double arrow

Геродот 12 страница


А я сижу между ними и слушаю. Он как будто не признавал за Славой никаких прав на меня, и все наши попойки заканчивались его объяснениями моему мужу, как он меня любит, что я его лебединая песня и что, о чем бы я его ни попросила, все будет исполнено.

— Да нам ничего не нужно!

— Как это не нужно! Больно гордые… Мой адъютант сказал, что вы в коммунальной квартире живете. Почему?

— Это квартира моей матери, Николай Александрович. Но скоро будет готов кооперативный дом на улице Огарева — я член кооператива, — и мы переедем.

— Ты что, деньги, что ли, заплатил? Откуда же ты деньги взял?

— Да когда еще получил Сталинскую премию — всю ее и внес.

— Так зачем тебе платить? Я вам в любом доме квартиру устрою бесплатную, какую только пожелаете!

— Нет, спасибо, Николай Александрович, я уже привык к мысли, что эта квартира — моя собственность.

— Ишь, собственник! Сегодня — собственность, а завтра — по шапке.

— Да времена вроде другие, Николай Александрович.

— Да уж попался б ты мне раньше… Ну ладно, я шучу…

Думаю, что не раз пожалел милейший Николай Александрович о добром старом времени, глядя на меня пьяными глазами и рассказывая нам о похождениях Берии. Что тот насиловал несовершеннолетних девочек; что после его расстрела нашли списки более ста женщин, которых по его указу кагебешники поставляли ему. Некоторых просто подкарауливали на улице и, затолкнув в машину, привозили своему хозяину для любовных утех. И в нашей памяти сильнее всего было не то, что он уже расстрелян, а то, что, будучи негодяем, он двадцать лет был членом правительства и все его соратники остались на своих прежних местах, охраняя режим. Булганин же для нас был наследником Сталина, зловещая тень которого, вселяя ужас, еще долго витала над страной.




Булганину было шестьдесят лет, и среди топорных, грубых физиономий членов правительства он выделялся своей интеллигентной внешностью, мягкими, приятными манерами. Было в его облике что-то от старорежимного генерала в отставке, и ему очень хотелось казаться в моих глазах просвещенным монархом, этаким Николаем III. Всем своим обращением со мной он всегда старался подчеркнуть, что мне не нужно бояться бывать у него. Конечно, привычный властвовать, он хотел добиться своего во что бы то ни стало, но, быть может, и в самом деле любил меня. Бывало, говорит Славе:

— Да не сердись ты, что я так часто звоню ей! Дай мне полюбоваться на нее. Ты молодой, у тебя все впереди, а у меня жизнь кончается.

И Слава, хоть и тошно было ему слушать его излияния, порою даже жалел старика и дома говорил мне:

— Ведь он очень милый человек. Только зачем он за тобой ухаживает! Если б не это — я с удовольствием дружил бы с ним.



— Ну да, так и нужна ему твоя дружба! Он уже давно с наслаждением свернул бы тебе шею.

И правда, тот ни за что не хотел смириться с мыслью, что меня увели у него из-под самого носа — да еще кто увел! — мальчишка, как называл он Славу, а Слава терпеть этого не мог и за глаза иначе как «кукуруза» нашего премьера и не называл. Тогда как раз началась хрущевская вакханалия с кукурузой — что, мол, если будем сеять ее от края и до края Советского Союза, то немедленно придем к коммунизму.

Сначала для нас все это было игрой, а Славе приятно было быть победителем в столь опасной борьбе. Но скоро он понял, в каком двусмысленном положении оказался: знакомые начали чуть ли не поздравлять его при встречах.

В стране, где все потонуло в рабском подхалимаже и во лжи, подобная ситуация поднимает тебя в глазах окружающих на недосягаемую высоту. Из обыкновенной государственной холопки вдруг ты превращаешься в выдающуюся личность. Люди совершенно искренне открывают в тебе множество превосходных качеств, которых раньше не видели и которых у тебя, возможно, и нет. Никто не осуждает, а только завидуют и восхищаются. Ищут знакомства, льстят, заискивают, чтобы через тебя обратиться с просьбой — кому звание, кому квартиру, а кому просто телефон поставить без очереди.



Однажды ночью, когда мы вернулись от Булганина с очередной попойки, Слава устроил мне скандал:

— Мне надоело! Я не могу больше видеть, как этот старик на тебя смотрит! Я больше к нему не пойду!.. Тебе, наверное, нравится, тебе льстит, что за тобой ухаживает наш новый царь. Ты не видишь, что ставишь меня в унизительное положение!..

Я в слезы:

— А что я могу сделать, если он не желает ничего понимать! Не могу же я послать его к черту!.. Вот завтра придет машина — попробуй не поехать!..

И вижу я: Славка, почти голый, в одних трусах, лезет на подоконник!

— А если так, то я сейчас брошусь вниз!

Видно, спьяну забыл, что всего высоты — метра четыре, но все равно ноги можно переломать! Софья Николаевна влетела в комнату, вцепилась ему в одну ногу, Вероника — в другую, я кричу в истерике:

— Стой! Куда ты прыгать собрался? Я беременная!.. Куда я денусь?

Так я объявила моему мужу, что у нас должен быть ребенок.

Как ветром сдуло его с подоконника, и он, счастливый, уже был около меня:

— Правда? Нет, правда? Что же ты молчала?

Я плачу:

— Сюрпри-и-и-и-з хо-те-е-е-ла те-бе сде-е-е-лать…

Тут же Слава схватил книгу сонетов Шекспира и с упоением стал мне их читать, чтобы я, не теряя ни минуты, прониклась высокими мыслями и начала создавать в себе что-то необыкновенное и прекрасное. С тех пор эта книга лежала на ночном столике, и как соловей над соловьихой поет по ночам, когда она высиживает птенцов, так и мой муж всегда перед сном читал мне прекрасные сонеты.

С Булганиным мы решили постепенно прекращать наши странные отношения. Но как? Нужно было в этой ситуации не нажить себе смертельного врага. Я стала отказываться от домашних приглашений, отговариваясь занятостью в театре, усталостью, но он понял мои уловки и начал действовать через Министерство культуры, приглашая петь на приемах в Кремле, Мне же эти приемы осточертели уже давно.

Вначале обычно звонил чиновник министерства:

— Галина Павловна, сегодня прием в Кремле, вас просят петь.

— У меня репетиция в театре.

— Мы вас освобождаем.

— У меня не звучит голос.

Следующий звонок — уже министр культуры:

— Галина Павловна, нужно сегодня спеть в Кремле.

— Я себя плохо чувствую, у меня через три дня спектакль.

— Я распоряжусь освободить вас от спектакля.

— Но я не могу петь, я устала…

А там не могут понять — как так устала! По их представлениям, от такой чести должна и мертвая запеть. Наконец, звонит сам премьер:

— Галя, я вас прошу приехать на прием.

— Николай Александрович, я не люблю петь на приемах.

— Приезжайте, я хочу вас видеть.

В конце концов, однажды мне надоело ломать комедию, и я не выдержала: я стояла в вонючем коридоре коммунальной квартиры и в ярости орала в телефонную трубку:

— Что вы валяете дурака? Звоните по нескольку раз в день, будто не понимаете, что мы не можем бывать у вас дома! Мне надоели сплетни вокруг меня! Я не хочу петь на ваших приемах. Почему? Потому что мне противно! Я не желаю во время пения видеть ваши жующие физиономии… Поймите, что меня это унижает. И хотя, по вашим понятиям, это большая честь, я прошу вас раз и навсегда избавить меня от подобной чести… Все! До свиданья!..

Через несколько минут — снова звонок:

— Галя, извините меня и успокойтесь. Я прошу вас завтра со Славой прийти ко мне ужинать. Мне нужно вас видеть.

Ну, что было делать? Опять идем — и все сначала, и конца-краю этому не видать. Вот уж воистину — «минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь». Но на правительственных приемах я с тех пор больше никогда не пела. Мое имя навсегда исчезло из списков почетных скоморохов, обязанных кривляться перед пьяными вождями. От этого меня избавил Булганин, так же, как от моего «шефа» из КГБ Василия Ивановича.

Как-то утром тот позвонил мне — слышу знакомый голос:

— Здрасьте, Галина Пална! Василий Иваныч говорит. Давненько с вами не беседовали.

— У меня нет ни времени, ни желания с вами беседовать, я тороплюсь в театр! — и бросила трубку.

В тот вечер мы обедали у Булганина, и я решила ему пожаловаться.

— Николай Александрович, меня преследуют работники КГБ.

— Это еще что такое?! Что им от тебя надо? — и сам побагровел весь.

— Они требуют, чтобы я писала доносы.

— Что-о-о?! С ума они сошли, что ли? Федька! — кричит адъютанту. — Соедини меня с Ванькой Серовым! Ах, негодяи!

И побежал в соседнюю комнату к телефону. Мы слышали, как он разносил главу КГБ, до нас долетали обрывки фраз. Вскоре он вернулся к нам.

— Не волнуйся, никто больше тебе оттуда никогда не позвонит. Можешь мне поверить.

И правда — с этим было навсегда покончено. Помощь в таком деле была важна именно в тот период моей жизни — дальше я уже сама набрала силу и могла отбиваться самостоятельно, да и, зная мои высокие связи, со мною были осторожны, меня уже такой Василий Иваныч — попробуй тронь! А сколько людей запуталось в этих сетях!

В декабре, перед новым, 1956 годом, мы переехали в наш новый дом. Впервые в жизни, уже будучи известными артистами, мы со Славой очутились в собственной квартире, без соседей, и получили возможность закрыть за собой дверь. Четыре большие комнаты, ванная, кухня — и все это только для нас! Привыкнув всю жизнь ютиться в тесноте, в одной комнате, мы ходили здесь, как в лесу, и искали друг друга. У нас не было буквально ничего — ни мебели, ни посуды. В тот же день я пошла в магазин, купила несколько вилок, ножей, полотенца, простыни, тарелки. Новоселье справляли, сидя на полу, потому что ни стола, ни стульев не было. Так начинали мы свою самостоятельную семейную жизнь. Моя прежняя домработница Римма снова работала у меня. В те годы трудно было купить мебель — в магазинах хоть шаром покати, приходилось записываться в очереди, ждать несколько месяцев. Слава дал кому-то взятку, чтобы купить столовый гарнитур, и мы были счастливы, что наконец-то можем обедать, сидя за собственным столом.

Но наша радость была преждевременной. И то, что мы въехали в собственную квартиру, за которую заплатили деньги, еще ничего не значило. Требовалось получить на нее ордер — то есть разрешение на проживание. В Советском Союзе официальная норма жилплощади на одного человека — девять квадратных метров. Нас же только двое, домработница не в счет. Ну, если принять во внимание мой живот, то трое. Значит, нам полагается в лучшем случае двадцать семь метров. А квартира наша — сто метров. Слава бегал в райсовет, в Моссовет, но ордера ему не давали. Как это можно в четырех комнатах жить только двоим?

— Но я заплатил за эту квартиру деньги!

— А зачем вы записывались на такую большую квартиру?

— Потому что был в то время холостой и не знал еще своих возможностей деторождения. И, как видите, правильно сделал — моя жена уже беременна, через три месяца мы ждем ребенка. Может, будет двойня, и на следующий год — тоже.

Но блестящие перспективы размножения рода Ростроповичей никого не убеждали, ордера ему не давали и требовали, чтобы мы освободили квартиру и въехали в двухкомнатную в том же доме. К Булганину обращаться с просьбой о помощи я не хотела, и не знаю, чем бы кончилась эта катавасия, но наступил новый, 1956 год. Мы получили приглашение в Кремль, но, принимая во внимание мое положение, решили остаться дома и в полночь, поздравив друг друга с Новым годом, улеглись спать. В два часа ночи зазвонил телефон. Голос Булганина:

— Галя, с Новым годом! Можно мне заехать поздравить вас?

— Приезжайте, будем рады…

Мы со Славой быстро оделись, встречаем гостя. Он приехал прямо с банкета в Кремле, навел панику на весь наш дом. Лифтерша от страха чуть не заболела и долго потом вспоминала, как сподобилась увидеть самого «хозяина». Во дворе всю ночь стояли машины с охраной, а под нашей дверью, на лестнице, сидел генерал, их начальник, — ему полагалось охранять главу государства у дверей, вот он и сидел на полу несколько часов, бедняга. Я же не догадалась стул для него вынести. На другой день во всем доме шли разговоры, как в квартире Ростроповича встречал Новый год сам Булганин! Какие мы важные люди, какое счастье, что мы живем в этом доме, и кончилась вся болтовня тем, что через день из Моссовета нам домой, чуть ли не на подносе, принесли ордер на нашу квартиру, поздравили с новосельем и просили «ни о чем больше не беспокоиться, а если что понадобится, немедленно звонить в Моссовет — все будет к вашим услугам».

И вот теперь, вспоминая мою жизнь, я думаю: а что было бы со мной, если бы я поехала не в Прагу, а прямо в Белград, с правительственной делегацией? Со Славой, наверное, наши жизненные пути не перекрестились бы, и неизвестно, как бы повернулась тогда моя судьба. Возможно, я совсем по-другому приняла бы ухаживания советского монарха и села бы царицей-самозванкой, как Марина Мнишек, «на престол царей московских». Хоть удел самозванцев всем давно известен, но ведь соблазн-то был велик.

В ожидании моего будущего ребенка я продолжала много работать в театре, съездила на гастроли в ГДР — пела там «Фиделио» и «Евгения Онегина», а вернувшись в Москву, получила мое первое звание — заслуженной артистки РСФСР и записала мою первую оперную пластинку «Евгений Онегин», с дирижером нашего театра Хайкиным и артистами Беловым (Онегин) и Лемешевым (Ленский). Несмотря на то, что Лемешеву было уже 56 лет, он впервые записывал эту оперу, хотя уже в течение десятилетий был непревзойденным Ленским и кумиром публики.

Дело в том, что в СССР существует только одна фирма грамзаписи — «Мелодия». Ту или иную оперу она повторно пишет на пластинки не раньше чем через двадцать лет, с одним составом исполнителей, и если певец не попал в данный состав, то может быть уверен, что до конца своей карьеры он эту оперу уже не запишет. Пишет оперы, в основном, Большой театр в Москве. Та первая и единственная в России запись «Онегина», по которой я еще маленькой девчонкой влюбилась в пение, была сделана в 1936 году: Кругликова — Татьяна, Норцов — Онегин, Козловский — Ленский; а следующая пластинка была записана в 1956-м. Вот знаменитый Лемешев и ждал своей очереди двадцать лет, и счастье его, что еще дождался. Теперь уже партию Татьяны пела я, певица нового поколения. Сколько же Татьян, Ленских, Онегиных кануло бесследно в вечность в огромной стране за два предыдущих десятилетия и сколько их исчезнет, не оставив следа, в последующие двадцать лет, когда наконец вновь будет записана эта опера! Подводя итог, можно сказать, что за сорок пять лет (1936–1981), если не считать парижской записи фирмой EMI в 1968 году, в Советском Союзе записали «Евгения Онегина» только Кругликова и Вишневская, Козловский и Лемешев, Норцов и Белов, с оркестром и хором Большого театра. Это в стране, где проживает 260 миллионов граждан и существует более 40 постоянно действующих оперных театров и тысячи оперных певцов. И такое положение с записями любой оперы и со всеми артистами. Я уже не говорю об артистах провинциальных театров — те вообще никогда на пластинки не записываются и даже на это и не претендуют. Ведь частных студий грамзаписи в СССР не существует, а государственная ими не интересуется, да и понятно, что если делается запись какой-либо оперы один раз в двадцать — двадцать пять лет, то писать будет только Большой театр, где собраны лучшие голоса со всего Советского Союза. Но и среди солистов Большого театра на каждую оперную партию несколько исполнителей с хорошими голосами, и естественно, что все они претендуют на эту единственную в их жизни возможность записать оперу своего репертуара. Что творится тогда в театре! Анонимки, интриги, доносы, жалобы в Министерство культуры, в ЦК партии. Любым путем попасть в эту запись! Месяцами не разговаривают, не здороваются друг с другом и, исходя бессильной злобой, получают сердечные приступы. Но что делать, если в театре, например, одновременно работают несколько знаменитых басов, исполнителей Бориса Годунова, Хованского, Мефистофеля: Пирогов, Рейзен, Иван Петров, Огнивцев и еще несколько молодых? А фирма, выпускающая пластинки, одна, и запись оперы одна, и следующая будет — через двадцать лет. Хорошо еще, что в такой атмосфере не убивают, не травят друг друга.

И дело здесь не в деньгах — за всю оперу артист заработает гроши, максимум 500–600 рублей, и никаких процентов с продажи советские артисты не получают. Пишут же оперы, бывает, годами, по кусочкам, отдельными фразами; процесс записи мучительный, за это время кто-то голос потеряет, а кто-то и умереть может. А дело в том, что вот записали, допустим, «Хованщину», и все исполнители партий Марфы, Досифея, Хованского — то есть сотни певцов огромной страны — должны забыть, что кто-то из них когда-нибудь сделает пластинку этой оперы, разве что в приятном сне. В свободном мире, где много конкурирующих между собою пластиночных фирм, артисты не знают этих проблем и связанных с ними дискриминации и унижения человеческой личности, да и не дай им Бог когда-нибудь их узнать. Можно ли себе представить, что если бы в Америке напела пластинку «Аиды» Рената Тебальди, то уже никогда эту оперу не записала бы Мария Каллас и вообще ни одна певица их поколения? Или Марио дель Монако ждал бы двадцать пять лет возможности записать «Отелло», потому что это уже успел сделать кто-то другой.

Когда я стала записывать свою первую оперную пластинку, на меня ополчились все певицы театра, и они были правы. Я понимала их положение, понимала их обиду, но не отказываться же мне было от записи — ведь следующей на моей творческой жизни могло и не быть! (Да и не было бы, если бы Большой театр не выехал в 1968 году на гастроли в Париж, где фирма EMI всего за четыре дня записала «Онегина»; но то был особый случай: государство за нас получило валюту.) Потому, хоть и была я уже на восьмом месяце беременности и моя будущая дочь, как футболист, колотила меня в бока во время пения, а мой огромный живот лежал на пюпитре, мешая мне смотреть в ноты, но пластинку я закончила и была безмерно счастлива. А Сергей Лемешев, самый знаменитый тенор России, радовался, как ребенок, что хоть на закате своей карьеры дождался возможности, успел записаться в своей любимой партии Ленского. И какое счастье для будущих поколений публики и артистов, что этот замечательный певец оставил потомкам свое высокое искусство в той опере, где нет ему равных и до сих пор!

Трагично, что в наш век высокоразвитой техники много прекрасных голосов из Большого театра и из оперных театров Киева, Риги, Таллинна, Ленинграда, Свердловска, Новосибирска исчезли, не оставив по себе никакого следа. Их не только не знают за границей, но уже забыли и в своей стране. Мотивируют государственные организации такой ограниченный тираж пластинок тем, что на больший нет спроса. Как нет спроса? А что же сорок оперных театров, кто в них ходит? Да мало кто ходит. Нужно признать, что даже для такого доступного искусства, как опера, у нас нет публики, у нас больше нет меломанов. Я говорю не об отдельных любителях пения, а о той публике, которая должна ежедневно заполнять сорок оперных театров страны, уж коль скоро они существуют.

Но ведь в таких городах, как Петрозаводск, Новосибирск, Челябинск, Донецк, Воронеж, Казань, Саратов, и в десятках других есть свои постоянные, в течение всего года действующие оперные и драматические театры с постоянным составом группы, сотни музыкальных училищ и школ, сотни институтов и техникумов, предполагающих определенный культурный уровень учащихся и преподавателей. Во многих городах есть свои консерватории, симфонические оркестры, филармонии и т. д. Все это стоит огромных денег и содержится за государственный счет, то есть, естественно, из кармана всего населения. Говорит ли такое количество музыкальных и театральных учреждений о высоком материальном и культурном уровне народа? Отнюдь нет. Концертные залы провинциальных городов обычно полупустые, если только не ожидают столичной знаменитости. То же самое с провинциальными оперными театрами, где почти всегда на сцене гораздо больше народу, чем в зрительном зале. Если только не поет какой-нибудь известный гастролер. Все это говорит о том, что в этих больших городах, часто с миллионным населением, нет постоянной публики достаточного культурного уровня, с материальными возможностями и духовной потребностью пойти в концерт или в оперный театр, что в стране нет надобности в таком количестве оперных и драматических театров, симфонических оркестров, но правительству важна статистика — сколько было театров до революции и сколько их теперь. Что касается провинциальных артистов, то все они, получая от государства мизерную зарплату, влачат жалкое существование.

Кто же раньше ходил в оперу? Кто были те люди, понимающие и любящие оперное искусство, для которых творили, сочиняли наши великие композиторы прошлого? Это была интеллигенция, студенты, да просто образованный класс общества. Ведь не обязательно быть знатным вельможей, чтобы любить музыку. Что случилось и почему эта публика покинула оперный театр? Да потому, что наша советская интеллигенция: врачи, учителя, начинающие инженеры — самые низкооплачиваемые в стране люди. Их зарплата меньше зарплаты рабочего средней квалификации. Таким образом, у кого есть потребность в искусстве, тот не имеет возможности прийти в театр.

Но не только в этом дело. А и в том, что, набегавшись целый день по квартирам, осматривая больных, или в школе, обучая детей, мужчина идет на вечернюю работу — на приработки, а женщина бежит после работы в магазины — толкаться часа три по очередям за продуктами и всем самым необходимым для жизни. По дороге домой ей намнут бока в общественном транспорте. Дотащив домой тяжелые сумки с гнилой картошкой, капустой, крупой, она питается из этих «продуктов» сварить обед для семьи, кормит, моет детей, стирает, шьет, убирает, полумертвая от усталости плюхается в час ночи в постель, а в семь утра уже встает — и так всю жизнь. Какой театр? Ей лишь бы ноги дотащить до дому.

Вот в таком положении находится публика, которая должна была бы иметь духовную потребность прийти в оперный театр. Тем не менее, в Большой театр билеты всегда проданы, у касс большие очереди: это командировочные, приехавшие по служебным делам в Москву, и всем им необходимо прежде всего попасть в Большой театр и мавзолей Ленина, чтобы, вернувшись к себе домой, сказать, что они там побывали. Часто для такого зрителя это единственное во всей его жизни посещение оперы, и оперное искусство его не интересует. Он покупает билет на любой спектакль (по принципу «бери, что дают») и готов платить за «довесок» — за оперы Хренникова «Мать», Мурадели «Октябрь», «Оптимистическую трагедию» Холминова и прочие «шедевры», на которые даже неискушенные командировочные не купили бы билетов, но им всучают их «в нагрузку» к таким операм, как «Аида», «Пиковая дама», «Тоска», и к балетным спектаклям. У людей нет выхода, они платят за билеты-довески и часто их выбрасывают, но не идут на осточертевшие всем бездарные агитки, зная, что весь вечер несчастные артисты будут натужно их пичкать пережеванной жвачкой. Система с билетами-довесками практикуется во всех театрах.

Несметные толпы командировочных, ежедневно с раннего утра осаждающие кассы театра, постепенно вытеснили из него москвичей. Невыносимо утомительные, отнимающие массу времени простаивания в очередях за билетами, невозможность пойти в театр, когда хочется, по настроению, привели к тому, что москвичи перестали относиться к театру как к своему, как к месту, где можно встретить друзей, знакомых, и в конце концов привыкли обходиться без него. Теперь они в основном идут на премьеры или ни спектакли с участием западного гастролера, а это в течение сезона происходит так редко, что их нельзя назвать постоянной оперной публикой. Иностранцы же мало посещают оперу — они ходят на балет.

В Большой театр часто устраиваются коллективные походы служащих, рабочих заводов и фабрик, депутатов сессий Верховного Совета. Всё это случайные в театре люди, часто низкого культурного уровня. По их восприятию нельзя судить ни о качестве постановок, ни о достоинствах певцов, и артисты должны полагаться только на свои внутренние ощущения и реакцию своих друзей, присутствующих в зале. Однажды, еще в сталинские времена, в Москве происходил съезд знатных колхозниц. Утром Сталин вешал ордена на их мощные груди, а вечером все они сидели в первых рядах Большого театра, слушая оперу. Самая знаменитая из них оказалась прямо за спиной дирижировавшего оперой Самосуда. Несколько минут она его терпела перед собой. Но потом вдруг решительно встала, подошла к оркестровому барьеру и, хлопнув Самосуда по плечу своей могутной рукой, громко отчитала:

— Ну, чего ты руками, как ветряк, махаешь? Уйди отселева, ты мешаешь мне смотреть!..

Но основная публика Большого театра — это командировочные.

Более миллиона их из разных концов огромной страны ежедневно проезжают через Москву. Если каждый из них хоть раз в жизни придет в Большой театр, полные сборы обеспечены на веки вечные. Это большое несчастье для театра, так как не нужно заботиться о частых новых постановках (когда я поступила, их ставили один раз в два года), о качестве новых советских опер, и для людей, не знающих театра, не имеет значения индивидуальность и личность артиста. Такой командировочный, набегавшись целый день по служебным делам, потолкавшись на собраниях, заседаниях, в очередях по магазинам за кофтой для жены, бюстгальтером для дочки, очками для бабушки и т. д., набив портфель в буфете какого-нибудь министерства апельсинами и колбасой (обратите внимание, в Москве все мужчины с портфелями!), усталый и обалдевший, наконец-то вечером оказался в Большом театре. Теперь можно сесть в кресло и осмотреть золоченые ложи, золотой занавес, расшитый серпами и молотами, огромную люстру под потолком. Удивиться пышным костюмам, декорациям и, мысленно пересчитав выполненные поручения домашних, зачастую просто заснуть — под какую-то музыку, которая не мешает… Но ему сейчас ничто не мешает, потому что он устал, снял под креслом ботинки и крепко спит. Намаявшись.

Часто, сидя в ложе и слушая какой-нибудь спектакль, я наблюдала за публикой в зале: какие усталые, бессмысленные лица! Никакой заинтересованности в том, что происходит на сцене. Не аплодируют артистам. Им это искусство не нужно. Отсутствие в театре культурно подготовленной публики привело к ненужности выдающихся дирижеров, выдающихся вокалистов. Публика не понимает, не различает, кто дирижирует сегодня, а кто дирижировал вчера. Она не ощущает качества. Как же должен выкладываться артист на сцене, чтобы встряхнуть этого замотанного, не заинтересованного ни в чем человека и заставить его слушать спектакль, сопереживать! Поэтому главным в опере стала не музыка, а слова, выговариваемые в сопровождении музыки, чтобы донести смысл, содержание спектакля. Отсюда и драматизация советского искусства, преувеличенные эмоции, утрированное слово, жест, форсирование голосов. Все должно быть сильнее, чем нужно, иначе публика тебя не понимает. Когда советские певцы выезжают за рубеж, их часто критикуют за внутренний напор, преувеличенность игры, за резкость голосов, за отсутствие в пении кантилены, вокальной музыкальной фразировки. Но это — наш стиль, это стиль советского театра. Не случайно в России так мало исполняется музыка Вивальди, Генделя, Гайдна; не ставят опер Моцарта, и за все двадцать два года, что я пела в Большом театре, только «Свадьба Фигаро» шла на этой сцене. Потому что слушать такую чистую музыку нужно не с натянутыми до предела нервами и партийным выговором в мозгах, а спокойно сидя в кресле, отдавшись блаженству восприятия вечной красоты.

По другим причинам, но тоже редко исполняется музыка религиозного содержания. Нельзя поверить, что Missa Solemnis, это архигениальное сочинение Бетховена, никогда не исполняется в России. После того как я спела ее на Эдинбургском фестивале с Лорином Маазелем в 1962 году, мне хотелось спеть это в Москве, и я обратилась к многолетнему руководителю Государственного хора СССР А. В. Свешникову. Он мне сказал, что его хор этого никогда не пел. Дирижер Игорь Маркович, приехав на гастроли в Россию, захотел продирижировать «Сотворение мира» Гайдна и предложил мне принять участие в концерте. Я ему посоветовала поговорить сначала с министром культуры Фурцевой.

— Но почему? — удивился он.

— Поговори с ней, тогда узнаешь.

Он отправился к ней, и она дала согласие. Но с тем условием, что переделают текст так, чтобы не упоминался Бог. «Сотворение мира» — по Марксу. Естественно, что Маркович отказался.

Нетеатральная атмосфера зрительного зала продолжается и в антрактах. Публика не общается между собой, не обменивается впечатлениями — видно, что это случайные посетители, чувствуют они себя здесь стесненно и неуютно. Одни устремляются в буфет, чтобы как-то занять время в незнакомом им месте, другие в одиночку или парами молча двигаются по фойе, напряженно глядя в затылок впереди идущим. В Большом театре — около двух тысяч мест, но, несмотря на переполненный зал, артисты поют в основном для нескольких десятков человек. Тех, кто сидит в директорской ложе. Для своих коллег-соперников. Для своих родственников и почитателей, которые есть у каждого известного артиста. Их в России называют поклонниками, я их буду называть так же. Если в антракте вы увидите группу людей, оживленно разговаривающих, спорящих о спектакле, можете быть уверены, что это — поклонники.

Так как оперный артист поет всю жизнь только в одном театре, то часто они сопровождают его от начала до конца карьеры, входят в его жизнь, стареют вместе с ним, и они же идут за его гробом. Они очень близки артисту, потому что пришли в его мир через его искусство. Оно им необходимо. И часто певец находит в них сочувствие и понимание своего творчества даже больше, чем в своей собственной семье. У меня было много поклонников, которые были рядом со мной с самого начала моей карьеры в Большом театре, и именно они, не побоявшись гебешников и связанных с ними неприятностей, пришли проводить меня на аэродром, когда я уезжала из России, — и никто из моих коллег, с кем я пела четверть века на одной сцене.







Сейчас читают про: