Неприятная психология

 

Чудаки эти нэпманы. То, глядишь, сто рублей на что-нибудь кинут и не поморщатся, то за копейку грызутся и кровь себе портят.

Чудаки эти торговцы. Не сразу ихнюю психологию поймешь.

Я вот сидел раз вечером в кабачке. Кавказский погребок.

Сижу, ем бифштекс. А рядом какая-то компания кутит. Вино им подают, закуски, селедочку с луком. Вообще, кутят.

А по виду не поймешь, кто такие.

Я у официанта полюбопытствовал.

— Кто, спрашиваю, такие?

— А это, говорит, вроде как коммерсанты. Червонцев на двадцать хлопнут.

И действительно. Встает вскоре с ихнего столика полный мужчина с бородой и велит счет принести.

Приносят счет — двадцать червонцев. А он, который с бородой, не поморщился и говорит своим:

— Плачу за всех… Потому как мое угощение.

Ну, дамы тут ихние завизжали от восторга. Мужчины тоже добродушно кошельки свои спрятали. А борода заплатил и пошел к выходу. И даже хоть бы что. Даже про счет не вспоминает.

Я тоже заплатил полтора рубля и вышел. Вышел на улицу. Гляжу, стоит моя борода с дамой своей и с извозчиком препирается.

Извозчик говорит, рубль. А борода дает полтинник. И ругается.

— Да ты, говорит, очумел — рубль брать? Обалдел, говорит? За такой, говорит, конец — рубль! Да, говорит, за рубль многие рабочие спины, говорит, не разгибают целый день… А ты — рубль! Таксы, говорит, на вас, бродяг, нету. Не дам больше полтинника.

А извозчик и так и этак — никак.

— Ну, говорит, ладно, подавитесь. Садитесь с дамой за полтинник. Все равно, говорит, всю ночь даром стою.

Борода еще слегка покобенился и сел с дамой. И дама тоже что-то насчет извозчика щебечет. Сели и поехали. А я стою посреди улицы и головой трясу.

«Ну, думаю, бродяги. Ну, думаю, прохвосты».

А впрочем, если говорить по совести, положа руку на сердце, то больше полтинника конец этот и не стоит. Я бы, например, больше двугривенного не дал. А все-таки обидно. А отчего обидно, я и сам не знаю.

А впрочем, знаю: неприятна мне ихняя психология.

 

Семейное счастье

 

На днях зашел я к своему знакомому, к Егорову. Он табельщиком на заводе служит.

Прихожу.

Сидит хозяин довольный такой за столом, газету читает. Жена рядом шьет что-то.

Увидел меня хозяин, обрадовался.

— А, говорит, заходи, дружище, заходи… Поздравляй нас…

— С чем же вас поздравлять, Митрофан Семеныч? — спросил я.

— А как же, говорит, с новой жизнью, с новыми переменами, с новыми семейными устоями.

— He могу догадаться, — сказал я. — Уж не с прибавлением ли семейства?

— Нету, — засмеялся Егоров. — Не то. Не попал в цель… Да ты супругу лично спроси. Это ее больше касается… Гляди, какая она счастливая сидит и шьет… Словно фея… Пущай она сама тебе скажет про свое семейное счастье.

Я посмотрел на супругу Митрофана Семеныча. А та улыбнулась этак криво и говорит:

— Ах да, говорит, мы теперь, знаете ли, на кухне бросили стряпать… Без плиты обходимся. В столовую ходим.

— Да-с! — воскликнул довольный хозяин. — Баста! Новую жизнь начали. В болото все — плиту, кастрюли, лоханки… Пущай и баба свободу узнает… Такой же она человек, как и я.

Хозяин долго говорил о несомненных выгодах общественного питания, потом стал смеяться.

— И во всем, представьте себе, выгода и польза от этой перемены. Скажем, гости пришли. Ну, сидят, ждут. Прислушиваются — не подают ли на стол. А ты им, чертям, объявляешь между прочим, дескать, а мы, извините, в столовке питаемся. Хотите — идите, не хотите — не надо, — за волосы вас не потащим.

Хозяин захохотал и взглянул на свою жену.

— Да, — повторил он, — полная во всем выгода. Время теперь, скажем. Сколько теперь этого самого свободного времени остается! Уйма… Бывало, придет супруга с работы — мечется, хватается, плиту разжигает… Одних спичек сколько изведет… А тут пришла, и делать ей, дуре, нечего. Шей хоть целый день. Пользуйся свободой.

— Это верно, — подтвердил я, — кухня много отнимает времени.

— Еще бы! — с новым восторгом воскликнул хозяин. — Тут по крайней мере пришла с работы и шей, кончила шить — постирай. Стирать нечего — чулки вязать можешь… А то еще можно заказы брать на шитье, потому времени свободного хоть отбавляй.

Хозяин помолчал, потом задумчиво продолжал:

— А в самом деле. Не брать ли тебе, Мотя, заказов? Шитье, скажем… Рубашки там, куртки, толстовки…

— Да что ж, — сказала жена, — отчего же не брать? Можно брать…

Хозяин, видимо, огорчился таким равнодушным ответом.

— «Можно, можно», — передразнил он жену. — Ты, Мотя, всегда недовольна. Другая бы прыгала и скакала, что ее раскрепостили, а ты надуешься, как мышь на крупу, и молчишь… Ведь, небось, довольна, что не приходится на кухне торчать? Ну, отвечай же гостю!

— Отчего же… Конечно, — уныло согласилась жена.

— Еще бы не довольна! Бывало, целый день ты торчала у плиты… Дым, чад, пар, жар, перегар… Фу… Ну шей, шей, Мотя. Пользуйся свободным временем. Надо же и тебе пожить.

Я посмотрел на хозяина. Он говорил серьезно.

— Послушайте, — сказал я, — а ведь хрен редьки не слаще.

— Что-с? — удивился Митрофан Семеныч.

— Я говорю: хрен редьки не слаще. То кухня, то шитье… А может быть, жене вашей газеты почитать охота? Может быть, ей и шить-то не хочется?

— Ну уж вы того, — обиделся хозяин. — Как же ей не шить, когда она баба.

Я встал, попрощался с хозяином и вышел. А когда уходил, то слышал, как хозяин сказал жене:

— Недоволен, черт. Обедать ему не дали, так и скулит, желчь свою на людей пущает… А хочешь обедать — иди в столовку, нечего по гостям трепаться… Ну шей, Мотя, шей, не поднимай зря голову.

 

Точная наука

 

Кочегар Василий Иванович Жуков, охая и кряхтя и почему-то приседая то на левую, то на правую ногу, вошел в приемный покой.

Народу было много.

Больные сидели на скамьях, на подоконнике и даже на ящике, на котором было написано «Осторожно».

Фельдшер поминутно открывал дверь и пальцем по воздуху считал больных, укоризненно покачивая своей кудлатой ученой головой.

Василий Иванович с осторожностью присел на ящик и спросил своего соседа:

— Прием-то начался?

— Начался, — сказал сосед. — А ты по какой болезни? Кочегар подмигнул и сказал тихонько:

— Я-то? Да так… Болезни-то, прямо сказать, никакой нету у меня. Ко мне брат молочный приехадши. Мне дома надо побыть обязательно.

Сосед громко захохотал и сочувственно спросил:

— На какую болезнь намекать-то будешь?

— На живот, что ли, — сказал кочегар. — Все-таки это скрытый орган. Для глазу незаметный.

— Правильно, — одобрил сосед. — Наука, она разве точная? Не может врач знать, чего внутре делается. Хотя, знаешь ли, я давеча пришел на прием. В ухе, говорю, у меня свербит. А врач говорит: посвербит, посвербит и пройдет. Я говорю: меня лечить надо, а не такое зря говорить. А врач говорит: ну валяй, валяй, не задерживай. Ничего, говорит, у тебя в ухе не предвидится… Я, говорит, вас, лодырей, враз замечу.

— Не заметит, — с убеждением сказал Жуков. — Ему нельзя заметить. Наука все-таки неточная…

Больше двух часов сидел кочегар Жуков в приемной, и когда очередь дошла до него, он сделал страдальческое лицо и вошел в кабинет.

— Ну что? — спросил врач. — Чем болен?

— Ох, — сказал Жуков. — Или, может быть, я объелся яблоками, не знаю. Живот что-то пучит. И боль внутре. А глазом не видно… Может, мне надо три дня в тепле полежать. А то у топки работаешь — все равно дует, и застудиться можно.

— Конечно, — сказал врач. — Обязательно в тепле нужно.

— Обязательно в тепле, — подтвердил больной. — Три, а то и пять дней. Пять дней напишите. Фамилия у меня Жуков Василий, кочегар.

— Это можно, — сказал врач. — Тепло — лучшее лекарство. Разденься…

— He застудить бы, ежели раздеться? — предостерег больной.

— Ничего. Здесь не холодно, — легкомысленно сказал врач. Кочегар, охая и кряхтя, стал раздеваться. Врач мыл руки.

«Хороший врач, — думал кочегар, снимая штаны. — Другой бы подозревать стал — не лодырь ли, а этот внимательный. Только раздевает зря».

Врач положил больного на диван и стал давить пальцами живот.

— Больно?

— Обязательно больно, — сказал кочегар, тихо охая. Врач вдруг усмехнулся, подошел к столу, всыпал какой-то белый порошок в стакан с водой и подал больному.

— Пей все.

Кочегар скосил глаза на стакан и недоверчиво спросил:

— Не повредит?

— Больному лекарство не повредит, — ответил врач.

— А если, скажем, не очень больной? — осторожно спросил кочегар.

Врач снова усмехнулся.

— Пустяки, — сказал он. — У здорового человека судороги вызовет… Легкое отравление… Особенно не повредит.

Больной поставил стакан на стол и сказал:

— Сейчас мне будто полегче стало. Не сильно болит. Не повредило бы.

— Как хочешь, — сказал врач.

Он сел за стол и велел позвать следующего.

— А бумагу мне? — спросил Жуков, надевая штаны.

Иди, иди, — сказал врач. — Бумаги не будет. Здоров.

Василий Иванович нахмурился и вышел из кабинета.

«Черт хромой, — думал кочегар. — Не дает — не надо. Просить не буду. А три-то часа в приемной я просидел, не работал. Накось, выкуси!..»

 

Церковная реформа

 

Поп Иван Боголепов сидел за столом и с унылым видом пил четвертый стакан чаю. Потом вздохнул, расчесал гребешком бороденку и сказал попадье:

— Так вот, я и говорю, мать, — дела плохие. Делишки не веселят.

— Какое же тут веселье? — сказала попадья.

— Веселья никакого, — согласился поп. — Приход ужасно какой развращенный. В Бога не особо веруют… Храм посещают редко… Вообще предпочитают зрелища легкие и приятные.

— Давеча шесть человек было в храме, — сказала попадья.

— Да-с, — продолжал поп, — шесть человек. А почему такое? А ты задай себе, мать, вопрос с ответом — почему это такое происходит? Нуте-ка? А я знаю. Я все понимаю. Нужна народная церковная реформа. Назрела реформа. Надо, чтоб в церкви созвучие эпохи наблюдалось, чтоб и служба была заманчивая, и проповеди легкие. И чтоб все было легко и приятно, чтоб народ с интересом в храм шел.

— Можно просвирки выдавать… Чтоб бесплатно, — предложила попадья.

Поп подумал слегка.

— Просвирки нельзя, — сказал он. — Это и дорого будет, и верующие, кроме того, обманывать станут. Ловчиться будут на много просвирок… Мальчишки, кроме того, шум подымут… Тут иное нужно. Я вот, мать, хоть и верующий человек, а понимаю, чего требуется народу. Бог, конечно, материя отвлеченная. Бог Богом, а ты чего-нибудь такое-этакое подай, чтоб народ сам повалил к нам… А то давеча синематограф приехал — все в синематограф кинулись. Там любопытней.

Попадья недоверчиво взглянула на мужа.

— Так это что ж, — спросила она, — не картинки ли ты хочешь в храме показывать?

— Не картинки, — сказал поп, — а чего-нибудь такое-этакое, заманчивое… Рассказывать, например, можно что-нибудь легкое из текущей жизни, заместо сухой проповеди… После хор пущай споет что-нибудь крестьянское… После… картинки тоже можно показывать… Из жизни, скажем, святых великомучеников. Какую-нибудь драму, например.

— А иконы? — строго спросила попадья. — Как их это рядом с иконами? Кощунство выйдет.

— Что ж иконы, — сказал поп. — Иконы, мать, ни при чем. Иконы, на худой конец, завесить можно или снять временно. Бог-то везде. Не в иконах… Царские врата можно полотном затянуть. Экран вроде бы. Можно на нем картины световые демонстрировать. Кончил картины — хор пущай в перерывах пропоет… После…

— Позволь, позволь, — с испугом сказала попадья. — Так, это что же? Это что же выходит-то? Это, поп, клуб выходит. Для комсомольцев вроде…

Поп осторожно посмотрел на жену, почесал бороденку и сконфуженно замолчал.

 

Щедрые люди

 

На пивоваренных заводах рабочим для поддержания здоровья выдают по две бутылки пива.

Ну что ж, пущай выдают. Мы не завидуем. Мы только несколько удивлены постановкой этого дела. Оказывается, на некоторых ленинградских заводах пиво выдается особенное — брак. В этом специальном пиве попадаются: щепки, волоса, мухи, грязь и прочие несъедобные предметы.

Любопытная картиночка нам рисуется.

Рабочий варочного отделения Иван Гусев получил две бутылки пива, сунул их в карман и, весело посвистывая, пошел домой.

«Все-таки не забывают нашего брата, — думал Гусев. — Все-таки про наше рабочее здоровье стараются. Ежели, например, цех у тебя вредный — получай, милый, для поддержки две бутылки бесплатно. Ах ты, щедрые люди какие! Ведь это выходит шесть гривен в день… А ежели в месяц — пятнадцать рублей… Ежели в год — двести целковых набегает».

Сколько набегает в десять лет, Гусев не успел высчитать.

Дома Гусева обступили родные.

— Ну что, принес? — спросила жена.

— Принес, — сказал Гусев. — Очень аккуратно выдают. Стараются про наше рабочее здоровье. Спасибо им. Жаль только, пить его нельзя, а то совсем бы хорошо.

— Может, можно? — спросила жена.

— Да нет, опять чего-нибудь в ем плавает.

— А чего в ем сегодня плавает? — с интересом спросил Петька, сын Гусева.

— Сейчас смотреть будем.

Гусев открыл бутылку и вылил пиво в глиняную чашку. Все домочадцы обступили стол, вглядываясь в пиво.

— Есть, кажися, — сказал Гусев.

— Есть! — вскричал Петька с восторгом. — Муха!

— Верно, — сказал Гусев, — муха. А кроме мухи еще че-вой-то плавает. Сучок, что ли?

— Палка простая, — разочарованно сказала жена.

— Палка и есть, — подтвердил Гусев. — А это что? Не пробка ли?

Жена с возмущением отошла от стола.

— Все ненужные вещи для хозяйства, — сердито сказала она. — Палка, да пробка, да муха. Хотя бы наперсток дешевенький попал или бо пуговица. Мне пуговицы нужны.

— Мне кнопки требуются, — ядовито сказала тетка Марья. — Можете обождать с вашими пуговицами…

— Трубу хочу, — заныл Петька. — Хочу, чтоб труба в бутылке…

Во второй бутылке тоже не было ничего существенного: два небольших гвоздя, таракан и довольно сильно поношенная подметка.

— Ничего хорошего, — сказал Гусев, выливая пиво за окно на улицу.

— Ну, может, завтра будет, — успокоила жена.

— Рояль хочу, — захныкал Петька. — Хочу, чтоб рояль в бутылке.

Гусев погладил сына по голове и сказал:

— Ладно, не плачь. Не от меня это зависит — от администрации. Может, она к завтрему расщедрится насчет рояля.

Гусев спрятал пустые бутылки за печку и грустный присел к столу.

А за окном тихо плакал прохожий, облитый густым баварским пивом.

 

Почетный гражданин

 

Говорят, что буржуям живется худо. Вздор. Ерунда. Отлично живется.

Я, по правде сказать, и сам раньше сомневался относительно ихней хорошей жизни, но, спасибо, один знакомый управдом рассеял мои сомнения.

— Дом наш не маленький, — начал управдом, — на три улицы выходит. Население людей в нем плотнеющее. Сто квартир. Из них — семьсот жильцов, двести тридцать детей и, кроме того, много домашних животных: кошек, например, собак и курей. Козы тоже есть. Сорок три козы.

А, несмотря на это, дом наш ужасно какой бедный и недоходный.

Все, как на грех, живет в доме мелкий жилец, некрупный в смысле денег — рабочие, скажем, служащие и безработные. А большой ли с них доход? Доход такой, что не только какой-нибудь ремонт, а и водопроводного крантика не починить.

И какая, глядите, полная несправедливость наблюдается! В одном доме хороших жильцов — буржуев — очень множество напихано, а в нашем доме чисто. Всего-навсего единственный один почетный квартирант — торговец Василий Васильевич Кучкин. На нем, голубчике, только и дом держится. А он, шельма, Василь Васильевич, премного это чувствует.

— Я, говорит, вас, чертей, пою и кормлю.

Ну, а мы, действительно, оберегаем его, голубчика. Дышать на него боимся. Дворнику Игнату я велел прямо-таки во фронт становиться, ручки по швам велел ему брать, когда, например, Василь Васильевич по двору проходит.

Окошки тоже ему через неделю моем, безработную поденщицу нанимаем.

Все боимся, как бы он, единственный буржуй наш Василь Васильевич Кучкин, не рассердился на нас и не съехал бы с квартиры.

Бывало, я самолично начищу медную ручку на парадной двери, а он, Василь Васильевич, все же морщит личико.

— Что, говорит, ручка да ручка. Что, говорит, ручек, что ли, я не видел? Я, говорит, единственный буржуй в вашем доме, а вы — ручка… Ванну, говорит, мне становите.

Ладно. Поставили ему ванну. А он, голубчик, все будто скучный ходит, ручки назади держит и носик морщит.

Как увижу я его в такой позе — сердце зайдется. Не надумал бы чего.

— Чего вы, спрашиваю, Василь Васильич, ваше степенство, столь грустные ходите и ручки позади себя держите? Все, говорю, хорошо и прекрасно. Ванну вам поставили, дворник Игнат уважение вам оказывает. Чем, говорю, недовольны?

А он, голубчик, печальным тоном отвечает:

— Что вы, говорит, мне в нос ванну тычете? Плевать, говорит, я хотел на вашу ванну. Меня, говорит, налоги третируют. И вообще, говорит, недоволен я государственной политикой… Вот, говорит, съеду от вас — поплачете.

— Батюшка, говорю, Василь Васильич, побойся Бога… Не иначе, говорю, как это финансовый инспектор третирует. За что ж, говорю, дому-то страдать?

А он руками махает и все стращает: дескать, съеду.

Но все же не съехал. Живет и посейчас. И даже наше уважение принимает.

А живет он у нас больше года. За это время я ужасно как похудел и осунулся. Желтизна у меня даже разлилась. Желчь. Меня жильцы даже узнавать перестали. А которые узнают, те еще издеваются, зачем, дескать, такое уважение мелкой домашней буржуазии оказываю.

А как же не оказывать? Как же его, голубчика, не беречь? А вдруг он, тьфу-тьфу, заболеет?

Он и то однажды заболел. Сегодня еще был здоров, а тут случилась погода мокрая. А он, Василь Васильевич, без галошек был вышедши. Я, конечно, сразу дворника Игната послал с галошками. А Василь Васильич заартачился.

— Пустяки, говорит, не горазд мокро.

Пустяки пустяками, а дом страдай.

Заболел наш Василь Васильевич и слег.

Ну, переполох в доме. Врача вызвали. После — консилиум. А он, голубчик наш, буржуй единственный, при сильном жаре и при расстройстве всего организма капризничает:

— Помру, говорит. Замучили вы меня, черти. Пущай весь дом пропадает и рушится.

Но помереть ему не удалось. Отстояли. Поставили его на ноги.

А теперь желаем его на черноморское побережье отправить для полного поправления здоровья. А то он, голубчик, еще кашляет и носик у него заложен.

Только бы согласился.

 

Пелагея

 

Пелагея была женщина неграмотная. Даже своей фамилии она не умела подписывать.

А муж у Пелагеи был ответственный советский работник. И хотя он был человек простой, из деревни, но за пять лет житья в городе поднаторел во всем. И не только фамилию подписывать, а черт знает, чего только не знал.

И очень он стеснялся, что жена его была неграмотной.

— Ты бы, Пелагеюшка, хоть фамилию подписывать на училась, — говорил он Пелагее. — Легкая такая у меня фамилия, из двух слогов — Кучкин, а ты не можешь… неловко…

А Пелагея, бывало, рукой махнет и отвечает:

— Ни к чему, дескать, мне это, Иван Николаевич. Годы мои постепенно идут. Рука специально не гнется. На что мне теперь учиться и буквы выводить? Пущай лучше молодые пионеры учатся, а я и так до старости доживу.

Муж у Пелагеи был человек ужасно какой занятой и на жену много времени тратить не мог. Покачает он головой — эх, дескать, Пелагея, Пелагея…. И замолчит.

Но однажды все-таки принес Иван Николаевич специальную книжку.

— Вот, — говорит, — Поля, новейший букварь-самоучитель, составленный по последним методам. Я, говорит, сам буду тебе показывать.

А Пелагея усмехнулась тихо, взяла букварь в руки, повертела его и в комод спрятала — пущай, дескать, лежит, может, потомкам пригодится.

Но вот однажды днем присела Пелагея за работу. Пиджак Ивану Николаевичу надо было починить, рукав протерся.

И села Пелагея за стол. Взяла иголку. Сунула руку под пиджак — шуршит что-то.

«Не деньги ли?» — подумала Пелагея.

Посмотрела, — письмо. Чистый такой, аккуратный конверт, тоненькие буковки на нем, и бумага вроде как духами или одеколоном попахивает. Екнуло у Пелагеи сердце.

«Неужели же, — думает, — Иван Николаевич меня зря обманывает? Неужели же он сердечную переписку ведет с порядочными дамами и надо мной же, неграмотной дурой, насмехается?»

Поглядела Пелагея на конверт, вынула письмо, развернула — не разобрать по неграмотности.

Первый раз в жизни пожалела Пелагея, что читать она не может.

«Хоть, — думает, — и чужое письмо, а должна я знать, чего в нем пишут. Может, от этого вся моя жизнь переменится, и мне лучше в деревню ехать, на мужицкие работы».

Заплакала Пелагея, стала вспоминать, что Иван Николаевич, будто, переменился в последнее время, — будто он стал об усишках своих заботиться и руки чаще мыть.

Сидит Пелагея, смотрит на письмо и ревет белугой. А прочесть письма не может. А чужому человеку показать совестно.

После спрятала Пелагея письмо в комод, дошила пиджак и стала дожидать Ивана Николаевича. И когда пришел он, Пелагея и виду не показала. Напротив того, она ровным и спокойным тоном разговаривала с мужем и даже намекнула ему, что она не прочь бы поучиться, и что ей чересчур надоело быть темной и неграмотной бабой.

Очень этому обрадовался Иван Николаевич.

— Ну и отлично, — сказал он. — Я тебе сам буду показывать.

— Что ж, показывай, — сказала Пелагея.

И в упор посмотрела на ровные, подстриженные усики Ивана Николаевича.

Два месяца подряд Пелагея изо дня в день училась читать. Она терпеливо по складам составляла слова, выводила буквы и заучивала фразы. И каждый вечер вынимала из комода заветное письмо и пыталась разгадать его таинственный смысл.

Однако, это было очень нелегко.

Только на третий месяц Пелагея одолела науку.

Утром, когда Иван Николаевич ушел на работу, Пелагея вынула из комода письмо и принялась читать его.

Она с трудом разбирала тонкий почерк, и только еле уловимый запах духов от бумаги подбадривал ее.

Письмо было адресовано Ивану Николаевичу.

Пелагея читала:

 

«Уважаемый товарищ Кучкин!

Посылаю вам обещанный букварь. Я думаю, что ваша жена в два-три месяца вполне может одолеть премудрость. Обещайте, голубчик, заставить ее это сделать. Внушите ей, объясните, как, в сущности, отвратительно быть неграмотной бабой.

Сейчас, к этой годовщине, мы ликвидируем неграмотность по всей Республике всеми средствами, а о своих близких почему-то забываем.

Обязательно это сделайте, Иван Николаевич. С коммунистическим приветом

Мария Блохина».

 

Пелагея дважды перечла это письмо и, скорбно сжав губы и чувствуя какую-то тайную обиду, заплакала.

 

Европеец

 

Конторщик Сережа Колпаков несколько дней ходил как ошалелый.

Он дважды побывал на городской телефонной станции и солидно и обстоятельно расспросил там о стоимости телефонного аппарата и об условиях установки.

Все было крайне дешево и вполне доступно.

В третий раз Сережа Колпаков пришел на городскую станцию с твердой решимостью заключить условие. Он в третий раз направился в справочное бюро и, чтобы не обмишуриться, вновь принялся солидно расспрашивать о ценах. Кроме того, Сережа пытался еще поговорить о новейших открытиях в телефонном деле, но справочная девица, черствая и сухая эгоистка, погрязшая в своих бумажонках, довольно холодно отнеслась к научным открытиям и даже ехидным тоном попросила не мешать общественной работе.

Тогда Сережа Колпаков, раздосадованный в лучших своих идеях, вынул бумажник, хлопнул им по столу и громко заявил, что он и сам служит в учреждении и отлично понимает, что значит мешать человеку. Но, к сожалению, он должен помешать.

Тут Сережа Колпаков сделал несколько надменное лицо и сказал, что он немедленно желает заключить договор.

Сережу направили к заведывающему, и через полчаса договор был заключен.

— Только, пожалуйста, — говорил Сережа заведывающему слегка дрожащим голосом, — очень прошу поторопиться, уважаемый товарищ. Я занятой, обремененный человек. Мне каждая секунда дорога.

На улицу Сережа Колпаков вышел иным человеком. Он шел солидным медленным шагом, слегка иронически посматривая на прохожих.

— Свершилось, — шептал Сережа Колпаков. — Долгожданная мечта исполнилась. Наконец-то у Сергея Ивановича Колпакова — телефон. Сергей Иванович Колпаков, служащий восьмого разряда, включен, так сказать, в общую сеть жизни. Сергей Иванович Колпаков, служащий и советский гражданин, — настоящий, истинный европеец с культурными навыками и замашками.

Сергей Иванович снял шляпу, вытер пот со лба и, думая о пользе телефонного дела и вообще о человеческом гении, направился тем же медленным шагом на службу.

Несколько дней прошли как в тумане.

Сергей Иванович мысленно представлял себе, где он поставит телефон. То ему хотелось сделать по-европейски у кровати, то, напротив того, — у стола. Сережа вслух возражал себе, горячился, однако к какому-нибудь результату не пришел.

Но вот наконец наступил торжественный день. На квартиру явился человек с сумкой и с аппаратом, и весело спросил:

— Где присобачить?

Сережа Колпаков молча, дрожащей рукой показал на стену, у кровати.

И вот телефон поставили.

Сережа Колпаков прилег на кровать, с восхищением посматривая на новый, блестящий аппарат. Потом сел, взял трубку и позвонил.

— Группа «А»? Проба…

Телефонная девица что-то пробурчала, но Сережа не слышал. Он медленно, каждую секунду ощущая в руке трубку, повесил ее и дал отбой. И снова с восторгом откинулся на подушку.

Почти два часа лежал Сергей Колпаков на кровати, не отрывая глаз от блестящей коробки. Потом решил позвонить снова.

Он мысленно стал перебирать в памяти своих знакомых. Однако знакомых было мало. И телефонов у них не было.

Тогда с некоторым даже испугом стал Сережа Колпаков думать и подыскивать хоть какой-нибудь телефон, хоть какое-нибудь место, куда бы можно было позвонить. Однако и места такого не было.

Сережа вскочил с кровати, схватил телефонную книжку и лихорадочно стал ее перелистывать — звонить было некуда.

Тогда Сережа Колпаков позвонил в Коломенскую пожарную часть.

— Что? — спросил чей-то сиплый голос. — Горит?

— Горит, — уныло сказал Сережа. Он повесил трубку и лег на постель.

Вечером Сережу Колпакова арестовали за хулиганство.

 

Случай в провинции

 

Многое я перепробовал в своей жизни, а вот циркачом никогда не был.

И только однажды публика меня приняла за циркача-трансформатора.

Не знаю как сейчас, а раньше ездили по России такие специалисты-трансформаторы. Они скажем, выходили на эстраду, почтительнейше раскланивались с публикой, затем, убравшись на одно мгновение за кулисы, снова появлялись, но уже в другом костюме, с другим голосом и в другой роли.

Вот за такого трансформатора однажды меня и приняли.

Это было в 20-м или 21-м году.

Хлеб был тогда чрезвычайно дорог.

За фунт хлеба в Питере запрашивали два полотенца, три простыни или трехрядную гармонь.

А потому однажды осенью поэт-имажинист Николай Иванов, пианистка Маруся Грекова, я и лирический поэт Дмитрий Цензор выехали из Питера в поисках более легкого хлеба.

Мы решили объехать с пестрой музыкально-литературной программой ряд южных советских городов.

Мы хотели своим «чистым искусством» заработать кусок ржаного солдатского хлеба.

И в конце сентября, снабженные всякими мандатами и документами, мы выехали из Питера в теплушке, взяв направление на юго-восток.

Ехали долго.

В дороге подробно распределили свои роли и продумали программу.

Решено было так. Первым номером выступает пианистка Маруся с легкими музыкальными вещицами. Она дает, так сказать, верный художественный тон всему нашему вечеру. Вторым номером — имажинист. Он вроде как усложняет нашу программу, давая понять своими стихами, что искусство не всегда доступно народу.

Засим я с юмористическими рассказами. И, наконец, лирический поэт Дмитрий Цензор. Он, так сказать, лаком покрывает всю нашу программу. Он создает впечатление легкого, тонкого вечера.

Программа была составлена замечательно.

— Товарищи! — говорил имажинист. — Мы первые в Советской России на верном пути. Мы сознательно снижаемся до масс, мы внедряемся в самую гущу. Этой программой мы докажем, что чистое искусство не пропадет. За нами стоит народ.

Пианистка Маруся молча слушала и, для практики, пальчиками на своих коленях разыгрывала какой-то сложный мотив.

Я покуривал махорку с чаем и печально сплевывал на пол зеленую едкую слюну.

А поэт Дмитрий Цензор говорил мечтательно:

— Чистое искусство народу необходимо… Нам понесут теплые душистые караваи хлеба, цветы, вареные яйца… Денег мы не возьмем. На черта нам сдались деньги, если на них ничего сейчас не купишь…

Наконец, 29-го числа мы приехали в небольшой провинциальный дождливый город.

На станции нас приветливо встретил агент уголовного розыска. Он долго и внимательно читал наши мандаты, потом взял под козырек, шутливо приветствуя этим русскую литературу.

Он нам по секрету сообщил, что он и сам из интеллигентных слоев и что он в свое время окончил два класса местной женской прогимназии и что поэтому он и сам не прочь, между двумя протоколами, побаловаться чистым искусством.

На наш литературный вечер он обещал непременно прибыть.

Мы остановились у Марусиных знакомых.

Первые дни прошли в необыкновенных хлопотах и в беготне.

Нужно было достать разрешение, получить зал, осветить его и сговориться с устроителем.

Устроитель был тонкий и ловкий человек. Он категорически уперся на своем, говоря, что чистая поэзия вряд ли будет доступна провинциальной публике, и поэтому необходимо разжижить нашу программу более понятными номерами — музыкой, пением и цирком.

Это, конечно, очень портило нашу программу. Однако спорить мы не стали — иного выхода не было.

Вечер был назначен на завтра в бывшем купеческом клубе.

30-го сентября, в 8 часов вечера, мы, взволнованные, сидели за кулисами в специально отведенной для нас уборной.

Зал был набит до последнего предела.

Человек сто красноармейцев, множество домашних хозяек, городских девиц, служащих и людей всевозможных свободных профессий ожидали с нетерпением начала программы, похлопывая в ладоши и требуя поднятия занавеса.

Первым, как помню, выступало музыкальное трио. Затем жонглер и эксцентрик. Успех у него был потрясающий. Публика ревела, гремела и вызывала его бесконечно.

Затем шли наши номера.

Маруся Грекова вышла на эстраду в глухом черном платье.

Когда Маруся появилась на сцене, в публике произошло какое-то неясное волнение. Публика приподнималась со своих мест и смотрела на пианистку. Многие хохотали.

Маруся с некоторой тревогой села за рояль и, сыграв короткую вещицу, остановилась, ожидая одобрения. Однако, одобрения не последовало.

В страшном смущении, без единого хлопка, Маруся удалилась за кулисы.

За ней почти немедленно выступил имажинист.

Гром аплодисментов, крики и одобрительный гул не смолкали долго.

Польщенный таким вниманием и известностью даже в небольшом провинциальном городе, имажинист низко раскланивался, почтительно прижимая руку к сердцу.

Он прочел какие-то ядовитые, но неясные стишки и ушел в сильном душевном сомнении — аплодисментов опять-таки не было.

Буквально не было ни единого хлопка.

Третьим, сильно напуганный, выступил я.

Еще более длительные, радостные крики раздались при моем появлении.

Задняя публика вскакивала на скамейки, напирала на впереди сидящих и рассматривала меня, как какое-то морское чудо.

— Ловко! — кричал кто-то. — Ловко, братцы, запущено!

— Ах, сволочь! — визгливо кричал кто-то с видимым восхищением.

Я, в сильном страхе, боясь за свою судьбу и еле произнося слова, начал лепетать свой рассказ.

Публика терпеливо слушала мой лепет и даже подбадривала меня отдельными выкриками:

— Ах, сволочь, едят его мухи!

— Крой! Валяй! Дави! Ходи веселей!

Пролепетав рассказ почти до конца, я удалился, с трудом передвигая ноги. Аплодисментов, как и в те разы, не было. Только какой-то высокий красноармеец встал и сказал:

— Ах, сволочь! Идет-то как! Гляди, братцы, как переступает нарочно.

Последним должен был выступить лирический поэт.

Он долго не хотел выступать. Он почти плакал в голос и ссылался на боли в нижней части живота. Он говорил, что он только вчера приехал из Питера, не осмотрелся еще в этом городе и не свыкся с такой аудиторией.

Поэт буквально ревел белугой и цеплялся руками за кулисы, однако, дружным натиском мы выперли его на сцену.

Дикие аплодисменты, гогот, восхищенная брань — потрясли все зало.

Публика восторженно гикала и ревела.

Часть публики ринулась к сцене и с диким любопытством рассматривала лирического поэта.

Поэт обомлел, прислонился к роялю и, не сказав ни одного слова, простоял так минут пять. Затем покачнулся, открыл рот и, почти неживой, вполз обратно за кулисы.

Аплодисменты долго не смолкали. Кто-то настойчиво бил пятками в пол. Кто-то неистово требовал повторения.

Мы, совершенно потрясенные, забились в своей уборной и сидели, прислушиваясь к публике.

Наш устроитель ходил вокруг нас, с испугом поглядывая на наши поникшие фигуры.

Имажинист, скорбно сжав губы, в страшной растерянности сидел на диване, потом откинул свои волосы назад и твердо сказал:

— Меня поймут через пятьдесят лет. Не раньше. Мои стихи не доходят. Это я теперь вижу.

Маруся Грекова тихо плакала, закрыв лицо руками.

Лирический поэт стоял в неподвижной позе и с испугом прислушивался к крикам и реву.

Я ничего не понимал. Вернее, я думал, что чистое искусство дошло до масс, но в какой-то странной и неизвестной для меня форме.

Однако, крики не смолкали.

Вдруг послышался топот бегущих ног за кулисами и в нашу уборную ворвалось несколько человек из публики.

— Просим! Просим! — радостно вопил какой-то гражданин, потрясая руками.

Мы остолбенели.

Тихим, примиряющим голосом устроитель спросил:

— Товарищи… Не беспокойтесь… Не волнуйтесь… Все будет… Сейчас все устроим… Вы что хотели?

— Да который тут выступал, — сказал гражданин. — Публика очень даже требует повторить. Мы, как делегация, просим… Который тут сейчас с переодеванием, трансформатор.

Вдруг в одно мгновение всем стало ясно. Нас четверых приняли за трансформатора Якимова, выступавшего в прошлом году в этом городе. Сегодня он должен был выступить после нас.

Совершенно ошеломленные, мы механически оделись и вышли из клуба.

И на другой день уехали из города.

Маленькая блондинка пианистка, саженного роста имажинист, я и, наконец, полный, румяный лирический поэт — мы вчетвером показали провинциальной публике поистине чудо трансформации.

Однако, цветов, вареных яиц и славных почестей мы так и не получили от народа.

Придется ждать.

 

Отхожий промысел

 

— Папаша мой, надо сказать, был торговцем, — сказал Иван Иванович Гусев. — При царском режиме папаша торговали в Дерябинском рынке… Ну а теперича через эту папашу мне форменная труба получается. Потому не приткнуться. Не берут в государственную службу. Что касается свободных профессий или там какого отхожего промысла, то этого тоже не горазд много.

Мне вот случилась на днях работишка, вроде отхожий промысел, — не сумел воспользоваться.

А промысел этот предложила девица одна. Кет — заглавие. Соседка. Рядом жили.

Так — ее комната, а так — моя. А перегородка тоненькая. И насквозь все слышно: и как девица домой к утру является, и как волосики свои на щипцах завивает, и как пиво пьет, и как с кавалерами на денежные темы беседует. Все насквозь слышно, только что выражения лица не видать.

А раз утром девица встала и стучит кулаком в стенку.

— Эй, говорит, мон шер, нет ли у вас спичек?

— Как же-с, — отвечаю через стенку, — есть. Я, говорю, хотя и безработный и питаюсь не ахти как, но, говорю, спички есть. Взойдите.

Является. В пенюаре, в безбелье, и туфельки кокетливо надеты на босу ногу.

Здравствуйте, говорит. Мне завиться нужно, а спичек-то и нет. Я, говорит, сейчас верну вам ваши спички.

Да уж, говорю, пожалуйста. Я, говорю, человек безработный, без образования, мне, говорю, не по карману спичками швыряться.

Слово за слово — разговорились.

— На какие шиши, спрашиваю, живете и почем за квадратную сажень вносите?

А она на прямой вопрос не отвечает и говорит двусмысленно:

— Раз, говорит, вы человек безработный и голодуете, то, говорит, могу вам от чистого сердца работишку предоставить.

— Какую же, спрашиваю, работишку?

— Да, говорит, альфонсом.

— Можно, говорю, объяснитесь, говорю, короче.

— А очень, говорит, просто. Ежели, говорит, я в ресторан одна явлюсь — мне одна цена, а ежели я с мужчиной и мужчина вроде родственника, то цена мне другая и повышается. Вот, говорит, мы и будем вместе ходить. Вместе придем, посидим, а после вы вроде заторопитесь: — ах, дескать, Кет, у меня, может, мамаша больна, мне идти нужно. А через час придете. Ах, дескать, Кет, вот и я, не пора ли нам, Кет, домой тронуться?

— Только и всего? — спрашиваю.

— Да, говорит. Принарядитесь только получше. Пенсне на нос наденьте, если есть. Сегодня мы и пойдем.

— Можно, говорю, работа не горазд трудная.

— И вот к вечеру оделся я. Пиджак надел, свитер. Пенсне на нос прилепил — откуда-то она достала. И пошли. Входим в ресторанное зало. Присаживаемся к столику. Я говорю:

— Дозвольте очки снять. Ни черта, с непривычки, не вижу и могу со стула упасть.

А она говорит:

— Нет. Потерпите.

Сидим. Терпим. Жрать нестерпимо хочется, а вокруг жареных курей носят, даже в носу щекотно. А она мне шепчет в ухо:

— Пора, говорит, уходите.

Я встаю, двигаю нарочно стулом.

— Ах, говорю, Кет, я тороплюсь, вуаль-вуаля, у меня, говорю, может, родная мама захворала. Вы тут посидите. Я за вами приду.

А она головой кивает, дескать, ладно, катитесь.

Снял я очки и вышел на улицу.

Полчаса походил по улице, замерз как собака, губа на губу не попадает.

Возвращаюсь назад. Гляжу: сидит моя девица за столиком, палец-мизинец отодвинула и жрет что-то. А рядом буржуй к ней наклонился и шепчет в ушную раковину.

Подхожу.

— Ах, говорю, вот и я. Не пора ли, говорю, Кет, нам с вами домой тронуться?

А она:

— Нет, говорит, Пьер, я, говорит, еще посижу немного со знакомой личностью. А вы идите домой.

— Ну, говорю, как хотите. Я и один пойду.

Потоптался я, потоптался, а уходить неохота. И жрать к тому же хочется это ужасно как.

— Вот, говорю, я сейчас пойду, только, говорю, присяду на минуточку по-родственному и как альфонс. Замерз как собака.

Она мне глазами мигает, а мне ни к чему. Посижу, думаю, и уйду. Не просижу, думаю, ихние стулья. Сел и сижу. А буржуй сконфузился и перестал шептать. Я говорю:

— Вы не стесняйтесь… Я ейный родственник, шепчитесь себе на здоровье.

А он:

— Помилуйте, говорит, не желаете ли портеру выкушать?

— Можно, говорю. Отчего, говорю, родственнику портеру не выпить. Пожалуйста.

Выпил я портеру и захмелел вдруг — с голоду, что ли. Принялся чью-то котлету есть.

— Не будь, говорю, я родственником, не стал бы я эту котлетину есть. Ну а родственнику отчего не съесть? Родственнику глаз да глаз нужен.

— Помилуйте, — говорит буржуй. — Это что за намеки вы строите?

— Да нет, говорю, какие же намеки? Тоже, говорю, ихнее дамское дело, каждый обмануть норовит. Глаз да глаз нужен.

— То есть, говорит, как обмануть? Как понимать ваши слова?

— Да уж, говорю, понимайте, как хотите. Мне, говорю, некогда объясняться. Мне торопиться надо. А уж вы, будьте любезны, расплатитесь по-настоящему с ней, без обману.

Надел я пенсне на нос, поклонился всем вежливо и вышел.

А теперича девица Кет в морду лезет.

Этак на каждый промысел и морды не напасешься.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: