детишки-ребятишки, еще одна революция. И устроили это в честь ее седьмую годовщину, на манер праздника. И я там была, мед-пиво пила, по усам текло, а в рот не попало.

 

Шипы и розы

 

На лестнице раздался резкий звонок.

Я бросился открывать дверь.

Открыл. И вдруг в прихожую стремительно ворвался человек. Он явно был не в себе. Рот у него был открыт, усы висели книзу, глаза блуждали, и слюна тонкой струйкой текла по подбородку. Пиджак был порван и надет в один рукав.

— Счетчик?! — дико захрипел человек. — Скорей! Где?

Я ахнул с испугу и ткнул пальцем под потолок.

Человек вскочил на столик, раздавил ногой отличную дамскую шляпу и принялся за счетчик.

— Товарищ, — испуганно спросил я, — вы кто же, извиняюсь, будете? Контролер, что ли?

— Контролер, — хрипло сказал человек. — Чичас проверим, и дальше бежать надо…

Контролер спрыгнул на пол, зашиб ногу об угол сундука и, охая, бросился к выходной двери.

— Товарищ… Братишечка, — сказал я, — вы бы присели отдохнуть… на вас лица нет…

Контролер остановился, перевел дух и сказал:

— Фу… Действительно… Запарившись я сегодня… Сто квартир все-таки… Раньше мы шестьдесят проверяли, а теперича восемьдесят надо… А если больше, твое счастье — премия теперь идет… Вот догоню сегодня, ну, до полутораста, и будет… Мне много не надо. Я не жадный.

— Ну и ничего, поспеваете? — осторожно спросил я, поправляя помятую шляпу.

— Поспеваем, — ответил контролер. — Только что публика, конечно, не привыкши еще к повышению производительности. Пугается быстроте… Давеча вот в седьмой номер вбегаю — думали, налетчик. Крик подняли. В девятом номере столик небольшой такой сломал — опять крики и недовольство. В соседнем доме по нечаянности счетчик сорвал — квартирант в морду полез. Не нравится ему, видите ли, что счетчик висит неинтересно. Некрасиво, говорит… Ах, гражданин, до чего публика не привыкши еще! Только что в вашей квартире тихо и благородно…. Шляпенция-то еще держится… Раздавил я ее, что ли?

— Раздавили, — деликатно сказал я, подвязывая на шляпе сломанные перья.

— Да уж эти дамские моды, — неопределенно сказал контролер, укоризненно покачивая головой.

Контролер потоптался у дверей и добавил:

— Беда с этим повышением. Всей душой рвешься, стараешься, а публика некультурная, обижается быстроте… Фу… Бежать надо. Прощайте вам…

Контролер сорвался с места, ударил себя по коленям, гикнул и одним прыжком ринулся на лестницу. Производительность повышалась.

 

Рассказ певца

 

Искусство падает, уважаемые товарищи! Вот что.

Главная причина в публике. Публика пошла ужасно какая неинтересная и требовательная, а неизвестно, что ей нужно. Неизвестно, какой мотив доходит до ее сердца. Вот что.

Я, уважаемые товарищи, много пел. Может, Федор Иванович Шаляпин столько не пел. Пел я, вообще, и на улицах, и по дворам ходил. А что теперешней публике нужно — так и не знаю.

Давеча со мной такой случай произошел. Пришел я во двор. На Гончарной улице. Дом большой. А кто в нем живет — неизвестно по нынешним временам.

Спрашиваю дворника:

— Ответь, — говорю, — любезный кум, какой тут жилец живет?

— Жилец — разный. Есть, — говорит, — и мелкий буржуй. Свободная профессия тоже имеется. Но все больше из рабочей среды: мелкие кустари и фабричные.

«Ладно, — думаю. Кустарь, думаю, завсегда на «Кари глазки» отзывается. Спою «Кари глазки»».

Спел. Верчу головой по этажам — чисто. Окна закрыты, и никто песней не интересуется.

«Так, — думаю. Может, — думаю, в этом доме рабочие преобладают. Спою им «Славное море, священный Байкал»».

Спел. Чисто. Никого и ничего.

«Фу ты, — думаю, — дьявол! Неужели, — думаю, — в рабочей среде такой сдвиг произошел в сторону мелкой буржуазии? Если, — думаю, — сдвиг, то надо петь чего-нибудь про любовь и про ласточек. Потому буржуй и свободная профессия предпочитают такие тонкие мотивы».

Спел про ласточек — опять ничего. Хоть бы кто копейку скинул.

Тут я, уважаемые товарищи, вышел из терпения и начал петь все, что знаю. И рабочие песни, и чисто босяцкие, и немецкие, и про революцию, и даже «Интернационал» спел.

Гляжу, кто-то бумажную копейку скинул.

До чего обидно стало — сказать нельзя. Голос, думаю, с голосовыми связками дороже стоит.

«Но стоп, — думаю. — Не уступлю. Знаю, чего вам требуется. Недаром два часа пел. Может, — думаю, — в этом доме, наверно, религиозный дурман. Нате!».

Начал петь «Господи помилуй» — глас восьмой.

Дотянул до середины — слышу, окно кто-то открывает.

«Так, — думаю, — клюнуло. Открываются».

Окно, между тем, открылось, и хлесь кто-то в меня супом.

Обомлел я, уважаемые товарищи. Стою совершенно прямой и морковку с рукава счищаю. И гляжу, какая-то гражданка без платка в этаже хохочет.

— Чего, — говорит, — панихиды тут распущаешь?

— Тс, — говорю, — гражданочка, за какое самое с этажа обливаетесь? В чем, — говорю, — вопрос и ответ? Какие же, — говорю, — песни петь, ежели весь репертуар вообще спет, а вам не нравится?

А она говорит:

— Да нет, — говорит, — многие песни ваши хороши и нам нравятся, но только квартирные жильцы насчет голоса обижаются. Козлетон ваш им не нравится.

«Здравствуйте, — думаю. — Голос уж в этом доме им не нравится. Какие, — думаю, — пошли современные требования».

Стряхнул с рукава морковку и пошел.

Вообще искусство падает.

 

Полетели

 

Девятая объединенная артель кустарей два года собирала деньги на аэроплан.

И в газетах воззвания печатала, и особые красочные плакаты вывешивала, и дружескую провокацию устраивала. И чего-чего только не делала! Одних специальных собраний устроено было не меньше десятка.

А какой был подъем! Какие были мечты! Планы какие! Сколько фантазии и крови было истрачено на одно лишь название аэроплана!

На собраниях председателя артели буквально закидывали вопросами. Кустари главным образом интересовались: будет ли аэроплан принадлежать всецело Добролету или же он будет являться собственностью артели? И может ли каждый кустарь, внесший некоторую сумму, летать на нем по воздуху?

Председатель, счастливый и возбужденный, говорил охриплым голосом:

— Товарищи, можно! Конечно, можно! Летайте себе на здоровье. Дайте только вот собрать деньги… И тогда полетим… Эх, красота! Простор…

— Главное, что на собственном полетим, — восхищались в артели. — На чужом-то, братцы, и лететь как-то неохота. Скучно на чужом лететь…

— Да уж какое там летанье на чужом, — подтверждали кустари. — На своем, братцы, и смерть красна.

Председатель обрывал отдельные восхищенные выкрики и просил организованно выражать свои чувства.

И все кустари, восхищенные новой идеей и возможностью летать по воздуху, наперерыв просили слова, яркими красками расписывали ближайшие возможности и клеймили несмываемым позором малодушных, не внесших еще на аппарат. Даже секретарь артели, несколько унылый и меланхолический субъект, дважды отравленный газами в царскую войну, на вопрос председателя высказаться по существу говорил:

— Без аэроплана, товарищи, как без рук. Ну на чем лететь прикажете? На столе не полетишь. А тут захотел куда-нибудь полететь — сел и полетел. Только и делов.

Два года артель с жаром и пылом собирала деньги и на третий год стала подсчитывать собранные капиталы.

— Оказалось — семнадцать рублей с небольшими копейками.

На экстренном, чрезвычайном собрании председатель сказал короткую, но сильную речь.

— В рассуждении того, — сказал председатель, — что аэроплан стоит неизмеримо дороже, куда предполагают уважаемые товарищи девать эти вышеуказанные суммы? Передать ли эти суммы Добролету или есть еще какие предложения? Прошу зафиксировать вопрос путем голосования рук.

Голоса разделились.

Одни предлагали деньги внести в Добролет, другие предлагали купить небольшой, но прочный пропеллер из карельской березы и повесить его на стене клуба, над портретами вождей. Третьи советовали закупить некоторое количество бензина и держать его всегда наготове. Четвертые указывали на необходимость произвести ремонт в помещении кухни.

И только несколько человек, из числа явно малодушных, затребовали деньги назад.

Им было возвращено семь рублей.

Остальные десять рублей с копейками решено было передать в Добролет.

Однако казначей распорядился иначе.

В один ненастный осенний вечер казначей артели Иван Бобриков проиграл в карты эти деньги.

На экстренном, чрезвычайном собрании было доложено, что собаку казначея арестуют, имущество конфискуют и вырученные деньги передадут Добролету с отличным письменным пожеланием.

Председатель артели говорил несколько удивленным тоном:

— А на что нам, братцы, собственный аэроплан? В сущности, на кой шут он нам сдался? И куда на нем лететь?

— Да, лететь-то, действительно, как будто и некуда, — соглашались в артели.

— Да я ж и говорю, — подтверждал председатель, — некуда лететь. Передадим деньги в такую мощную организацию, как Добролет. А собственных аппаратов нам не надо.

— Конечное дело, не надо, — говорили кустари. — Одна мука с этими аэропланами.

— Аэроплан не лошадь, — уныло заявил секретарь, — на лошадь сел и поехал, а тут поди попробуй. И бензин наливай, и пропеллер закручивай… Да еще не в ту дыру плеснут бензин — и пропала машина, пропали народные денежки…

— А главное, лететь-то, братцы, некуда, — с удивлением бормотал председатель.

Закончив вопрос о воздушном флоте и решив деньги передать Добролету, кустари перешли к обсуждению текущих дел. Собрание заволновалось.

 

Герои

 

Торжество в деревне Максимовке началось с раннего утра.

Сначала всем миром ходили по деревне с флагами и пели «Интернационал», потом, собравшись у пожарного сарая, открыли заседание.

Председатель влез на ступеньки сарая и махнул шапкой.

Общество откашлялось, отсморкалось и затихло. Только с тихим треском там и сям бабы жевали семечки.

— Так вот, братцы, — начал председатель, — пущай ответит общество, надо ли зафиксировать вопрос насчет самогону ай нет?

— Безусловно, надо, — сказало общество.

— А ежели так, — сказал председатель, — то выходит такая штука… Пущай вот ответит еще общество, есть ли у Егорки Гусева лошадь ай нет?

— Нету, — сказали в толпе, — нету у него лошади. Корова, да, действительно есть, а лошадь он пропил, сукин кот.

— Так, — сказал председатель, — пропил он лошадь. Заметьте себе… Дальше, скажем, Митюшка Бочков… Спер он сбрую у Козулихи ай нет? Спер. На какой этот самый предмет или цель спер он сбрую? На самогон… Теперича идем дальше. Лобачев Ванька. Чикнул он ножом Серегу ай нет? Чикнул. Пьяный был… А теперича я спрашиваю общество, отчего это все, беда такая, происходит?

— Да разве мы знаем? — сказали в толпе. — От самогонки, что ли?

— Братцы, — закричал председатель, — конечно, от самогонки! Братцы, враги мы себе ай нет? Не враги! А не враги, так должны мы эту самогонку тово, растово, разэтово? Уничтожить, то есть?

Мужики молчали.

Председатель откашлялся и тихим голосом продолжал:

— Вы, братцы, не обижайтесь. Я против общества не иду. Я самогонку не хаю. Есть в ней вкус, не спорю…

— Конечно, есть! — крикнул кто-то. — Она вкус имеет. Она кровь полирует.

— Не спорю, — сказал председатель. — Вкус она имеет. Ежели, для примера, возьмешь горбушечку, сольцей ее присыпешь, а огурчик в это время на полусогнутой держишь, да нальешь ее в это время в стаканчик, да — хлоп-с… А она, бродяга, струей как брызнет по жилам… А тут огурчиком — джик, горбушечку — хрясь… Отдай все, да мало…

В толпе крякнул кто-то. Два мужика, одергивая штаны, пошли от сарая.

— Стой! — закричал председатель. — Не пущу! Зафиксировать надо… Пущай общество постановит, надо варить ее ай нет?

— Что мир скажет, — уклончиво ответило общество.

— Можно, конечно, не варить, — добавил кто-то. — Можно у соседей брать… Ежели избыток у них.

Председатель вытер мокрый лоб рукавом и хрипло сказал:

— И у соседей не брать! И не варить! И аппаратов не чинить. Потому — враз надо кончать. Потому — одним пальцем блохи не поймаешь… Ась? Братцы, да что ж это? Враги мы себе ай нет?!

Мужики, кряхтя и сморкаясь и жалобясь на свою судьбу, то начинали хвалить напиток, то признавали за ним самые ужасные качества.

И наконец, после двухчасового спора, постановили: «Самогон не варить, аппаратов не чинить и у соседей добром не пользоваться».

Читатель, если ты будешь в тамошних местах, загляни, милый, чего пьют в этой деревне. Не водочку ли, часом, глотают?

 

Точная идеология

 

Собрание подходило к концу.

Конторщик счетного отделения Сережа Блохин долго откашливался, переступая с ноги на ногу и, наконец, чувствуя, как душа его медленно уходит в пятки, попросил слова.

— Можно. Говори, — сурово сказал председатель.

Сережа влез на возвышение и испуганно взглянул на толпу. Зубы его отбивали мелкую дробь.

— А-ба-ба, товарищи, — сказал Сережа Блохин, лязгая зубами. — Я про это, а-ба-ба, про то… Я, товарищи… предыдущего оратора а-ба-ба…

Одним словом, конторщик Сережа Блохин хотел доложить собранию, что предыдущий оратор неправильно упрекает служащих в шаткости убеждений и в отсутствии терпимой и точной идеологии. Сережа хотел сказать, что не боги горшки обжигают и точная идеология у всех имеется.

Еще Сережа хотел добавить о коллективном строительстве государства, но растерялся, сказал три раза подряд а-ба-ба и сошел с возвышения.

Ну, что ж! Не каждому человеку отпущено красноречие и не каждый рожден для трибуны.

Сережа не был рожден для трибуны, а потому, стерев пот со лба, Сережа ушел с собрания несколько подавленный своим смелым выступлением и своим интересом к общественным задачам.

Сережа шел по улице, размахивая руками, и мысленно громил своих противников.

— Да-с! — мысленно кричал Сережа. — Предыдущий оратор упрекает нас в шаткости… А мы, товарищи, можем животы свои положить на алтарь отечества… Предыдущий оратор личности оскорбляет… Бейте его, товарищи! Хватай те предыдущего оратора! Волоките его с трибуны!..

Домой Сережа Блохин пришел поздно, и дома, глотая холодный суп, делился с женой впечатлениями за день.

— Я, Луша, так и сказал, — говорил Блохин. — Я говорю: свинство упрекать нас в шаткости. Мы, говорю, можем животы свои отдать на алтарь отечества, если государству понадобится. А вы говорите — идеологии у нас нет! Эх, говорю, товарищи!.. Ей-богу, так и сказал…

Жена с беспокойством слушала Сережу, укоризненно покачивая головой.

— Вот ты, Луша, головой махаешь, — сказал Сережа, — пугаешься, небось, зачем это я, дескать, выступаю общественно и обвинительные речи говорю. А ведь нужно же кому-нибудь говорить… Нужно кому-нибудь следить за общественным интересом. А я так и сказал: оставьте, говорю, про нас беспокоиться. Мы, говорю, сами с усами…

— Да брось ты про это распространяться, — обиженно прервала жена. — Ты вот лучше к управдому сходи. Ведь цену-то какую нам на квартиру назначили: четырнадцать рублей назначили…

— Как это? — спросил Сережа. — Почему это четырнадцать? Откуда это, если я служащий? Да ты не путаешь ли?

— Не путаю, — сказала жена. — Список под воротами висит…

— Вот! — сказал Сережа, хватаясь за голову. — Видали, четырнадцать рублей! Да что ж это? Нельзя же так! Я, Луша, на собрании так и сказал: нельзя же, говорю, так, товарищи. Было бы, говорю, за что живот свой класть на алтарь отечества. А то, говорю, и класть-то не за что…

Жена с испугом посмотрела на Сережу и сказала:

— Вот погоди — арестуют тебя за такие эти слова.

— И пущай! — сказал Сережа. — Пущай арестуют. Пущай в Нарымский край сошлют. Я не могу так больше… Мне правда важна… Я так и сказал… Живот, говорю, животом, а правда, говорю, важнее. Не могу, говорю, признавать такое государственное строительство. Фу! Да не путаешь ли ты, Луша? Дай-ка я сбегаю к управдому.

Сережа напялил шапку на голову и бросился из квартиры.

Через пять минут Сережа вернулся, потирая руки.

— Спутал, черт лысый, — сказал Сережа. — Перепутал, говорит… Я ему все отпел. Я говорю: мы за вас, чертей, на общественных собраниях выступаем, участвуем, так сказать, в коллективном строительстве, а вы, говорю, что ж это, уважаемый товарищ?..

— Ну, а он что? — равнодушно спросила жена.

— Ну, а он хвост поджал. Ошибся, говорит. Девять, говорит, рублей с вашей квартиры. То-то, говорю.

Сережа вздохнул с облегчением и принялся за прерванный обед.

 

Остряк-самоучка

 

Вчера я проходил по Центральному рынку. Гуся к празднику покупал.

Народу уйма.

Мясной ряд явно выглядел именинником. Длинные столы были завалены всякой требухой: бычьими печенками, селезенками и хвостами.

И на всю эту дрянь, даже на телячьи хвосты, находился свой праздничный покупатель.

Покупатель рылся в требухе, подносил товар к носу, нюхал и яростно хаял продукты, понижая их стоимость и достоинство.

Торговцы и торговки подмигивали покупателям, нечеловечески крякали и махали руками, приглашая взглянуть на «выдающий» товар.

Какая-то гражданка перебранивалась с торговкой.

— Эта-то печенка воняет? — возмущалась торговка. — Нос-то у тебя, милая, заложимши. Нос-то ослобони прежде… Потом и дыши на такую печенку. Это бычья первейшая печенка… Дура ты худая после этого. Не с твоим носом такую печенку нюхать…

Гражданка уже поставила корзинку возле себя, рассчитывая дать достойную отповедь зарвавшейся торговке, но в эту минуту у стола появился высокий курчавый парень со сдвинутым на затылок картузом. За парнем почтительно следовали два шкета, хихикая и потирая руки.

Парень остановился у стола, скучным и серьезным взором посмотрел на требуху, подмигнул торговке и сказал громко:

— Да бросьте вы у ей, граждане, покупать. Не видите, что ли? Мужа она своего старого убила, на куски разрубила и к празднику продает остатки…

Кто-то захихикал. Кто-то с сердцем сплюнул в сторону.

Покупательница растерянно посмотрела на парня и отошла от стола, бормоча что-то. Торговка налилась кровью, с диким изумлением взглянула на парня и вдруг разразилась ужасающей бранью.

Парень передернул плечами и, строгий в своей выдумке, пошел дальше. Два шкета, хрюкая от сдавленного смеха, двинулись за ним.

Парень прошел несколько шагов и остановился перед круглой корзиной со свиными окороками, лапами и кусками морды.

Покупатели рылись и в этой корзине.

Торговец, польщенный вниманием потребителя, тонко выкрикивал:

— Кому надо, кому не надо… Кому что, кому ничего!..

Парень посмотрел в корзину и громко сказал:

— Да бросьте вы, граждане, у его покупать! Не видите, что ли? Жену старую убил, на куски разрубил и продает остатки.

Снова кто-то захохотал. Кто-то сконфуженно крякнул.

Торговец всплеснул руками, оглянулся на покупателя, как бы ища защиты, но ничего не сказал.

А парень двинулся дальше.

Я пошел за ним следом, позабыв про гуся.

Парень обошел весь рынок со своей шуткой и, строгий, не улыбающийся, удалился восвояси.

За ним следовали два шкета, буквально давясь от смеха.

 

Случай

 

На днях я пошел на склад. Дров покупать. Купил полсажени осиновых и думаю с горечью: «И топор, думаю, есть, а наколоть дров некому. А мне самому — здоровье не позволяет…»

А я, действительно, человек слабый, организм у меня городской, кость хрупкая, мелко-мещанская. Иной раз взмахнешь топором — и пугаешься, не сломать бы какой-нибудь нужной части скелета…

«Разоренье, — думаю, — с этими дровами. Придется, думаю, человечка принанять: наколоть и в этаж снести».

И вдруг подходит ко мне тут же, на складе, этакий арапистый гражданин в бабьей шляпке и в штанах ужасно рваного вида. Подходит и докладывает:

— Интересуюсь, говорит, работой. Могу, говорит, колоть, могу пилить и могу в любые этажи носить.

— Можно, — говорю.

Сговорились мы в цене и пошли.

Приходим домой, а хозяйка топора не дает,

— Я, — отвечает, — пятьдесят лет на свете живу. Глаз, говорит, у меня наметанный, и человека я враз вижу. Этот пришедший человек, хотя и симпатичая у него личность, настолько скромно и неинтересно одет, что обязательно топор свистнет. Я, говорит, вдова, на социальном обеспечении, и не могу разбрасываться топорами налево и направо. Я, говорит, топоры не сама делаю.

Обеспечил я хозяйке цену за топор — дала.

Взял мой гражданин топор, поплевал на руку и начал.

Гляжу: ловко так колет — глядеть приятно. Наколет охапочку, крякнет, взвалит на себя и прет кверху.

Он дрова носит, а хозяйка по квартире мечется — вещи пересчитывает — не спер бы, боится.

А сын ее, Мишка, у вешалки польты считает.

«Ax, — думаю, — чертова мещанка!» А сам я пальтишко свое снял, отнес в комнату и газетой прикрыл. «Лучше, — думаю, — газетой прикрыть, чем на глазах пересчитывать — человека обижать».

Гляжу: кончил мой гражданин.

Деньги я ему сполна уплатил и говорю любезно:

— Садитесь, говорю, к столу. Чай будем кушать.

— Нет, — говорит, — спасибо. Бежать надо. Лекция у меня сейчас.

— Ах, — говорю, — скажите на милость, как движется наука и техника! Неужели же, говорю, насчет дров ученые профессора лекции теперича читают?

— Нет, — отвечает, — я студент из вуза. А на дровах работаю для цели питания.

Очень я сконфузился, повесил свое пальто на вешалку, очки на нос надел и говорю любезно:

— Извините, говорю, за бедность мысли — обмишурился.

Хотел я добавить еще какое-нибудь французское или немецкое слово, но с неожиданности перезабыл иностранные языки и замолчал.

Стою и кланяюсь молча.

А он кивнул головой и интеллигентно вышел.

Вот это был единственный случай, когда я студента видел. До этих пор видеть не приходилось. Даже неловко было. Все кричат: студенты, студенты. А я и не знаю, какие это студенты. Потому формы у них нету. Как узнаешь?

 

Шестеренка

 

Это, граждане, случилось из-за шестеренки.

Лопнула шестеренка. А, может, она и не лопнула, а сломалась. Черт ее разберет! Я в этих семеренках не разбираюсь. Квалификации у меня такой нет, чтоб в этих восьмеренках разбираться.

Ну, так вот, лопнула. И трепальные машины оттого стали. Не могут они, что ли, без этих шестеренок действовать. Не знаю я про это.

А было это, не люблю сплетничать, в текстильном техникуме.

Враз шестеренку где ж найти? Не найти.

А был в техникуме Александр Иванович Смирнов. Инструктор. Очень напористый мужчина и хороший техник.

— Ни хрена, говорит. Я, говорит, в лепешку разобьюсь, а уж шестеренку достану. Мне, говорит, плевое дело — шестеренку достать.

А была недалеко — как ее? — «Красная фабрика». Фамилья директора этой фабрики, не люблю сплетничать, Куликов. А имя и отчество его не знаю. Квалификации такой у меня нет, чтоб все знать.

Вот инструктор Смирнов и побежал до этого директора.

— Одолжите, говорит, свою шестеренку. Наша, говорит, пятеренка лопнула, будь она проклята.

— Нет, — говорит директор, — не могу одолжить. Зуб я имею против вашего начальника. Он у нас, каналья, лебедку зажилил. А шестеренка — да, действительно, есть свободная.

— Позвольте, — говорит инструктор, — общие же интересы. Общее достояние. Вы советские — мы советские. Ваши шестеренки — наши пятеренки…

— Интересы общие, — говорит директор, — а дать не могу. Несимпатичен мне чтой-то ваш начальник.

— Позвольте, — заплакал инструктор, — производству подрыв… Народные соки-денежки текут… Не велите казнить, велите миловать.

— Нету, — сказал директор. — Катитесь колбаской.

И инструктор покатился.

А директор Куликов, не любим сплетничать, показал шиш уходящему инструктору и, пробормотав «видал мин-дал», отвернулся к окну.

А за окном тихо плакало декабрьское небо, поплевывая дождем и снегом на стекло, за которым стоял директор.

Трепальные машины стояли в меланхолической неподвижности.

 

Примечание «Бегемота». Вы думаете, небось, так просто рассказ, для смеху? Ничего подобного. Факт во всем антураже. Не кто-нибудь — рабкор писал. С тем и съешьте.

 

 

Паутина

 

Вот говорят, что деньги сильней всего на свете. Вздор. Ерунда.

Капиталисты для самообольщения все это выдумали.

Есть на свете кое-что покрепче денег.

Двумя словами об этом не рассказать. Тут целый рассказ требуется.

Извольте рассказ.

Высокой квалификации токарь по металлу, Иван Борисович Левонидов, рассказал мне его.

— Да, дорогой товарищ, — сказал Левонидов, — такие дела на свете делаются, что только в книгу записывай.

Появился у нас на заводе любимчик — Егорка Драпов. Человек он арапистый. Усишки белокурые. Взгляд этакий вредный. И нос вроде перламутровой пуговицы.

А карьеру между тем делает. По службе повышается, на легкую работу назначается и жалованье получает по высшему разряду.

Мастер с ним за ручку. А раз даже, проходя мимо Егорки Драпова, мастер пощекотал его пальцами и с уважением таким ему улыбнулся.

Стали рабочие думать что и почему. И за какие личные качества повышается человек.

Думали, гадали, но не разгадали и пошли к инженеру Фирсу.

— Вот, говорим, любезный отец, просим покорнейше одернуть зарвавшегося мастера. Пущай не повышает своего любимца Егорку Драпова. И пальцем пущай не щекотит, проходя мимо.

Сначала инженер, конечно, испугался — думал, что его хотят выводить на свежую воду, но после обрадовался.

— Будьте, говорит, товарищи, благонадежны. Зарвавшегося мастера одерну, а Егорку Драпова в другое отделение переведу.

Проходит между тем месяц. Погода стоит отличная. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. А любимчик — Егорка Драпов — карьеру между тем делает все более заманчивую.

И не только теперь мастер, а и сам любимый спец с ним похохатывает и ручку ему жмет.

Ахнули рабочие. И я ахнул.

— Неужели же, думаем, правды на земле нету? Ведь за какие же это данные повышается человек и пальцами щекотится мастером?

Пошли мы небольшой группой к красному директору Ивану Павловичу.

— Вы, говорим, который этот и тому подобное. Да за что же, говорим, такая несообразность?

А красный директор, нахмурившись, отвечает:

— Я, говорит, который этот и тому подобное. Я, говорит, мастера и спеца возьму под ноготь, а Егорку Драпова распушу, как собачий хвост. Идите себе, братцы, не понижайте производительность.

И проходит месяц — Егорка Драпов цветет, как маков цвет или, скажем, хризантема в саду. Балуют его и милуют, и ручку со всех сторон наперерыв ему жмут. И директор жмет, и спец жмет, и сам мастер, проходя мимо, щекотит Егорку Драпова.

Взвыли тут рабочие, пошли всей гурьбой к рабкору Настану. Плачутся:

— Рабкор ты наш, золото, драгоценная головушка. Ругали мы тебя, и матюкали, и язвой называли: мол, жалобы зачем в газету пишешь. А теперича, извините и простите… Выводите Егорку Драпова на свежую воду.

— Ладно, — сказал Настин. — Это мы можем, сейчас по можем. Дайте только маленечко сроку, погляжу, что и как и почему человек повышается. Хвост ему накручу — будьте покойны.

И проходит месяц. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. Птички по воздуху порхают и бабочки крутятся.

А Егорка Драпов цветет жасмином или даже пестрой астрой распушается.

И даже рабкор Настин, проходя однажды мимо, пощекотал Егорку и дружески ему так улыбнулся.

Собрались тут рабочие обсуждать. Говорили, говорили — языки распухли, а к результату не пришли.

И тут я, конечно, встреваю в разговор.

— Братцы, говорю, я, говорю, первый гадюку открыл, я ее и закопаю. Дайте срок.

И вдруг на другой день захожу я в Егоркино отделение и незаметно становлюсь за дверь. И вижу. Мастер домой собирается, а Егорка Драпов крутится перед ним мелким бесом и вроде как тужурку подает.

— Не застудитесь, говорит, Иван Саввич. Погодка-то, говорит, страсть неблагоприятная.

А мастер Егорку по плечу стукает и хохочет.

— А и любишь, говорит, ты меня, Егорка, сукин сын.

А Егорка Драпов почтительно докладывает:

— Вы, говорит, мне, Иван Саввич, вроде как отец родной. И мастер, говорит, вы отличный. И личностью, говорит, очень, говорит, вы мне покойную мамашу напоминаете, только что у ей усиков не было.

А мастер пожал Егоркину ручку и пошел себе. Только я хотел из-за двери выйти, шаг шагнул — рабкор Настин прется.

— А, говорит, Егорушка, друг ситный! Я, говорит, знаешь ли, такую давеча заметку написал — ай-люли.

А Егорка Драпов смеется.

— Да уж, говорит, ты богато пишешь. Пушкин, говорит, и Гоголь дерьмо против тебя.

— Ну спасибо, — говорит рабкор, — век тебе не забуду. Хочешь, тую заметку прочту?

— Да чего ее читать, — говорит Егорка, — я, говорит, и так, без чтения в восхищении.

Пожали они друг другу ручки и вышли вместе. А я следом. Навстречу красный директор прется.

— А, говорит, Егорка Драпов, наше вам… Ну-ка, говорит, погляди теперича, какие у меня мускулы.

И директор рукав свой засучил и показывает Егорке мускулы. Нажал Егорка пальцем на мускулы.

— Ого, говорит, прибавилось.

— Ну спасибо, — говорит директор, — спасибо тебе, Егорка.

Тут оба-два — директор и рабкор — попрощались с Егоркой и разошлись.

Догоняю я Егорку на улице, беру его, подлеца, за руку и отвечаю:

— Так, говорю, любезный. Вот, говорю, какие паутины вы строите.

А Егорка Драпов берет меня под руку и хохочет.

— Да брось, говорит, милый… Охота тебе… Лучше расскажи, как живешь и как сынишка процветает.

— Дочка, говорю, у меня, Егорка. Не сын. Отличная, говорю, дочка. Бегает…

— Люблю дочек, — говорит Егорка. — Завсегда, говорит, любуюсь на них и игрушки им жертвую…

И проходит месяц. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. А Егорка Драпов цветет, как маков цвет или, скажем, хризантема в саду.

А вчера, проходя мимо, пощекотал я Егорку Драпова.

Черт с ним. Хоть, думаю, и подлец, а приятный человек.

Полюбил я Егорку Драпова.

 

Случай на заводе

 

Фельдшер усмехнулся и пояснил:

— Больных мы, милый, теперича отваживаем. Которые, знаешь ли, мнимые, лодыри или с мелкими медицинскими болезнями — отваживаем. Домой не отпущаем. Потому — профсоюзом строже велено в болезнях разбираться.

— Так я больной же, — сказал Ваня Чижов. — Желудок — болезнь не мелкая. Первейший орган. Сами посудите, гражданин фельдшер.

— Это уж дозвольте науке знать, — ехидно сказал фельдшер. — Первейший это орган или он не первейший, наука в этом вполне разбирается, имейте в виду… Чем болеешь-то? Покажи явные признаки.

Фельдшер меланхолически потрогал живот больного рукой и сказал:

— Объективных признаков нетути. Желудок лояльный. Пуп стоит на месте… Здоров. Ступай себе.

— Братишка, — испуганно сказал Ваня Чижов, — больной же я. Как же это так?

— Валяй, валяй, валяй, — сказал фельдшер. — Не задерживай научных сотрудников. Не приказано науке хороводиться с мелкими болезнями. А у тебя и признаков нету. И пуп на месте. Ходи веселей.

Охнул Ваня Чижов, схватился за живот и побежал в отделение к мастеру.

— Хотя пропуск вы дайте, — сказал Чижов мастеру, — на ногах еле стою — падать хочется.

— Не могу, браток, — сказал мастер. — Теперь которые лодыри, мнимые и прогульщики — борьба с этим. Разве я? Профсоюз борется… Пойми ты, чудак-человек. Не могу. И не проси лучше.

Ваня Чижов снова охнул и, чувствуя острую резь в желудке и испарину на всем теле, побежал рысью к директору. Директор сидел в кабинете и угрюмо подписывал бумаги.

— Товарищ, — робко сказал Чижов. — Болен я… Объелся…

— Все мы понемногу больные, — сказал примирительно директор. — Все мы нездоровые… Я вот тоже ужасно болен. А молчу. Я, погляди, молодцом еще держусь…

— Товарищ… Батюшка… — лепетал Ваня Чижов. — За что же, помилуйте?.. Пуп у меня, действительно, на месте, а внутре режет… Неверующий, а побожиться могу…

Директор печально вздохнул, грустно улыбнулся и добавил:

— Не могу идти против науки. Верю, но не могу. Иди, милый. Иди, дорогой товарищ. Не теряй понапрасну драгоценное время.

Ваня Чижов встал на четвереньки и, не теряя драгоценного времени, пополз в свое отделение.

Вечером Чижова отвезли в больницу. А на другой день хирург, скорбно сжав губы, резал Чижову живот, хотя пуп и стоял на месте.

 

Полеты в кредит

 

Началось широкое кредитование. Наконец-то — дождались.

Случилось это так.

В город Астрахань (арбузами славится) прибыл аэроплан.

Ну, натурально, в городе волнение поднялось. Этакий, можно сказать, новейший, летающий, несамогонный аппарат, да в этаком, можно сказать, городе. В Астрахани то есть.

Очень замечательно.

Ну, начались волнения. А в ГСПС тоже начали волноваться.

А дело было к вечеру, делать было нечего. Вот секретарь ГСПС по фамилии (не любим сплетничать) Будников взволновался и говорит:

— Надо лететь. Какая цена полету?

А заведывающий отделом ГСПС — не любим сплетничать — т. Немцев отвечает:

— С рыла по шесть рублей. Хотя и дорого, но можно в кредит.

Дело было к вечеру, делать было нечего. Вот завотделом возьми и махни по всем отделам союза бумаженцию:

«ГСПС рекомендует губотделам союзов открыть кредит лицам, изъявившим желание полетать. Плата с членов ОДВФ — 5 р. и с членов союза — 6 р.».

А в отделах растерялись.

— Это, говорят, не колбаса, чтоб в кредит.

А астраханский райкомвод даже обиделся. И махнул бумажку в ЦК водников, дескать, не колбаса это. Как быть?

А ЦК водников (дело было к вечеру) махнул бумажку в ВЦСПС, дескать, не колбаса это. И можно ли такие нереальные воздушные вещи в кредит? Так и написали:

«Просим сообщить, правильно ли означенное постановление ГСПС о полетах в кредит?»

А ВЦСПС махнуть бумажки некуда. Разве что в «Бузотер». Вот он и махнул. Дескать, разрешите вопрос по существу.

А «Бузотеру» и разрешать нечего. Только что факт констатировать может: началось широкое кредитование.

А касаемо шести рублей с носа, то это рабочему дорого хоть бы и в кредит.

Когда будет по рублю — нам скажите. Полетим за наличные, если ветру не будет.

 

Кругом 16

 

На днях приехал из деревни Вася Ершов.

Ершовых, конечно, в Советской, как собак нерезаных.

Ну а который мой Ершов — единственный один Василий Иванович — старый опытный спец, в кооперативе продавец и хлебопек, между прочим.

Приехал.

Прожил он в деревне год два месяца у своих родственников. Отдохнул, округлился, жирком налился. Хотел еще дольше жить, да совесть замучила.

«Нет, думает, надо взад вертаться. Довольно саботировать, довольно свое дарованье в землю зарывать. Надо по специальности пожить. А то перед народом как-то неловко и совестно».

Спекли Ершову родственники пирог с капустой. Взял Ершов пирог с капустой. И поехал.

«Обрадуются, думает, в Ленинграде. А, скажут, Василь Иваныч приехал по специальности!»

Приехал мой Ершов. Подыскал местечко.

— Ладно уж, говорит, берите меня, старого опытного спеца. Ваше счастье.

— Можно взять, отвечают. Только в союз запишитесь прежде.

Стукнул себя Ершов, Василий Иванович, по лбу. «Действительно, думает, шляпа я дурная. Перезабыл порядки. Надо же в союз прежде».

Побежал Ершов, Василий Иванович, в союз.

— Здорово, говорит, други! Старый, говорит, опытный спец перед вами. Совесть, говорит, замучила — вот и прибыл. Желаю вновь записаться.

— Можно, — отвечает заведывающий. — Отчего нет? По ступай, браток, на службу и записывайся.

Хлопнул себя Ершов, Василий Иванович, по лбу. «Эх, думает, старый я хрен, чертова мама! Действительно же прежде на службу надо».

Побежал на службу. А ему говорят:

— Раз вы не в союзе — не можем взять.

Побежал Ершов в союз. А ему отвечают:

— Раз вы не на службе — не можем взять. Какой же вы член, если вы не работаете? Сами посудите.

«Действительно, — подумал Ершов, — какой же я член, если я не работаю».

И побежал на службу.

Бегает Василий Иванович Ершов по сие время. Пирог с капустой почти съеден. Чего будет дальше — неизвестно.

А ты, читатель, если увидишь на улицах Ленинграда бегущего человека, на лице которого написано крайнее удивление и испуг, то знай — это и есть мой Ершов, Василий Иванович.

Пожалей его, дорогой читатель! Попал, бедняга, в непромокаемое. Кругом — шестнадцать.

Странные вещи творятся на свете!

 

 

Ранняя проза

 

Двугривенный

 

В церкви колеблющийся свет свечей. Причудливые тени на стенах и высокий, неведомо где кончающийся купол. В нем тонет густой бас дьякона.

— Придите поклонитеся, — дребезжит молящий голос священника, и бас дьякона вторит и заглушает.

Женщины низко сгибают головы и крестятся, и шепотом повторяют слова моления. В церкви больше всего женщин. Все беднота… Где же богачи молятся?

Вот в этом тусклом углу нищие. Серые, оборванные, с жуткими болезнями и робкими глазами.

Вот старуха нищенка. Ей давно перевалило за восьмой десяток. У ней классический подбородок старости, желтые, вечно жующие губы и неуверенные движения. Старуха поминутно крестится и опускает голову.

Вот там, в стороне, на полу лежит кем-то оброненный двугривенный. Новенький и блестящий двугривенный.

Старуха давно его заметила. Нужно поднять.

Здесь, в этой бедной церкви, больше пятачка никто не даст. Целый двугривенный! Трудно нагибаться и могут заметить.

Трудно старой опуститься на колени. Только бы никто не заметил. Ближе подойти и потом на колени.

Старуха торопливо крестится, ниже и ниже сгибает голову и, кряхтя, опускается на колени. Земной поклон. Богу и угодникам. Холодный и грязный пол неприятно трогает лоб. Где же монета?

А вот — у ноги. Старуха тянется рукой и шарит по полу. Это не двугривенный — это плевок. — Искушение, прости Господи!

Весна 14 года. Москва

 

Разложение

 

Как изящно одет этот офицер! Или его изящество подчеркнуто целым цветником белых, прекрасных женщин?

Или это только кажется, потому что он весело хохочет и слушает жизнерадостную болтовню, без обязательства и логики. Вот той высокой золотой блондинке он, наверное, даже не любовник — он случайный прохожий и милый спутник в дороге.

Он — изящество — нежно целует руку. Но она гневно и зло отдергивает и вытирает руку носовым платочком.

Она рассержена.

А он сконфуженно поворачивается в мою сторону. Какой глупый! Разве можно быть таким скромным и не дерзким.

Боже! — Он без носа, и рана страшной болезни даже не закрыта. Он разлагается. Он — сифилитик.

Мне кажется, что здесь пахнет скверно и покойником, и нежные духи моей соседки только подчеркивают этот безжалостный запах разложения.

Я выйду сейчас на площадку. Или разобью это стекло.

Мне душно.

Кисловодск, июль 14 г.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: