double arrow

Геродот 26 страница


На моем сольном концерте, где Слава мне аккомпанировал, Бриттен слушал меня впервые и, наверное, подумал, что я сумасшедшая. И правда, когда я вспоминаю сейчас ту программу, то не могу поверить, что такое было возможно. Помимо романсов Прокофьева, Чайковского, Штрауса, Шумана — арии из опер «Норма», «Манон Леско», «Сила судьбы», «Леди Макбет Мценского уезда» и, наконец, «на десерт» — «Песни и пляски смерти» Мусоргского. После концерта Бриттен зашел ко мне, наговорил массу комплиментов, сказал, что счастлив был именно сейчас меня услышать, потому что начал писать «Военный реквием» и теперь хочет написать в нем партию для меня, и как замечательно, что в этом сочинении, являющемся призывом к миру, объединятся вместе представители трех народов, больше всего настрадавшихся в войну: англичанин Питер Пирс, немец Фишер-Дискау и русская — я.

— Вы по-английски когда-нибудь пели?

— Нет, конечно, только по-итальянски.

— Тогда я для вас на латыни буду писать. Вы знаете латынь?

— Знаю! — возопила я и от радости повисла у него на шее.

В течение зимы Бриттен по частям присылал мне нотный материал моей партии, и я тут же ее учила. Когда Слава впервые посмотрел в мои ноты, он был потрясен и ошарашен, и не только гениальностью музыки.




— Даже если бы я не знал, что Бен писал это для тебя, я бы сказал, что это ты, он написал твой портрет.

И в самом деле, моя партия в «Военном реквиеме» совершенно непохожа ни на что, написанное Бриттеном до того или после. Первое исполнение намечалось на 30 мая 1962 года в Ковентрийском соборе, и это было для меня замечательно, поскольку перед этим я должна была петь впервые в лондонском «Ковент-Гардене» в шести спектаклях «Аиды» и могла попутно заниматься «Реквиемом» с самим композитором.

И вдруг мне позвонил взволнованный Бен, что ему отказывают в моем участии. Я не могла понять, почему: ведь я же все равно в это время в Лондоне, — и кинулась в Министерство культуры к Фурцевой. Пока я дожидалась в ее приемной, моя знакомая, работавшая в иностранном отделе, потихоньку принесла и отдала мне — на память — выброшенное в мусорную корзину письмо Бриттена, адресованное заведующему иностранным отделом Степанову, которое я храню как драгоценную реликвию.

Через несколько минут я сидела у Фурцевой и, слушая ее, пыталась понять, что же происходит.

— Немцы разрушили Ковентрийский собор во время войны и теперь его восстановили…

— Так это же замечательно, что восстановили!..

— Но люди могут потерять бдительность, забыть, что Западный Берлин…

Она несла какую-то чушь, а я мучилась нестерпимой болью, что меня лишают права петь замечательное сочинение. Что она там болтает?

— Катерина Алексеевна, сочинение призывает к миру против войны. У нас же каждый день во всех газетах пишут, что мы боремся за мир. И вот тут-то и получается просто изумительно — русские, англичане и немцы все вместе объединяются за мир во всем мире.



— Но как же вы, советская женщина, будете стоять рядом с немцем и англичанином в политическом сочинении? А может, в данном вопросе наше правительство не во всем с ними согласно?

— Да в чем не согласно-то? Сочинение не политическое, а призыв к людям за мир во всем мире…

— Но Ковентрийский собор восстановили немцы…

Так и не поняв — за войну мы или за мир, увидев, что невозможно выйти из этого заколдованного круга, я распрощалась с нею и ушла. Слава через наших знакомых в Лондоне просил передать Бриттену, чтобы он снова добивался разрешения, и эта переписка продолжалась всю зиму.

По-моему, ни Фурцева, ни чиновники министерства сами толком не понимали происходящего, иначе меня бы просто не выпустили в Англию. А так, приехав в лондонский «Ковент-Гарден» петь Аиду, я была уверена, что Бриттен еще кому-то напишет и в конце концов разрешат, что ему, иностранцу, не будут чинить препятствий в его благороднейшем замысле, казалось бы, так выгодном для нашего правительства, пропагандирующего свою борьбу за мир во всем мире с такой страстью, что Хрущев даже сапог снял и стучал им по столу на сессии Генеральной Ассамблеи Организации Объединенных Наций.



Но вот ко мне в гостиницу пришли вместе расстроенные Бриттен и Пирс и сказали, что получен окончательный отказ.

— Мы не понимаем, почему. И что теперь делать? На премьеру ждут Ее Величество…

Что я могла им сказать в присутствии моей советской переводчицы? А кроме всего, я действительно не могла разобраться в происходящем. Мое сердце разрывалось от стыда за наше великодержавное хамство. Я не могла понять, как же может советское государство отказываться от чести, что великий английский композитор, вдохновленный пением русской певицы, написал для нее партию в своем гениальном сочинении… Ведь это честь не только мне, но и моему народу. Это уже история мировой культуры. Было нестерпимо стыдно, что хоть и невольно, но я поставила в ужасное положение дорогого мне человека. Ведь теперь, когда до премьеры остается так мало дней, нужно заменять меня, искать певицу, которая согласится за столь короткий срок выучить труднейшую партию.

Все это время я, крепостная холопка, сидела в Лондоне, пела свои спектакли, до последнего дня надеясь, что мои хозяева опомнятся и я буду петь в Ковентри. До премьеры — 30 мая — оставалось несколько дней. Но вот я спела 22 мая последний спектакль, и мне приказали на другой же день улететь в Москву, заставив сказать корреспондентам, что я срочно должна… сниматься на телевидении.

А в Москве, пока я пела в «Ковент-Гарден», Слава все пытался добиться для меня разрешения. Наконец, начальник отдела внешних сношений Министерства культуры В. Степанов ему разъяснил:

— Не ходи больше никуда, мы свое решение не изменим.

— Но почему?

— Потому что собор восстановили немцы. Лучше бы он стоял разрушенным как памятник зверств фашизма. Нельзя бывшего врага превращать в своего друга. Понял? Он восстановлен на немецкие деньги, а мы в этом вопросе с англичанами не согласны, и принимать участие в их торжествах мы не будем.

— Но через несколько лет забудут, на чьи деньги восстановлен собор, зато в истории останется, что русская певица была первой исполнительницей гениального сочинения! Кто сегодня помнит — при каком императоре или президенте или короле написал Бизе свою «Кармен»?

— Ничего… советскую власть запомнят.

Да, я на всю жизнь запомнила, кто запретил мне петь в Ковентрийском соборе «Военный реквием» Бриттена, это величайшее сочинение века, как сказал Дмитрий Шостакович мне и Славе, и когда он получил запись, то слушал ее по нескольку раз в день.

Я навсегда запомнила дату первого исполнения — 30 мая 1962 года, когда вместо того, чтобы ликовать и участвовать со всеми вместе в этом торжественном событии, я обливалась слезами у себя дома, в Москве.

А через несколько месяцев, в январе 1963 года, я пела «Военный реквием» в Лондоне на сцене Альберт-Холла и в те же дни записала пластинку с Питером Пирсом, Дитрихом Фишером-Дискау и Бенджамином Бриттеном.

В Советском Союзе «Реквием» был исполнен лишь в мае 1966 года, до того триумфально обойдя уже почти все страны мира.

В последующие годы я часто приезжала в Англию, как ни в одну другую страну, три раза пела свои серии спектаклей «Аиды», пела свои сольные концерты и всегда приезжала на фестивали в Олдборо. Однажды не приехал по каким-то причинам Слава, и Бен должен был срочно заменить его в моем концерте.

Каким был Бриттен пианистом, говорить не приходится: все знают уникальный дуэт его с непревзойденным партнером Питером Пирсом, олицетворяющим своим искусством культуру, красоту и изысканность камерного пения. В моей душе всю жизнь звучит их «Зимний путь» Шуберта. А может ли кто-нибудь сыграть с такой волшебной простотой Сонату для арпеджиона и фортепьяно Шуберта, как Бен Бриттен в записи со Славой?

В тот вечер я пела романсы Чайковского, музыку которого так любил Бен. (Неужели ни у кого нет этой записи?) Романс «Страшная минута» завершают лишь несколько тактов фортепьяно, казалось бы, не дающие никакого повода да и времени для размышлений. Но Бриттен сыграл их так, что нужно было после этого уже ничего более не слушать, дать жить в душе неземной чистоте, трепетной мечте великого музыканта.

Я никогда не забуду, как мы с Питером пели в одном из концертов дуэт Ромео и Джульетты Чайковского в сопровождении фортепьяно, написанный для сопрано, тенора и оркестра, — единственную завершенную часть задуманной им оперы. Когда Бен играл свое долгое и, в общем-то, невыгодное для пианиста вступление к дуэту, это нельзя было назвать игрой на рояле. Это был момент единственный и неповторимый. Возможно ли передать ощущение, когда вдруг остановилась жизнь?

Остановись, мгновенье, — ты прекрасно!

Стоя на сцене у рояля, я заслушалась и… не вступила со своей начальной фразой. Я очнулась от наступившей вдруг тишины и не сразу сообразила, где я нахожусь и что я должна делать… Тогда Бен, будто ничего не случилось, немножко подождал и снова сыграл последние такты музыкального вступления.

Летом 1965 года Слава уговорил Бена и Питера провести отпуск вместе с нами в России. Честно говоря, я от уговоров воздерживалась — у меня гвоздем в голове торчал неразрешимый вопрос: чем кормить джентльменов целый месяц? Где я возьму для них бифштекс, который можно прожевать, и свежую рыбу?

Для парадных приемов иностранных гостей я уже разработала меню, действующее без промаха: блины и банка на два килограмма зернистой икры — ее еще можно было купить в те годы, — а для пущего шика ставила в нее суповую ложку. Эффект был фантастическим: после этого иностранцы думали, что в России икру вместо супа хлебают, но самое главное — на их незакаленные заграничные желудки четыре, максимум пять горячих блинов, каждый залитый маслом, сметаной и украшенный большой ложкой икры, ложились тяжелым утюгом, после чего они отваливались от стола и могли только смотреть на оставшееся в банке лакомство, не в силах проглотить ни крошки больше. Тут я объявляла, что теперь будет обед и что их ждет шикарный ростбиф. Общий стон и мольба о пощаде были мне ответом. Ни разу не подвел нас горячий блин, верный друг, никто никогда не хотел после него отведать «шикарный ростбиф», которого, конечно, не было.

Пока я ломала голову, чем же я все-таки буду кормить джентльменов, дивный совет дал нам Шостакович. Незадолго перед тем он был в Армении, отдыхал в Доме творчества композиторов в Дилижане, расположенном высоко в горах, и был в восторге от гостеприимства армян. Вот туда он и посоветовал нам убраться с иностранными гостями: мол, армяне не подведут, а здесь на русских харчах мы вряд ли продержимся. И правда, когда Слава позвонил к ним и сказал, что, возможно, он предоставит им честь принять у себя в Доме творчества Бриттена, а также и нас, — они готовы были от радости объявить национальный праздник. Еще бы, впервые Бриттен ехал отдыхать в Советский Союз, и не в какой-то кремлевский санаторий, а к армянам!

На аэродроме Бен показал нам небольшую книжку стихов Пушкина с английским подстрочником и сказал, что собирается за летние каникулы написать для меня вокальный цикл и что писать будет на русский текст стихов!

Так счастливо началось наше путешествие. К нам присоединилась Аза Аминтаева — Ося, и вскоре мы уже дышали чистейшим горным воздухом Дилижана. Нам отвели два отдельных дома и даже предоставили повара. Видно было, что армяне подготовились встречать гостей по высшему разряду. Слава им сказал: будет у вас плохо, уедем к вашим соседям-грузинам. После этого мы могли уже больше ни о чем не беспокоиться. Чтобы никому не отдать чести принимать у себя Бриттена, армяне, если нужно, передвинули бы свои горы.

И потянулись к нашему дому ящики с винами, коньяком, восточными сладостями и фруктами… Барашки, цыплята, форель и прочая снедь каждый день украшали наш стол. Где они это добывали — уму непостижимо, но жили мы как в раю. Только один раз случилось ЧП. У Бена продырявился ботинок, и он захотел купить новую пару туфель. Хорошо, что Слава успел подобрать выброшенные ботинки, а то что бы мы делали? Купить ни за какие деньги невозможно — их просто в магазинах нет. Тогда он собрал «совет старейшин» — армянских композиторов, опекающих нас, — и, выставив перед ними пару джентльменских туфель, задал вопрос: «Что будем делать? Другой пары у Бриттена нет. Он сейчас сидит дома в тапочках — пишет в вашем Дилижане музыку, чем вы прославитесь. Я еще задержу его пару часов, а потом?.. Или придется звонить грузинам? У тех всегда все есть…» После чего поднялся старший из них, принял в объятия бриттеновские дырявые ботинки и, страшно вращая глазами, сказал, что только через его труп прикоснется к ним чья-либо рука. «У нас есть Фауст и Отелло, живут недалеко отсюда, починят так, что будут лучше новых. Это дело чести армянского народа…» (Я заметила, что почти всех сапожников в Армении зовут Фауст, Отелло или Цезарь.) И правда, когда Бен, окончив работу, спросил Славу, когда же они пойдут покупать ему новые ботинки, Слава поставил перед ним пару великолепно отремонтированных туфель, начищенных и сияющих, как новые.

— Зачем тебе покупать, ты уже привык к своим любимым туфлям. Посмотри, как постарался для тебя Отелло. Признайся, что тебе еще никогда не чинил ботинки Отелло!

Бен был в восторге.

Чего только ни выдумывали наши милые хозяева, чтобы развлечь нас. Никогда ни Бен, ни Питер не узнали, каких героических усилий стоило им устраивать все эти удивительные пикники на природе, поездки высоко в горы, где, куда только хватает глаз, не видно жилья человека и где всегда нас ждал как по волшебству накрытый стол и приветливые, милые люди. Что касается меня, то, зная бытовые трудности жизни в нашей стране, вечную нехватку продуктов, я не верила своим глазам, видя все это изобилие. Причем в магазинах Армении тоже ничего нет.

Для нас было большим сюрпризом, как непритязательны в быту оказались и Бен, и Питер, как они легки на подъем, как не обращают внимания на досадные неудобства или отсутствие привычного комфорта. Однажды мы должны были лететь в расположенное высоко в горах местечко Горис, где еще сохранились старые армянские церкви. Лететь можно было только маленьким самолетом, приспособленным для посадки на небольшой площадке в горах, и, когда нам подали это средство для полета, мне стало дурно:

— Слава, по-моему, эта посудина сначала была кашеваркой в солдатской кухне, а потом ей приделали мотор и крылья. Мы все погибнем!

К моему удивлению, наши англичане, в шортах, шляпах, вооруженные фотоаппаратами и, конечно, с фляжками на боку, первыми нырнули в эту керосинку. Ничего не оставалось делать, как последовать за ними. Как нас трясло и выворачивало в течение полутора часов — рассказывать не нужно. Слава Богу, что нас живыми вывалили на землю в деревне Горис. Уже через десять минут нас доставили к накрытым столам, буквально ломившимся от еды. И опять началось… Должна сказать честно, что никогда в жизни больше я не ела такого масла, сметаны и меда, да и Бен и Питер тоже (коровы, пасущиеся на лугах, едят ароматнейшие цветы). Угостили нас какой-то особой виноградной водкой. Мы уже привыкли пить стаканами коньяк в течение двух недель и тут тоже пили без опаски. А наш Питер так и совсем разошелся, предлагал один тост за другим, и все было хорошо… Но вот мы решили сфотографироваться.

— Петя, снимай нас всех вместе на фоне гор! Пожалуй, чересчур твердой походкой Петя отошел к кустам и нацелил на нас свой аппарат. Мы все, чтобы шире растянуть рты в улыбку, дружно закричали «чииз», и вдруг… Пети не стало! Мы готовы были поклясться, что он только что был с нами, доказательством тому лежала на земле его шапка. Не увидев следа его вознесения на небо, мы кинулись в кусты и нашли его в лопухах, куда он навзничь повалился и уже готовился уснуть.

Выдумывая для нас все новые и новые увеселения, чтобы мы не заскучали и, не дай Бог, не вздумали поехать к соседям, наши хозяева решили в один из дней готовить для нас «хаш». Что это такое, я плохо тогда поняла, знаю лишь, что готовится он из баранины очень долго и с большим значением, а есть его нужно днем. Чтобы не помереть ночью, что ли? Когда нас привезли на гору, там уже бы ли накрыты всякой едой столы, горели костры, а в самом центре на углях стоял огромный чан, и в нем что-то булькало. В течение нескольких часов мы это черпали большой ложкой себе в миски, ели и запивали стаканами коньяка под бесконечные тосты. К вечеру мы пребывали уже в таком развеселом расположении духа, что море нам было по колено, и, отправив машины, решили домой идти пешком. Внизу, в лучах заходящего солнца, виднелись наши домики — казалось, до них рукой подать, — и, отвергнув план возвращения проезжей дорогой, мы двинулись вниз прямиком через лес с крутой горы, оказавшейся скользкой, как лед, от покрывших ее толстым слоем сухих хвойных иголок. То и дело падая, мы черепашьим шагом продвигались вниз, и вот странно — чем ниже мы спускались, тем больше отдалялись от нас наши дома. Стало темнеть, и, чувствуя, что мы останемся ночью в лесу, Бен первый принял решение — сел на собственный зад и полетел вниз, лихо маневрируя между деревьями. Мы все последовали его примеру, и это нас спасло — с последним лучом заходящего солнца мы затормозили около нашего поселка, правда, все с разодранными штанами, а я так и туфлю потеряла.

Но обычно наши оргии происходили по вечерам, а утром все мы работали: Слава учил какое-то новое произведение, Бен сочинял, а я с Осей, закрыв плотно все окна, чтобы ему не мешать, полным голосом снова и снова пропевала оперу Шостаковича, готовилась к съемкам фильма. Что касается нашего дорогого Пети, то он писал дневник и еще… В один прекрасный день за завтраком Бен и Питер, многозначительно переглянувшись, начали… по-русски спрягать слово «писать». Нужно сказать, что Петя оказался более талантливым и прилежным учеником и, видно, Бен признал за ним первенство, но в критических случаях он с полным сознанием своего авторитета решительно приходил ему на помощь.

— …Я пишу письмо… — начал Питер, но уже следующее прозвучало странно:

— Ты писёшь письмо… Тут Бен его серьезно поправил:

— Не писёшь, ты пизяшь…

Мы замерли, и когда Петя победоносно закончил: «они пиз…т», — тут с нами началась истерика. Во что преобразовалось в устах джентльменов слово «писать», они никогда не узнали, но изучение русского языка, кажется, на этом закончилось. Иногда они, удивляясь, почему же мы все-таки над ними так смеемся, снова упорно начинали: «…я пишу письмо…» — пытаясь добиться совершенства произношения. И мы уже серьезно говорили, что теперь получается великолепно, только просили их никогда и никому больше не демонстрировать свои достижения.

Я не знаю, на каком языке мы все говорили. Слава и Бен объяснялись на немецком, Бен называл его «олдборо дейч». Правда, все, кто знал немецкий язык, слушая их, не могли понять, о чем, собственно, идет речь, и что это — было, есть или будет, но они друг друга понимали прекрасно. В моем запасе тогда было не более двух десятков английских слов, но, как говорил Питер, с великолепным оксфордским произношением. Ося за весь месяц дальше «let's go» не двинулась. Бен и Питер выучили, кроме «писать письмо», еще: пойдем, миленький, дорогой, люблю, грибы, вкусно, хлеб, хорошо, плохо… Нашего запаса слов оказалось достаточно, чтобы беседовать ежедневно до поздней ночи. Когда же слова были бессильны выразить переполнявшие нас эмоции, мы кидались друг к другу на шею.

Но вот наше пребывание у гостеприимных армян подошло к концу, и накануне отъезда Бен позвал нас к себе, чтобы показать свой новый законченный цикл.

…Эхо… Ангел…

С первых же страниц нас буквально потрясло его точное эмоциональное попадание в пушкинский стих, слияние с ним без знания русского языка.

…Я думал, сердце позабыло… Соловей и роза…

Он написал не музыку на стихи, которая при желании может существовать и сама по себе. Нет, он сумел проникнуть в душу самого стиха, прикоснуться к тайне поэта — что же тревожило его — и написал об этом музыку, сохранив притом свою неповторимую индивидуальность.

…Полумилорд, полукупец… Бессонница…

Я слушала это удивительное по красоте и изысканности сочинение, и мне казалось, что я могу назвать даже день, когда Бен писал тот или иной романс.

Передо мной вставали картины суровой, дикой кавказской природы: каменные бездонные ущелья и устремленные ввысь, в бескрайнее небо высокие горы, тропинки в лесу, по которым мы все ежедневно гуляли, дикие цветы — их так любил Бен… Вот он отошел в сторону от нас и стоит один, чему-то тихо улыбаясь… «Я думал, сердце позабыло способность легкую страдать. Я говорил — тому, что было, уж не бывать…» Когда я пою этот прелестнейший романс, я всегда вижу Бена, стоящего в тени огромных деревьев, и его улыбку чему-то таящемуся в его душе…

Доиграв до конца, Бен по-русски написал посвящение:

Гале и Славе.

По возвращении в Москву у Бена и Питера оставалось до отъезда в Лондон лишь три дня, и тут началась бешеная гонка: нужно было успеть проехать машиной более тысячи километров из Москвы в Михайловское — Дом-музей Пушкина, вернуться обратно в Москву и уже проводить дорогих гостей. Я умоляла Славу лететь самолетом, но все было бесполезно.

— Нет, мы должны показать Бену Россию…

— Да что они увидят? Будем мчаться в машине как очумелые — времени ведь нет, и где мы с ними будем обедать по дороге? Ты всех уморишь!

— Возьмем корзину с едой, устроим пикник в лесу, будет изумительно…

В середине дня выехали, к ночи были в Новгороде, где переночевали. С утра бегом обежали церкви, вскочили опять в наш «Мерседес» и помчались что есть духу дальше. Ни о каких пикниках на природе не могло быть и речи, а чтобы мы выдержали эту скачку, Слава сунул всем в руки фляжки с виски, сэндвичи, и вот поздним вечером, обалдевшие от езды, но все же живые, мы предстали перед ожи- дающим нас директором музея — Семеном Гейченко, милейшим, культурнейшим человеком. Нас здесь ждали к середине дня, чтобы успеть засветло осмотреть дом и парк: в доме не проведено электричество для предохранения от пожара, и с наступлением темноты его наглухо запирают. Но для дорогих гостей наш хозяин распахнул настежь двери, и сразу мы попали в иной мир… «Приветствую тебя, пустынный уголок… Приют спокойствия, трудов и вдохновенья…» Сколько написал здесь Пушкин волшебных стихов!

Недалеко от усадьбы, в Святогорском монастыре, покоится и его прах. Со свечами в руках, взволнованные, в полутьме переходили мы из комнаты в комнату… Со стен из ночного мрака глядел на нас великий русский поэт. Это ему привез сегодня заморский гость, англичанин Бенджамин Бриттен, свой вдохновенный труд. С улицы раздался хриплый бой часов.

— Какой странный звук, будто кто-то бьет по жестянке…

— Это старые часы, они висят во дворе еще со времен Пушкина, — шепотом пояснил Гейченко. — Я здесь почти двадцать лет, и ни разу не нужно было их чинить. Вот только охрипли…

Потом мы перешли в дом рядом, где раньше, вероятно, была контора управляющего имением, а теперь жил наш хозяин. Мы расположились в маленькой гостиной, и Бен сел за фортепьяно играть свой цикл. Рядом с ним примостился Питер. В комнате царил полумрак, горели только две свечи. Дошли до последнего номера: «Бессонница». «Мне не спится, нет огня… Всюду мрак и сон докучный… Ход часов лишь однозвучный… Раздается близ меня…»

Когда Бен заиграл вступление, написанное им как равномерный ход часов, в тот же миг с улицы стали бить полночь пушкинские часы, и точно в том же темпе вместе с Беном пробили двенадцать ударов. Мы все замерли, у меня остановилось дыхание и зашевелились на голове волосы… А прямо на Бриттена смотрел портрет Пушкина… Потрясенный, побледневший Бен не остановился и доиграл до конца. «Эхо поэта» — так назвал он свое сочинение… Не смея разговаривать друг с другом, мы молча разошлись по своим комнатам.

А на другой день Бриттен сыграл свой цикл Шостаковичу. В те незабываемые для всех нас дни возникла дружба двух композиторов, увенчавшаяся в дальнейшем посвящением Шостаковичу оперы Бриттена «Блудный сын» и посвящением Бриттену Четырнадцатой симфонии Шостаковича.

Но какие же они были разные! С Беном с первых мгновений можно было быть откровенной, и я могла бы ему даже сказать, что у меня заболел живот.

Как часто я запускала свою руку в его жесткие, пружинистые волосы, а он урчал от удовольствия, смеялся и говорил, что, наверное, давно-давно в своей прошлой жизни был лошадью. Я гладила его по лицу, могла поцеловать его…

А с Дмитрием Дмитриевичем обнялись ли мы когда-нибудь при встрече или прощании? Мучительно напрягая сейчас свою память, я не могу этого вспомнить — для него было так неестественно внешнее проявление чувств даже с самыми близкими людьми. Я помню только одно объятие — прощание навсегда.

Мы были соседями по даче, а в московской квартире, когда он переехал с Кутузовского проспекта, его спальня имела общую стену с нашей гостиной. Чуть ли не пятнадцать лет мы встречали вместе Новый год, часто обедали у него или у нас. Я всегда сидела за столом с правой руки Дмитрия Дмитриевича, а Слава — с левой.

В длительный период его медленно прогрессирующей болезни, когда часто у него падала вилка из слабеющих рук, с грохотом ударяясь о тарелку, все мы, испуганные, делали вид, что ничего не замечаем, а он тут же отчаянно пытался исправить неловкость, и получалось еще хуже. Я всегда заранее старалась незаметно положить ему в тарелку какую-нибудь еду, чтобы он сам не тянулся, не чувствовал себя ущербным, когда не мог удержать в слабых руках блюдо с едой. Он мучительно стыдился своей неумолимо надвигающейся физической немощи — он еще был слишком могуч и силен духом.

В 1974 году, уехав из России, мы встретились с Беном после его операции на сердце и были потрясены происшедшей в нем переменой. Милый Бен! Теперь он часто сидел в кресле с пледом на ногах, навсегда исчез его взгляд озорного напроказившего мальчишки, и печатью страдания был отмечен весь его облик. Но переносил он свою болезнь покорно, со смирением, порой посмеивался над собою. С благодарностью принимал за столом помощь близких людей.

Бедный Бен! В тот день он скоро утомился, и его увели в спальню. Мы должны были уезжать и зашли к нему попрощаться. Он все хотел нам объяснить, как неловко он себя чувствует в этом положении, что не может, как всегда, быть гостеприимным хозяином дома.

— Милый Бен, ведь не случилось ничего непоправимого. Но ты всегда так много работал, действовал так быстро, что никак не можешь привыкнуть к другому темпу жизни. Сейчас на какое-то время ты должен все делать вполовину меньше и вполовину медленнее. Тебе это не легко, но наберись терпения.

И он, как ребенок, с благодарностью принимал незамысловатую ложь от любящих близких людей.

Последние наши встречи с Беном были летом 1976 года. Он уже редко появлялся на концертах своего фестиваля. Сидя за обедом, как всегда, рядом с ним, с левой его руки, я с ужасом слушала гулкие, тяжелые удары его сердца и видела, как сильно вздрагивает ткань одежды на левой половине его груди…

Вечером Слава дирижировал, а я пела Четырнадцатую симфонию Шостаковича — в первую годовщину смерти Дмитрия Дмитриевича, — и Бен пришел на концерт. Я вспоминала, как Дмитрий Дмитриевич впервые проигрывал эту симфонию дома, как я пела ее здесь в Олдборо и Бен дирижировал… Посвящается Бенджамину Бриттену… С какой возвышенной и вдохновенной любовью звучит обращение Шостаковича, теперь уже из другого мира, к другу и брату: «…Что гоненья? Бессмертие — равно удел и смелых, вдохновенных дел, и сладостного песнопенья. Так не умрет и наш союз — свободный, радостный и гордый — и в счастьи и в несчастьи твердый… Союз любимцев вечных муз».

Дмитрия Дмитриевича уже не было, в зале сидела его вдова Ирина. Слава и я — изгнанники — стояли на сцене, а из левой ложи смотрели на нас Питер и измученный болезнью Бен, и смерть уже витала над ним.

Через три месяца, 4 декабря 1976 года, пришло известие, что Бенджамина Бриттена не стало.

Но все это было потом, наверное, через сто лет, а тогда, летом 1968 года, я впервые пела в Лондоне и Олдборо Блоковский цикл Шостаковича со Славой, пела на Эдинбургском фестивале «Военный реквием» с Джуллини, сольные концерты в разных городах Англии.

Слава купил машину «Ландровер». Ему нравилось, что можно поднять крышу вверх и тогда откидывались наверху две кровати, а внизу был стол, стулья, холодильник и газовая плита — в общем, всё для охоты и для занятия спортом джентльмена. Куда он собирался ездить на ней в России, я не представляла и всячески уговаривала его не обзаводиться еще одной лишней обузой. Но дело в том, что Слава в Мюнхене услышал однажды машинный сигнал, издающий оглушительное коровье мычание, и с тех пор мучился желанием установить такой же в какой-либо из наших машин. Но не поставишь же его в шикарный «Мерседес» или маленький «Фольксваген» — тот, пожалуй, от такого рева тут бы и развалился. Тогда-то и купил он «Ландровер» и установил на нем, наконец, эту иерихонскую трубу.

И вот, вооружившись картами, чайником, кружками, ножами и вилками, он объявил мне, что мы поедем через всю Европу своим ходом, спать будем в машине, готовить на собственной газовой плитке там же, будем ехать медленно, и получится восхитительное путешествие и отдых. После этого он набил машину до отказа обоями для московской квартиры, какой-то мебелью для кухни, ящиками, мы еле закрыли двери, и о том, чтобы войти внутрь машины, не могло быть и речи: оставались свободными лишь два передних места, где мы и разместились, а чтобы я не очень стонала от жестких сидений, Слава подложил под меня пуховые подушки. Решив, что не все еще свободное место использовано, на крышу он поместил огромный железный сундук, нагрузив его банками краски для дачи. Наконец, прицепив сзади машины лодку на колесах, счастливый Ростропович объявил, что он готов.







Сейчас читают про: