XXXVIII

День этот был особенный, как бывает в большие праздники. Но тогда – радостное и светлое, как ни в какие другие дни, а в этот воскресный день было у всех такое, будто ничего не важно. Экзамен завтра – у «грека» Васьки – казался совсем нестрашным, словно его не будет: какие теперь экзамены! Кухарка сказала, что у ней «руки отвалились», – какие теперь обеды! – и побежала на улицу толпиться. Гришка заявил важно, что он «главный свидетель, и теперь затаскают», и ходил при свистке и бляхе за околодочным и каким-то «казенным господином», не пускал и пускал в ворота того дома, а к обеду совсем шатался. Никто не ходил к обедне, а все – по окнам. Пашу загоняли за вестями. Говорили вполголоса, поглядывали туда и все крестились. Тетя Маша оправила лампадки. Пастухов дом казался проклятым местом, в котором уселся дьявол, – и радом с нами! Я его ясно видел: черно-зеленый, страшный, с козлиными ногами, с крылами, похожими на зонтик. Он жадно стоял над ними, над новой кроватью в розанах, и мерзко глядел на Маньку. Даже окошки дома смотрели грехом и смертью.

Непрестанно кипели самовары, – уж и досталось Паше!

Приходили гости за гостями, ужасались. Наползли незнакомые старушки, зашел дьякон, советовал пригласить иконы:

– Духовная атмосфера, знаете!…

От дьякона стало веселее. Зашел на минутку пристав и выпил водки. Сказал – не беспокойтесь! Его просили: «скорей бы похоронили, что ли!…» Обещал ускорить. И опять стало веселее. Тетка сказала, что одна нипочем не ляжет, и стало опять страшно. Решили – всем лечь в гостиной.

Я толкался на улице, в народе. Приезжали на собственных лошадях с округи, – с Зацепы и с Таганки. Смотрели в окошки, на ворота, расспрашивали Гришку. Гришка рассказывал с охоткой:

– Вошел босой, с колуном… видит – они заснули. И заплакал. Говорит – ну, теперь вам конец! Я, говорит, давно через вас страдаю. Выпил меду, пряником закусил… нашли у него в кармане пряник, измазан кровью… Перекрестился на лампадку. Рраз, колуном обеих! Все подушки замазаны мозгами. Доктор при мне глядел скрозь бинок, – во какие ды-рья! Вешали колун в булочной, – два-дцать три фунта вытянул! Теперь называется орудие убийства, в суд забрали.

Ему совали гривеннички, и он прибавлял охотно:

– Кра-сивая была женчина!… При мне их раскрывали. Картина убийства замечательно зверская! Первый пунхт… так и записали, – что лежат рядышком… рука пожилого мужчины обнимала убитую молодую женщину, это место… под самыми грудями. Так и пристыла. Я сам помогал оттягивать, – заколела. Разные разности… следователь говорит, – все ясно, нечего и резать, нашли при документах!… Что, господа, через женчину-то бывает!… Я видел, как повели Костюшку и Пастухова работника Алешку. Вели городовые. Костюшка был в пальтеце, картуз козырьком на ухо, в валеных сапогах. Лицо его обострилось и посерело, но глаза были ласковые. Он крестился и говорил народу: «Простите, братцы, не поминайте лихом! Не их я убил, – грех на них убил!» Его жалели: «Ничего, Костя… ослободят! Бог с тобой!…» Я не удержался и заплакал. Косте совали деньги, калачики, крестили. Городовой дал даже папироску, но Костя отказался. Алешка ревел, как баба. Ему сказали, что он помогал Костюшке, и он боялся. А был высокого роста и мурластый.

– Пойдемте, со мной пропустят… – шепнул мне Гришка.

Мы прошли черным ходом. Городовой сказал, что «сейчас сам прокурор приедет, скорей глядите!» Я боялся, что будет страшно, но было интересно-жутко.

Я увидал полутемную каморку, заставленную большой кроватью, и сразу заметил пышные «розаны» на спинке, в зеленых и золотых разводах, розовые и красные подушки и чьи-то волосы. На кровати горбом подымалось одеяло из цветных клинуш-ков-лоскутков. Головы были накрыты полотенцем, в бурых засохших пятнах. У меня зазвенело в пальцах, когда Гришка попробовал «показать головы» и протянул уже руку… но городовой не дозволил трогать. Гришка хотел было приоткрыть ноги, но. и тут городовой помешал, сказав: «Не годится ему глядеть такое» – и даже пихнул Гришку. Гришка шепнул: «а ноги у ней, как бревна… так разнесло!…» Я вспомнил невесту Маньку, как она выходила из кареты, и ее беленькие ножки. Гришка пошевелил сапогом беловатое что-то у кровати… «А вот ее самые эти… пынталоны!» – сказал он, сплюнув. Городовой запретил касаться. Я заметил розовые подвязки на беловатой кучке. Рядом, согнув пыльные голенища в сборах, лежали громадные дегтярные сапоги и грязные портянки.

– Ат, чего через эту любовь бывает! – сказал мне Гришка. – Беда!

Я был как сонный, челюсти мои сводило, и было тошно. Пахло чем-то ужасно острым, сладковатою кислотой какой-то, а слово «любовь» показалось мне жутким, грязным, как жесткие пятна на сером полотенце. И волосы на розовой подушке, чьи-то… – ужасно страшно.

– Дал бы чего такого, а?… – попросил у городового Гришка. – Целый день мотают, с самой ночи, заслаб… помянуть бы, что ли!…

– Чего я тебе дам помянуть, все запечатали!… – сказал лениво городовой и дал коробок серничков.

– На, помяни серничками, покури. Деньги вот, сказывали, пропали… считал пристав при понятых. Говорит, должны быть капиталы, а их нет! Вот это дак помянули!… – А чего им теперь деньги… – сказал Гришка, пошевеливая ногой сапоги. – К Пасхе только пошил, а кому теперь надевать!…

– Может, тебе достанутся… – подмигнул мне городовой на Гришку. – Костюшка обует, пой-дет по Владимирке гулять!…

– Это чего там, а вот… женчина ни за что пропала, вот! Ах, какая была дивительная! И с чем связалась! Сколько ей говорил…!

Когда мы вышли, я увидал Женьку, и мы пошли к заставе. Он был нарядный, и я вспомнил, что у него свиданье. Я сказал, что ее нет дома. Но он не верил. Я удивился, как это теперь – свиданье!

– Не философствуй, пожалуйста… Завидно?… – сказал он нагло. – Я и говорил, что надо смотреть естественно. Если бы он смотрел на женщину, как на… объект физиологический, не было бы и мерзости! Мог бы найти тысячи женщин! А вот, связался сантиментально с этой, отбил у сына, и…

Я заявил ему, что так рассуждать – цинично. Он зашел вечером, очень злой.

– Подлость, и больше ничего! Она – или струсила, или на нее подействовала драма. Завтра я выясню. Откуда ты знаешь, что она уехала?

– Мне сказала ее матушка, моя хорошая знакомая, – сказал я ему небрежно. – И приглашала меня бывать!… Я же с ними в дружеских отношениях…

– Ты скотина! – бешено крикнул Женька. – Ты просто интригуешь, из зависти… Ты что-нибудь на меня наплел?…

– Клянусь тебе!… – с возмущением сказал я. – Но ты же ее не любишь?! Ты смотришь, как на… объект! На меня все страшно подействовало, и я хочу смотреть на женщину… духовно, благоговеть перед красотою, поклоняться идеалу, смотреть на нее, как на сестру, подымать ее до себя!… Я начинаю убеждаться, что грешить с женщиной – ниже человека и его морального образа! И в Евангелии… «кто смотрит на женщину…» – ты знаешь! И мне легко. Будь выше! Подыми себя духовно… и… Стать на уровень пастуха и этого красивого комка мяса, как эта несчастная Маня, и этого одуревшего от любви Костюшки!… Именно, Дон Кихот, а не Дон Жуан!… И если я буду говорить с ней, я буду будить в ней…

У меня выступили слезы. Я хотел обнять Женьку, умолять его хранить в чистоте душу. Но он сказал:

– Ловко ты поешь. Предсказываю тебе, что ты кончишь развратом! Кривая душа ты, теперь я это отлично вижу. Ты ей про меня наврал, что я добиваюсь только физического обладания?… Ты – скотина! Ты не понимаешь, что я… Ско-ти-на!…

Он даже хлопнул дверью.

А я… я стал на колени перед образами и зашептал: «Дай мне сил оставаться чистым и пробудить в ней…» А перед глазами горели «розаны», жутко чернели пятна. Казалось, что пахнет тем. Я переменил курточку, вымыл руки. Хотелось, чтобы забежала Паша.

На дворе дико закричали. Я выглянул в окошко. У Кари-ха кричали. По двору бегали бахромщицы, а за ними гонялся Карих. В руках у него была метелка. Вышла и Пелагея Ивановна. Набежало с улицы народу. Отняли у Кариха метелку. Хозяйка-бахромщица орала:

– Совсем-был убил девчонку!… Мерещится дураку, будто она к нему вбегала!… Мои девочки все честные, такими делами не занимаются!…

– Извините-с, когда я самолично видел, как она на кровать садилась, на подушку, разные порошки трясла!… – неистово орал Карих. – Не соблазните! Видите, что вышло, как сгубила!… Можете съезжать, а не соблазните!… Она даже в одной рубахе осмелилась являться!… Запираться должен!… Петуха испортили, теперь за меня взялись?…

– Сумашедший, за городовым надо! – кричали бахромщииы-ны девчонки. – Нельзя выйтить, за ни что попадя хватает!…

– Водой их прыскаю, окаянных! Позвольте-с, а кто мне вчера в фортку?… Если я к кому чувствую, так это… не скажу!… Когда люди благородные, я плохого слова не скажу!… В сумашедчий дом хотите?., завладеть капиталами?… Можете съезжать! Сделайте милость! Одна вон двоих погубила, тоже меня окрутить хотела. Есть свидетели! Они вон, девчонки ваши, к портным через забор сигают, через забор целуются, в дырку даже! Свидетели есть!… Ихняя барышня, вот Пела-геи Ивановны-с… свидетельницы!

Посмеялись и разошлись. Карих окатился под колодцем и стал расчесываться.

Когда стемнело, мне стало опять страшно. В коридоре скрипели половицы. Прибежала Паша и замахала:

– Ступайте глядеть скорей, в какой их теятор увозят!…

Вся улица была запружена народом. Храпела лошадь. В тишине слышалось – «стой, чо…!». Со двора отзывался бык. Тетя Маша крестила улицу из окна. Когда уехали, все перекрестились: ну, слава Боту. Стало как будто легче. Во дворе заиграл на гар-монье кучер. Отдежуривший сутки Гришка напился пьяный. Легли все рано, все двери закрестили и замкнули.

Я учил греческий, когда постучала Паша.

– Пустите меня, Тоничка… боюсь… – просилась она робко. – Я буду тихо…?

– Ну, иди… – сказал я великодушно. – Я буду заниматься, а ты поспи на моей постели…

– Нет, нет… что вы!… Я тут посижу, на креслах…

В углу у меня стояло продавленное кресло. Она села конфузливо и осторожно.

– Ты же не спала, бегала… – старался я говорить спокойно, а в голове стояло: «Пришла ко мне, сама, ночью!…» – Почему же не хочешь лечь?…

Паша заплела на ночь косы, перекинула их на грудь и стала совсем девчонкой.

– А вы-то?… Тоже ведь не спали… Завтра у вас екзамент.

– Я мужчина, – сказал я ей. – Конечно, одной жутко. Хотя это предрассудки. Они теперь уже трупы.

– И их-то страшно… – передернула плечом Паша… – а еще… Степан выпил, поймал меня на дворе… говорит: «А что, приду я к тебе сегодня!., через чердак у тебя не запирается, заберусь!» С пьяных глаз-то и самделе… еще напугает!…

– Негодяй! Да как он смеет?!

– Охальник. Говорит, не все тебе с ним, с вами, значит… Такой негодяй-охальник!… Он мне давеча чего сказал!… «Что, змея… хочешь меня губить?!» Я ему плюнула, а он: «Я себя не знаю, что ты со мной сделала, чисто опоила!… Себя не помню!…» А глазищи, как у чумового!… «Лучше ты, говорит, не шути… а то…» – и загрозился. Ну, гоняется за мной, как вихорь… Я его боюсь прямо!…

Я спросил, заперты ли в коридор двери. Запер на ключ свою.

– Все пристает – давай венчаться!… – шептала Паша. – Накопил, говорит, три сотни… сманивает к графу Голицыну, в именье.

– Паша… – сказал я ей, – может быть, так лучше?… Она посмотрела на меня, как будто издалека.

– К вам привыкла… – сказала она просто. – День не видала, все скучала… Да вы учитесь, а я подремлю немножко.

Но я не мог учиться: из уголка белелось, дышала Паша. Я чувствовал волненье… Меня толкнуло, и я подошел к Паше. Она поглядела робко…

– Паша…

Она прошептала нежно:

– Ну что?…

Я упал перед ней на колени, но она выставила руки, не пускала.

– Миленький, не надо…а то уйду… И опустила руки.

– Паша…

– Ну что?…

Я стал целовать ей руки. Она мотнулась.

– Что вы со мною делаете… не надо… Она обняла меня за шею и крепко поцеловала в губы.

– Нет, будемте только целоваться… милый… первенький мой, хорошенький, чистенький… Никого не любил, правда? Никого, я знаю… мне тетя Маша говорила… дестенник он… мальчик…

– А ты, Паша?… – спросил я ее, целуя.

– Вот побожиться, вот… твоя буду… только… все равно, твоя буду… жениться тебе на мне нельзя, а… твоя буду…

Я молил ее, не зная о чем:

– Паша!…

Она вскочила и затрясла руками.

– Тебе учиться надо… на душе грех будет… Пойду вниз ляжу.

– Ну, посиди немножко… Я тебя не пущу, Паша… Я коснулся пуговки на кофте.

– Ну, не на-до… – шептала она стыдливо, ежась.

– Я хочу видеть, Паша… – шептал я, бредил.

– Ну, видишь… – сказала она нежно, робко. – Девочка я совсем…

И она быстро запахнулась.

– Нет, не дамся… нет, ни за что!., тебе грех будет, и мне грех… учиться тебе… еще провалишься из-за меня!… Ложитесь спать лучше, не спали… завтра в гимназию вам… Ах, миленький!…

Она меня чуть не задушила. Я слышал, как побежала она по лестнице.

Ночь прошла для меня в кошмаре.

XXXIX

Паша бежала от кого-то, а я спасал. В дверь кто-то ломился, страшный… – и я проснулся в оцепенении. На улице свистели, топотали. Орали: «Держи!., держи-и!…» «Неужто опять убили?! – в страхе подумал я. – Кучер убил… Пашу! Господи, Пашечку убили!…»

«Она вышла, а он подстерег и стукнул…? мог задушить, он сильный… и грозился! И это его ловят!…»

И на дворе кричали, летели по камням в опорках.

– Господи-батюшки… – услыхал я пронзительный голос скорнячихи, – да когда ж это кончится-то?… Поймали, что ли?…

– Поймаешь его!… Он теперь по-кажет!… Тут бы его перехватить бы надо, да Гришка, пьяный черт, растопырил руки… он его рраз, – и сшиб! Как черт, здоровый!… Это уж как пойдет… не дай Бог. Стоит против больницы, а оттуда сдерживают, дворники набегли…

– Я его голой рукой возьму!… – услыхал я Степанов голос. – Я умею!

«Нет, не кучер! Пашу не убили, милую ласточку!…» – нежно подумал я и перекрестился.

– Хоть бы скорей его приструнили, чумового!… «Ка-рих?! – блеснуло мне. – Карих сошел с ума, и его теперь ловят… он сбесился!…»

На улице орали. Донесло издалека рев… Бык?! Убежал черный бык, тот самый)…

Я оделся и кинулся в зал, к окнам. Опять все проснулись и смотрели. Паша смотрела в мое окошко. Лицо ее было рядом, она даже касалась волосами.

– Всю ночь не спала… Не спали?

– Не спал, о тебе все думал…

– А я… об одном миленьком дружке… – шепнула она сладко и потерлась щекой о курточку.

Можно было хоть целоваться: все глядели на улицу. Бежали с рынка. Городовой устанавливал «запруду»:

– Крепче держись, смотри! Как побежит, левым флангом заходи, к воротам его дави!… Ори-махай. Не пропущай на рынок!…

Высунувшись совсем в окошко, я увидел картину.

Поднявшееся солнце золотило уже деревья и заборы. И улица была, как золотая. И на золотой улице, на светло-золотой дали, стояло черное – пастухов бык Васюха. Он бешено ковырял рогами, крутил хвостом и подбрыкивал, словно в пляске. Сзаду его пугали, но он не подавался.

– Да что же они не напирают?! – кричали от «запруды». – Эй, нажима-ай там лише!… А-а, боятся, стариков нагнали…

– Я его один приведу, гляди! Какого испугались! Самого черта за рога приведу!… – крикнул кучер и вышел из «запруды».

– Вот дуролом-то наш, вызвался!… – тревожно шепнула Паша и потерлась. – Жизни своей не жалко. Дурак-то, пошел… глядите!…

И она высунулась до пояса в окошко.

– Да он тебя на рога посодит!… – крикнула она вдогонку. Степан посмотрел на окна, заметил Пашу.

– Пойдем вместе, найдем двести!… – махнул он лихо. – Эх, молись за меня Богу, на помогу!…

– Как же, ста-ла!… За дурака такого…

Пашу одернули: неприлично кричать из окон! Но она все забыла, высунулась с локтями на карнизик.

– Упадешь же, Паша!… – шептал я ей, придерживая ее за платье.

– Ах, да не мешайте вы!… – сказала она со злостью.

– Стой, не пугай там!… – кричал городовой к больнице, грозя «селедкой». – Степан один желает!…

Все так и зашумели. Булочник закричал:

– Красную ему бью, возьмет если! Мясник подскочил к Муравлятникову:

– Идет полсотни? Этого ему не взять, что хочешь! Сотню ставлю. Я этого Васюху знаю!…

– И я Степуху знаю! Бей сотню!…

– Желаете на пятерку спору, не взять ему на себя бычка!… – вступился и Василь Василич. – Красненькую желаете?… Пусть ему на поправку заклад пойдет. Пропорет ему Васюха!…

– Идет!

Но было уже не до разговоров. Степан натянул картуз, сбросил кучерскую куртку и уже подходил к быку боком. Бык перестал брыкаться и пошел головищей книзу, словно обнюхал камни. Степан сделал рукой вот так, распялил пальцы…

– Он его ши-пом напужает… – сказал кто-то, – шипу они во боятся!…

У меня замирало сердце. Я уже простил Степану: выходит на смерть! Паша возле меня дышала часто.

– Ах, дурак чумовой… Господи… вот проучит… А все смеются!…

Степан подходил красиво, смело. Лихо примял картуз, и… бык ахнул рогом!… Он откинул его, мотнулся к нему опять и снова ахнул… И ахнуло все кругом. Визгнула дико Паша, упала со стула тетка, захлопали окошки, побежали…

– Ну, что?! – вскрикнула со слезами Паша, – за что?! Ни за что пропал!…

Она глядела с такой тоскою, мольбою и острой болью, что я заплакал.

– Господи, какой грех… грех какой… Я же ему и насказала… Она опустилась на пол и стала плакать. На нее крикнули:

и так всем страшно, а она еще тут воет. Тетка плеснула на нее графином.

XL

Пришел, наконец, Гришка, полупьяный, и сообщил, как вышло:

– Помер, царство небесное… Свезли в градскую больницу, как раз напротив. Он ему под самое сердце, рогом, с одного разу. А потом еще, все кишки!… Городовому здорово нагорит!… На похороны набрали сто восемнадцать целковых, закладу и… так сколько давали! А быка в больницу загнали, в сад. Реве-от!… За солдатами послали, убить. Наш мясник и деньги вперед выклал. Вот он, грех-то!… Господь меня уберег, как он мимо меня промчался!…

А через час я уже писал греческое экстемпорале. «Васька» спросил, отчего я такой зеленый. Я объяснил, что не спал две ночи. О первой он уже прочел в газетах.

– Да-с, изворите ри видеть-с… вот это – ро-ок! Как у греков-с, да-с… Достойно самого Софокра-с!… Именно, рок!., и через бычий рог!… Игра сров.

Он был в очень хорошем настроении, ласково потрепал меня, при мне подчеркнул ошибки, залив все «кровью», – ошибок была масса! – и поставил тройку. Посмотрел на мое лицо и почему-то прибавил +. Я вспомнил гаданье тетки: «А бубновому хлапу успех выходит!»

Два чувства во мне боролись: темное, которого я стыдился, – что уже нет Степана, и Паше теперь не угрожает, и другое, – острая жалость к человеку.

Подходя к воротам, я посмотрел на страшный пастухов дом, и у меня сжалось сердце. Словно он был живое, смотревшее так несчастно. И дикая окраска, и наглухо закрытые ворота. Выкосило всех смертью. И даже бык… И с нашего дома зацепило. Красавец Степан, бедняга… Не может быть!… Это же сон ужасный!… Шел он красиво, дерзко, зубарил с Пашей… Умер вон в той больнице…

А вдруг – не умер?! Если бы не умер!…

И так мне ужасно захотелось, чтобы он не умер, что зазвенело в пальцах. Может быть, напутал Гришка? Ведь я на ходу услышал. Попалась Паша, скромненькая, в платочке черном, тащила узел.

– В часовне он… Мамаша послали распорядиться, старушку нанять обмыть, вот белье чистое и саван… панихидку надо… – и у ней задрожали губы. – За меня это… похвалился.

Тонкое ее лицо перекосилось, и она зарыдала в узел. Мы были на дворе, никто не видел. У меня тоже задрожали губы, и я не сказал ни слова. Она встряхнулась, ласково заморгала, словно ей стало стыдно. Хотела улыбнуться… побежала.

Нет, умер. Красавец, умер. Конечно, он был красавец! Солдат-гвардеец. И его не любила Паша?… Но почему так плачет? Не пойти ли и мне в часовню?… А сердцем думал: «Пусть они будут вместе, в духовной связи…» И еще думал сердцем: «Любила Паша!…» И стало мне грустно-грустно.

Встретила тетя Маша:

– Ну что, несчастный? Ну, слава Богу, что выдержал. Все мы сбились, а ты еще тут томишься…

– Тетя!… – воскликнул я, – лучше бы все мы умерли!… Да что же это?\

Я помню только, как она подняла руку с тремя перстами, и лицо ее стало страшным… Я помню, как отдалось где-то: «Да что же это?!» – каким-то визгливым криком, – моим криком? – и заглушилось шумом, словно забило ливнем.

Я лежал на своей постели. Пахло эфирным спиртом. По носу стекала капля, щекотала. Я понял, что на лбу у меня компрессик, и мешает смотреть бахромка. Я понял, что я о чем-то думал и спорил с кем-то. Кто-то, с кем я горячо спорил, ушел за занавеску, усмехнувшись. И так и не ответил!… Я помнил, что он не мог ответить… Я убедил его, но он не хотел сознаться. Не мог сознаться, что я убедил его. А я убедил его и спросил: «За что же… это?!» И Паша когда-то говорила: «За что?!» И он не должен был сказать: «Ни за что, а… так, просто…» Через мешавшую мне бахромку я увидал икону. «За что?» – спросил я ее глазами. Богоматерь, лик ее грустно смотрит на что-то книзу… Не на что-то, а на него. И я улыбнулся сердцем. Она сказала – за что!… Да это же и я думал, и это я сам ушел за занавеску. Потому что мне стало страшно. Не «ни за что», и не «так, просто», а – за что-то, за грех, за неправду, за ложь, за прелюбодеяние, за корысть, за… все! И вот, Богоматерь знает. И я знаю… Но и все же знают! Но почему же – все так? И всегда будет – так?… Рок?… Но тогда – для чего же Рок?…

– Для чего – Рок?… – спросил я сидевшую возле тетю Машу.

– Какой еще там рог? Нет никакого рога. Постарайся-ка, Тоничка, опять уснуть.

– А я разве спал, тетя?

– Немножко поспал, а потом все бормотал что-то. Да не думай…

– А почему Степан умер? Это же несправедливо! Он, как тореадор в «Кармен», помните?… Пошел за нее, блеснуть отвагой, без шпаги, рукава засучил даже!… И если бы он победил, она бы полюбила и вышла замуж… Тетя, за что!\ – спрашивал я упрямо: во мне кричало.

– Вот, опять бредить начал… – сказала тетя Маша, а я смеялся. – Чего ты, успокойся, ничего смешного…

– Ничего вы не понимаете! Никакого рога нет, то есть… был рог… и убил Степана-красавца, но есть будто бы еще Рок! За что?!. Нет, тетя, лучше бы всем умереть на свете. Это все чепуха, и самый простой рог! или – Рок?…

– Надо послать за Эраст Эрастычем!… – сказала кому-то тетя. – Он весь горит, и может начаться воспаление.

– Я сейчас пошлю Пашу… – сказала сестра шепотом. – Мамаша лежит тоже.

– Никакого Эраст Эрастыча не надо! – сказал я твердо и что-то вспомнил. – Яду я не принимал и не стану. Она религиозна и уехала к обедне, а не с болваном!… А если с ним, то ей будет Рок! Не «рог», а – Рок!…

Я говорил сознательно, но они меня не понимали. Потом-то они признали, что я говорил сознательно.

– Посылай скорей Пашу или беги сама!… Этого еще недоставало, чтобы и он…

– Извините, пожалуйста, я вовсе еще не больной, как Карих! – насмешливо сказал я. – А когда-то я мечтал отравиться растительным ядом кураре, но тогда никакой Эраст Эрастыч, а будет Рок!

Уже были сумерки, когда я услыхал сигарный запах: приехал Эраст Эрастыч. Он показал мне лысину, слушая мою грудь, а я слушал, как в нем хрипело. Прописал, как всегда, слабительного и горчишник, а потом успокоительного, – «и все пройдет».

И действительно, все прошло. Утром я встал с постели.

XLI

Когда я проснулся, захотелось увидеть Пашу. Но она где-то пропадала. И только когда убедилась тетя Маша, что я здоров, она сказала, что «твоя Паша пошла провожать Степана». И сестра тоже провожала.

Когда вернулась Паша и принесла мне кутьи и заупокойную просвирку, я так обрадовался и был растроган, что поцеловал ей руку. Она была удивительно красива во всем черном. Она вся вспыхнула, а была совсем бледная, – и поцеловала то место, повыше кисти, где поцеловал я руку.

– И за вас молилась… – сказала она печально. – И не думала, что плакать на его могилке буду…

– Ты плакала?… – спросил я ее, любуясь, какая же она добрая, но что-то кольнуло сердце.

– Плакала, много плакала… – сказала она просто. – Он ведь очень меня любил… Только у него слов таких не было. Бывало, толкнет да обругает в шутку. А раз на коленках ползал. Ну, Господь с ним… – и она перекрестилась.

Завтра был праздник, Николин день, а послезавтра нестрашный «русский», и я мог отдохнуть свободно. Погода была чудесная, сирень уже начинала распускаться. Я прошел мимо Кариха и оглянулся. Она!… Она стояла у окошка и кивала. Я быстро сорвал фуражку. Она высунулась в окошко и прокричала:

– Найдете там!…

Она откинулась в комнату и сделала мне рукой – вот так. Я ничего не видел. Нет, я видел… белую кофточку, с открытой шеей, и две косы, перекинутые на грудь, как змеи. Она, должно быть, только еще вставала, одевалась. Меня шатало, вертелась мостовая, окна. Кто-то сказал: «Не видите дороги?…» Помню, я снял фуражку, пошел к заставе. Она вернулась! Еще вчера вернулась. Пелагея Ивановна сказала ей о моем визите, о встрече утром… что я «светского воспитания»… И она вчера еще написала! Сказала ясно, что – «найдете!» Совершенный вид! Ступайте сейчас же и – «найдете!…»

И я нашел… розовенький конвертик! Надушенный, плотный. Я сразу понял, что это не записка.

Она писала:

«Я только что вернулась, устала, и, представьте, первое, что я сделала, – стала перечитывать безумные ваши письма. Странно, я очень без вас скучала!» – «Ми-лая!…» – прошептал я молитвенно. – «Чего-то мне не хватало. Даже, молясь в соборе…» – «Маргарита!» – воскликнул я. – «…в соборе, я часто грешила в мыслях… о вас, странный и нежный мальчик! Не обижайтесь, что называю так. Но вы для меня юное существо, полное свежести души и сердца, а это нравится женщинам, как сложившемуся мужчине нравятся юные девушки. В вас много романтизма, а мне суждено вертеться в самой грубой действительности, среди пошлых людей…» – «Это же она о бородатом студенте и пошлом толстяке, бедняжка!…» – подумал я с радостью и болью. – «…пошлых людей, которые не понимают, что душа женщины очень тонкий и хрупкий инструмент, который ждет нежного музыканта…» – «Нежного музыканта!» – «…нежного музыканта, идеала…» – «Да, именно идеала, которого и я жду, а не какого-то Кузьму Кузьмича Ноздрева или фельдшера Чичикова!…» – «…идеала, как Ромео, про которого вы упомянули, юного, красивого, свежего, пылкого, поэтичного…» «…Господи, „поэтичного“!…» – «который умеет благоговеть перед женщиной! Ну, я вам много должна сказать. Я знаю, что наше свидание ничем не кончится, вы так юны, а я уже слишком много пережила, мне уже двадцать пять лет!» – «а Пелагея Ивановна сказала – двадцать два» – «но между нами могут быть братские отношения. Просто мне нужно освежить душу и сердце… почти материнские отношения… вы на минутку станете моим хорошеньким мальчиком – ребенком, и я хочу слушать ваши наивные, прелестные и даже страстные излияния, полные аромата юности, судя по письмам. Конечно, вы… не пошлости же добиваетесь от меня? Вы уже не дитя и знаете, что „пошлость“ продается на улицах. Ну, одним словом, я долго думала, прежде чем решиться на этот шаг, прийти на свиданье к вам. Хотите, приходите накануне Николина дня, в седьмом часу, ко всенощной, у Риз Положения? Я всегда в этот день в церкви, в память моего покойного брата, которого я любила. Я буду стоять у колонны, а после „Хвалите имя Господне“ я выйду. Мы пройдем в Нескучный? Ну, хорошо, хоть в „аллею вздохов“, как вы хотели. Значит, завтра, во вторник? Покрываю вас „лепестками“. Как я устала! Вы держите экзамены, бедняжка! Мне уже говорила мама, которая вами положительно очарована. Она говорит, что в вас что-то аристократическое! Целую ваши глаза. Я очень хорошо разглядела их. В них есть что-то… Вы – особенный. Ваша „бессмертная и благословенная“ – ну, как не стыдно! – С.»

Это письмо рассеяло все сомнения. Она – страдающая душа, она тоже стремится к идеалу, романтична, презирает пошлость… тонкий и хрупкий инструмент! Она проводила все дни в соборе, готовилась, может быть, к решительному шагу?… Или – отрекалась от бурного прошлого, которое отравляло ее душу?… Ей только двадцать пять лет, мне шестнадцать, на каких-нибудь девять лет! Но ей не дашь больше двадцати двух. Когда мне исполнится девятнадцать и я поступлю в университет, – студентам разрешается жениться, – ей будет всего двадцать восемь… Но женщина даже в тридцать лет в полном расцвете сил и красоты, как роза. Вон Лаврихе тридцать пять, а она прямо расцветает, заглядишься! А Мария Вечера!… А артистка Коровина в Большом театре! Дело не в годах, а в красоте и породе. Есть порода женщин, которые с трудом стареют, как, например, северного типа! А она северного, несомненно. Хотя у ней фамилия малоросская, но это от отца… Но и малороссы очень моложавый народ. Например, Тарас Бульба был молодцом в свои шестьдесят пять лет!… А хохлушки, например, у того же Гоголя, самые нежные натуры, как, например, красавица Катерина из «Страшной мести» и прочие!…

– Что это не ешь ничего? – спросили за обедом.

Я был на седьмом небе, но это «небо» таил в себе и… боялся свидания в Нескучном.

– Кажется, лихорадка… – устало ответил я, и мне захотелось сыграть комедию: так все во мне играло! И я начал: – Я полон предчувствий, самых мрачных, и весь аппетит пропал. Ужасный я видел сон… старца!…

– Что ты видел?… какого старца?! – так все и всполошились.

– Я не хотел бы рассказывать… – сказал я, прикрывая лицо салфеткой, словно хотел заплакать. А во мне все играло!

– Господи, что такое с ним?… какого еще он старца видел! – отозвалась первая тетя Маша. – Час от часу не легче!

– Нет, ты должен сказать, Тоня… Это же может иметь отношение ко всем нам! – сказала сестра поменьше.

Мне стали даже приказывать – рассказать.

– Хорошо… Но я не виноват! Явился старец, в черной одежде, с костями и черепами… – Схимонах?! Неужели?… Это такая редкость… я никогда во сне схимонаха не видала!… – испуганно прошептала тетя Маша.

– Я раз видала, кажется… – сказала самая маленькая сестра, у которой болели зубки. – Он с помелом был…

– Это трубочиста ты видала!… И не лезь не в свое дело.

– Да, это редкость – увидеть схимонаха! Нам на Законе Божьем батюшка говорил, что явление во сне святых мужей бывает только праведникам и для исполнения воли Божией! – сказала сестра поменьше. – Ты, Тоня, праведник!

– Может быть… – задумчиво сказал я.

– А ты не возгордись. Знаю я, какой ты праведник! – погрозилась мне тетя Маша.

– Ну, страшный грешник! И мне сказал схимонах, похожий на Савву преподобного, из Звенигорода. А вот что сказал… – я посмотрел на Пашу, глядевшую на меня со страхом и лукаво, – «Горе, кто обидит сироту-девушку! Скажи всем, а то будет великое несчастье и…» Но дальше мне очень страшно…

– Изволь говорить, все равно! Говори, Тоничка, ради Бога!… – все так и закричали.

– Хорошо… «несчастье, и будут… разные знамения… перед ужасным горем!» И затряс костями… Я заплакал, а он положил мне на голову епитрахиль, как на исповеди, и три раза перекрестил… И пропал.

– Странный сон… – прошептала тетка.

– Он выдумал! – крикнула сестра, прочитавшая все романы. – Даю руку на отсечение, что выдумал!

– Поклясться?! – трагически крикнул я.

– Не смей клясться! – замахала тетка. – Этим нельзя шутить! Что же мы, не поверим словам Угодника?… Он явился, а мы искушаем?… Но кто же – сирота? какую сироту?…

– Не знаю… – встряхнулся я. – Какую-то сироту!… Девушку-сироту… Может быть, про вас, тетя Маша?… У вас ни отца, ни матери…

Тетя Маша перекрестилась. Все замолкли.

– У нас Паша еще сирота… – сказала сестра поменьше, дарившая Паше ленточки и кофточки.

– Знамения бывают… Вот, например, у пастуха бык ревел накануне! – сказала тетка.

– А оракулы?! в Древней Греции?! Сказал Эдипу: «Убьешь своего отца и женишься на своей матери! и будет у тебя дочь Антигона!»

– Про дочь ничего не говорил, врешь! – крикнула старшая сестра.

– У нас в хрестоматии сказано. И Софокл написал трагедию! И все вышло. Рок!

– Гадостям у вас учат! – строго сказала мать.

– Софокл?! Это же величайший!…

«Софос – софоклес – софотерос – дэврипидес – андрон – де – пантон – Сократэс – софотатос!»

– Три степени сравнения! И Сократ верил в знамения, – софотатос наимудрейший!…

– Да какой же ты у-мный! – радостная, сказала тетя Маша.

– И он сказал вообще… всякую девушку-сироту!

Зачем я такое выдумал – не знаю. Нервы мои дрожали, хотелось плакать. Было не по себе, – мучила совесть перед Пашей? Степан за нее погиб, она готова всем для меня пожертвовать… а я – о другой мечтаю, обманываю Пашу. И она это чувствует. Какая драма! Я же иду на… грех?…

Я думал и не думал. Думал – какую курточку? Конечно, белую. Она очень ко мне идет. Надо непременно надушиться, почистить ногти. Если бы к парикмахеру, чуть подвиться?… Если бы чуть подлиннее волосы!… Вихры какие, ужасные… Боже мой!…

Я тщательно чистил ногти, точил подпилком. Ужасные заусеницы… Она непременно станет играть рукой! Женщины всегда «играют рукой», во всех романах… «Она задумчиво поиграла его рукой!» Или – «она нежно коснулась его руки»… «Она взяла его мужественную руку и, играя, приложила к своим глазам!» Зубы, кажется, ничего, блестят… «Его крепкие зубы блестели из-под усов настоящей слоновой костью!» С зазубринками немножко, но ничего… «Уточка» тонко пахнет… и непременно помазать губы, а то сохнут…

Я рассматривал себя в зеркале, что же во мне красивого? Заячье лицо какое-то, и вихры! Что же нравится женщинам? «Она положила на свои колени его красивую, благородно очерченную голову и рассеянно провела по волосам», или – «и, балуясь, взъерошила ему волосы». «О, нет, так ты мне больше нравишься! – сказала она, любуясь, – в таком поэтическом беспорядке!» Только этот вихор, словно у лавочного мальчишки! Я примасливал мокрой щеткой, но он упорно торчал, как чертик. Вымыл в ушах, и шею, вычистил зубы мелом, сжевал гвоздичку. Только бы изо рта не пахло! И пошел к тете Маше.

– Не пахнет у меня изо рта? С зубом что-то… – сказал я, морщась.

– А ну, дыхни… Гвоздикой от тебя пахнет! Ты жевал гвоздичку?! Что за новости?…

– Болел зуб, и я положил гвоздичку… Теперь лучше.

– Знаешь, от тебя… мужчиной пахнет!… – удивленно сказала тетя Маша. – Правда… – понюхала она у шеи, – такой запах… И она поцеловала нежно, под самым ухом. Я был в восторге.

– Я не знаю, как это такое, мужчиной?! Что я, собака, что ли?… – сказал я притворно-удивленно.

Она захохотала.

– Ах, дурачок-дурачок!… В комнате у мужчин всегда… как-то по-особенному пахнет… И от тебя, как будто… тоже!

– Может быть, табаком?… Я попробовал курнуть от боли, лавочник посоветовал, дал окурок…

– И нисколько не табаком, а чем-то… ужасно свежим!… А ты не видал его… Пантелеева?…

– Ах, конечно, видал… забыл!… Он велел кланяться. Я вчера проходил по рынку, а он как раз выкинул голубям совок.

Он… веселый?…

– Он был… ужасно грустный, ужасно! Взглянул на меня и говорит: «Ах, передайте мой горячий поклон Марье Михайловне!…» – находчиво сказал я, желая ее обрадовать.

– Боже мой!… И сказал – «ах»? И – «горячий»? Так и сказал – «горячий»?!

Я подтвердил и попросил кольд-крема:

– У вас чудесный кольд-крем… а у меня что-то губы больно. Должно быть, лихорадка выступает.

– Знаешь, Тонька… У тебя очень красивый рот… Как у карасика… Ты будешь нравиться!…

– Кому, тетя? И зачем надо кому-то нравиться! По-моему, это глупости. Надо развивать ум… А кому я могу нравиться?…

– Будущей невесте, глупенький!…

– Какие глупости! Дайте же мне кольд-крему, у меня горят губы…

Она поцеловала меня в губы и сама намазала их кольдкремом. Потом я отчистил пояс и лавры на фуражке. Сапоги вычистил до блеска. Совсем молодчик. И «уточкой» пахнет, как от Паши.

XLII

– Куда это вы такой нарядный? – спросила Паша.

– Ко всенощной. Завтра ведь Николая Чудотворца, великий праздник.

– А мне и помолиться-то некогда!…

Меня заточила совесть, и я вздохнул. Паша взглянула благодарным взглядом, – подумала, должно быть, что я по ней вздыхаю. А я подумал – какой я гадкий! Она мне швырнула «уточку», а я душусь. Никакой гордости, все ниже опускаюсь. Женька сказал: «Предсказываю тебе, что ты кончишь развратом!» Неужели это путь к разврату?… Что-то мне говорило – да, к разврату! – но я уже не владел собою.

Меня колотило лихорадкой, звенело в пальцах, – так все во мне дрожало. Не вернуться ль?… Звонили по церквам, и в этом звоне было для меня томленье, – голова кружилась. Проходившая мимо дама сказала господину: «Какой он бледный!» – про меня, должно быть. Это ужасно, если бледный!… Не было магазинных окон – посмотреться: сады, заборы. Вот и «Риз-Положения», в березах.

Ноги мои дрожали и немели, когда я поднимался по ступенькам. Вместе со мною в церковь входил священник – служба еще не начиналась, – приветливо поглядел, – какой, дескать, примерный мальчик! – а я подумал, что это не к добру – священник. Шмыгали неслышно богаделки, стелили коврики, обмахивали перьями иконы, роняли свечки. Я встал направо, к стенке. «Направо, у колонны!» Посмотрел к колонне: отлично видно. Или встать поближе? Заслонят ведь. Вон уже встал один, лохматый, и старушонка. Звяканье дверей пронизывало искрой. «Прошкина тут стоят… вперед пройдите, места много!» – сказала богаделка и ткнула костью. Это меня озлило, и я уперся. «Разве у вас по билетам?» – сказал я резко. «Шмоняться ходят только…» – шипела богаделка, проходя. А я подумал: и это не к добру, пожалуй… Выйти на паперть, встретить? Было стыдно. Она же помолиться хочет, а я, как искуситель!… Церковь понемногу наполнялась. Батюшка прошел с кадилом, диакон со свечою. Батюшка меня заметил и покадил отдельно, – дескать, примерный мальчик, покажу-ка ему отдельно, как в награду! Томила совесть, я пробовал молиться, но все напрасно: она не отходила. Бухало дверями, в сердце, – я косился. Запели: «Свете ти-хий… свят-ты-ыя сла-а-вы…» Сердце мое упало и рванулось… Соломенная шляпа, с широкими полями, с васильками!… Она, вся в белом, как невеста, как божество!… Белое «жерсе»! Пышные волосы, золотистого каштана, покрывали плечи, красиво обрамляли… Но лица ее я не видел. Она стала направо, у колонны. И там, где она стояла, струилось светом… Она молилась. Она горячо молилась! Я взирал восхищенным взглядом, как склонялась ее головка, как изгибалась шея. Маргарита!… Чистая и невинная, как Маргарита…

Я стал осторожно продвигаться и стал неподалеку, у колонны. Какое это было счастье – стоять так близко! Я уже не слышал певчих; я слышал: она дышала! Я слышал, как шелестело ее платье, как переливались волны золотистого каштана, когда она молилась. Я смотрел с восхищеньем, как шевелились пряди, и в них трепетала и играла, как золотая рыбка, цепочка на полной шее. Крестильная цепочка! Я следил, как мраморные пальцы игриво поправляли падавшие на щеки пряди. С благоговением я смотрел, как падали складки ее юбки, белой, чудесной юбки, когда преклоняла она колени; как выглядывал крохотный каблучок-катушка из-под милой ее оборки, как прятался стыдливо. Я вдыхал чарующий аромат ее – как будто гиацинтов? – сладкий. Я прожигал возмущенным взглядом широкую спину какого-то болвана с подрубленными волосами, который встал почему-то перед нею и закрыл иконы. Он бухался перед нею на колени, и его сапоги с гвоздями касались ее платья. Как она горячо молилась! Она опустилась на колени и поникла… А я… – над нею. Мелькало в мыслях, что это ужасно дурно, что я же искушаю. Она предалась молитве, душу открыла Богу, а я, как Демон. «К тебе стану прилетать!…» За шестопсалмием мне звучало: «И будешь ты царицей… ми…и…ра-а-аааа…!» Вспоминался и Мефистофель, как он из-за колонны, в храме: «Маргарита, ты когда-то была невинна… теперь погибла… спасенья не-эт!»

Должно быть, мои взгляды и вздохи сказали ей… Она повернула голову и чуть взглянула. Она улыбнулась даже?! Я уронил фуражку. Она взглянула и мило улыбнулась. Я нервно оправил пояс и стал креститься. Я разглядел родинку, другую… и вспомнил Пелагею Ивановну. У той были просто бородавки! А это – милые родинки, как «мушки». Я разглядел полные, розовые губы, не розовые, а пунцовые, как пурпур, выгнутые капризно, нежно. И милый подбородок, немного полный, и носик, вздернутый чуть капризно, но очень мило, и щечки, пушистые, как персик. Я созерцал, забывшись, и вдруг – меня затрепало дрожью, толкнуло в сердце…

«Хвалите имя Господне, хвалите раби Го-спода… Аллилу-й-я!»

Она пошла, скользнувши взглядом через пенсне. Прошла, – и повеяло сладкими духами. Дыхание во мне остановилось. Я замялся… – и невольно пошел за нею. Кажется, все смотрели, но я не владел собою.

«Пусть, все равно… погибну… – мелькало во мне, как счастье, – и с нею вместе! С тобой мне ад, как рай чудесный… – вспомнилось из последнего моего. – Какое счастье!…»

Я шел на веревочке, за нею. Меня тащило. Мы вышли вместе, и я совершенно растерялся. Ноги мои сводило – счастьем, страхом. А она выступала так свободно, небрежно даже, чуть-чуть поводя плечами. Мелькало в мыслях: «Соблазняет… увлекает в бездну…» Я шел, как опьяненный, и в голове играло и стыдило: «Шла де-ви-ца… за-а-а во-одой… за ней парень молодой…» Я громко споткнулся – она не обернулась. Но все ее движенья говорили, что она знает, что я иду за нею. Меня тащило. И было нестерпимо стыдно, …кричит – «девица, постой… красавица, подожди-и!…» Она выступала затаенно, томно, – как будто ожидала: «Ну же…?» Соломенная шляпка говорила: «Так что же?!» Синие васильки кивали: «Можно, можно!…» И, кажется, ласточки кричали от восторга: можно!…

Мы очутились в переулке, за оградой. Я снова споткнулся, и меня окатило жаром. И вдруг она обернулась, улыбнулась… – и сразу ослепило.

– Ах, вы…! – спела она игриво. – Мы… знакомы?…

Я запнулся, обдернул пояс, сорвал фуражку. Она протянула руку, ужасно мило. Но что же надо?… знакомиться?…

– То… Тоня… – выдавил я смущенно.

– Ах, если вы То-ня… ну, тогда я Сима?… И она звонко засмеялась.

– Что же вы ничего не скажете? А так писали?! Вы смущены, То-ня? Чем вы смущены? что идете впервые с… женщиной?… Да ну-у же, начинайте смело. Что? боитесь вашего надзирателя?…

– Нисколько, а… вообще! И потом я уже в старшем… У нас просто… можно сказать – с сестрой!… – выговорил я бойко, и стало легче.

– В таком случае, берите под руку. Да не так, не с правой руки! Ну, вот. Вы будете отличным кавалером. Не шагайте так, по-военному… я прямо задыхаюсь.

Я боялся взглянуть в лицо. Но она смотрела.

– Какой вы юный! Вам пятнадцать? Шестнадцать?! Да вы мужчина! Но… детское лицо какое! – сказала она нежно.

Я шел, ничего не видя.

– Пе-рышко раздавил! – заорал мальчишка, игравший в перышки. – Черт слепой!…

Я чувствовал ее дыханье, ее благоуханье. Плечо ее каса; лось, обжигало. Она прижимала мою руку.

– Но какой вы, однако, взрослый… в письмах! Вы прямо как мужчина!

– Когда выражаешь чувства… вообще, чувства к женщине… Простите… я, кажется, не так выразился?…

– «К женщине…» Ну, что? Ну, говорите… – сказала она, касаясь меня плечом. – «Чувства к женщине…?»

Я видел ее губки, похожие на херувимов, и вдруг подумал: «Мы будем целоваться?!»

– Что с вами?… – сказала она быстро, – как побледнели?…

– Разве?… – смутился я. – Не знаю… Может быть, от экзаменов… от всего пережитого?… Как я счастлив, что вы… вообще, не видали ужасов… этого потрясающего… Я видел картину преступления, этого потрясающего… – Да, мама говорила… Ах, да… оказывается, вы были знакомы… с этой толстой красавицей, которая все по окошечкам валялась! Были влюблены? Нет, правда? Что-то у вас было…?

– Так, пустяки… – уклончиво сказал я, рисуясь. – Она… вообще, дарила меня вниманием, но… это до замужества еще…

– Ка-ак, давно?! – захохотала она. – Вот не ожидала! Да вы, молодой человек, оказывается, уже о-пытный в «амурах»?! И целовались? и что-нибудь… серьезное?… Посмотрите в глаза… «дарила вниманием»?

– Ах… – загорелся я и почувствовал, что опять бледнею, – вы не так поняли, Серафима Констан…

Она перебила бойко:

– Говорите – Симочка! Мы же совсем друзья!

– Ах, я не могу… Серафима Константиновна… мне трудно так…

– То-ничка, скажите – Си-мочка! Ну, я так хочу!… – повторила она настойчивей и притиснула мою руку локтем.

– Си…мочка… – робко повторил я и покосился: губы ее смеялись.

– Я же вам позволяю! Ах, какой вы стеснюга… А что писали?… «Целую твои… божественные ноги»?! Вы же позволили себе написать? А тут вдруг… Вы даже позволили себе такую интимность… написали про мою грудь! «Как пена вод морских»! А? В письме вы смели, а…

– Простите… – прошептал я, – но там это, вообще… как «поэтический беспорядок», сфера поэзии…

– Значит, вы все выдумали? И ваше чувство, ваша…?

– О, нет, нет!!! – воскликнул я горячо, – мои чувства вполне гармонируют с…

– Письмами? Прекрасно. И вы позволили себе называть меня «прекрасным телом, ароматы которого кружат…» ваши мечты! Так, «кружат»? а? Вы хотели… «расцеловать всю» меня?… – шептала она, заглядывая в лицо. – А теперь стыдно, а?… А если, – она опять притиснула мой локоть, и меня охватило жаром, – если вы вызвали во мне что-то?… Ваши письма прямо вулканического происхождения! Вы – мальчик, но в чувствах вы, как опытный мужчина! О-о… – погрозилась она перчаткой, – надо смелей, что думаете, то и делать! Не надо раздваиваться. Почитайте Шпильгагена, Жорж Санд… Они говорят, что в любви надо быть смелым! Любовь между мужчиной и женщиной… а мы мужчина и женщина? правда?… – это же так естественно!… – болтала она, а я замирал от счастья, я видел сон. – Вы какой-то «роман» уже имели? Поглядите в мои глаза…

Я посмотрел в ее синеватое пенсне, за которым чаровали меня глаза. Они казались огромными, сияньем неба. – О, вы о-чень большой плутяга! И глазки вовсе не невинного мальчика! Серьезно, вы целовали женщин? Ага, сознались. Если вы целовали женщин, я не поверю, чтобы у вас еще не было романа!…

– Клянусь, Серафима Констан…

– Се-ра-фи-ма! Я так хочу. Мы достаточно близки, правда? А кто так страстно целовал заборы? Вы забыли?…

– О, Серафима… – прошептал я, и во мне зазвучало смутно: «О, Серафи-ма… о, Херуви-ма…» – слова студента.

– Вы ловко тогда меня поймали! Умеете, сладко чмокаете, мальчи-шка! То-ня… – прошептала она мечтательно, и я еще более смутился. – Помните, я писала, что я немножко… вакханка? А, романа не было? Вы – чистый, в таком смысле? Я еще впервые целовалась с «ангелочком»…? – сказала она взволнованно, показалось мне, и мне стало совсем легко.

Я понял, что с ней можно говорить совсем свободно: она смотрит на все естественно!

– Итак, я вам очень нравлюсь? Вы не разочаровались? Я красива?…

Она забросала меня словами и все прижимала локтем. И я невольно поддавался ее порывам. Было такое чувство – как будто таю.

«Боже мой, – спохватился я, – я и забыл про ландыш!»

– Что вы так вздрогнули? Вам страшно с… женщиной?…

– С вами… нет, Серафима… – пролепетал я. – Кого безумно любишь… Я не знаю, я схожу с ума от любви к вам…

– Что же вы хотели бы от меня?… Вы писали… осыпать поцелуями, вечно сидеть у моих ног и даже лобызать край моего платья! Будете довольны этим?… – прошептала она, склоняясь. – Вы читали «Дафниса и Хлою»? Нет?! Так надо вам дать прочесть. Это такая прелесть!…

– А там про что же?… – спросил я, стыдясь чего-то.

– Да про любовь! Один мальчик любил девочку, а попал на опытную женщину! И она научила его любви.

– Научила любви?… Как же она… научила?! Это же так само собой понятно… любовь! Научить любить нельзя! – сказал я с жаром. – Если человек не питает в душе чувства к… женщине, то чувству научить нельзя!…

– Говорите, говорите… это интересно! – сказала она, что-то во мне разглядывая.

Я смутился: что же еще сказать?

– А что такое – чувство? Ну, например, что вы чувствуете ко мне?… Что-то во мне вам нравится? Что же вам нравится?…

– Все! Ваши волосы, ваш голос… ваш стан богини!…

– Так… – сказала она нежно, – а видали богинь?…

– Статуи, скульптуры… – смешался я. – Но они без платья! Значит, вы меня воображаете… как статую? И вам нравится мое тело, да?…

– Нет, это… я не могу выразить. Что-то такое… вообще, таинственное, как тайна. В каждой красивой женщине… кажется мне, есть что-то особенное… таинственная прелесть…

– И вы хотите узнать, какая это… тайна?! – наклонилась она ко мне, и я скользнул боязливым взглядом по ее белой шее, по линиям ее корсажа. – Что же вы молчите, Тоня? Ну, что вы чувствуете сейчас?…

– О, я так счастлив!… – воскликнул я и с ужасом заметил, как проходившая баба усмехнулась. – Я иду с вами, и во мне такая радость… Я так мечтал!… что встречу таинственную и необыкновенную…

– «Царицу солнечных лучей?»… Мне ужасно понравились стихи, все стихи! И еще… «прелестны, невинны как ландыш весны»! Я выучила наизусть.

Я вспомнил опять про ландыш.

– Стихи стихами, но вы еще написали, что «ваш телесный образ божественно наполняет мою душу»! И выходит, что вы желаете чего-то «телесного»? а? правда, Тоничка?… Говорите прямо, я люблю, когда говорят прямо…

– Но я тогда горел безумием, Серафима Константиновна…

– Симочка! Нет, лучше говорите – Серафима.

– Я тогда ничего не помнил…

– А теперь, когда мы идем рядом, и я прижимаю вашу руку? Теперь вам уже… что вас наполняет?…

– Я вас люблю безумно, страстно… Серафима… – шептал я, уже ничего не видя, и голова кружилась.

Нет, я видел носочек ее туфли, выпрыгивавший из-под края платья, выгиб ее колена…

– Вот и Нескучный! – сказала она, – совсем и незаметно дошли мы с вами.

Зеленые березы золотились, качались в солнце. Было тихо, но как будто они качались. Солнце стояло низко, за кустами, и дрожало.

Она на меня взглянула.

– Теперь вы румяный стали, а были бледноваты. Глаза горят, что это с вами? Так разволновались?… Какой интересный вы, свеженькое лицо какое, как девочка… – шептала она нежно и прижимала локтем. – Посмотрите, как на нас смотрит сторож. Интересно, что думает?…

Старичок, с красным околышем, добродушно смотрел на нас.

– До которого часу можно гулять? – спросила Серафима. – А сколько погуляется, барышня… хоть до одинцати. Соловьи петь стали. Свои, знаю… Гуляйте на здоровье.

– Чудесный старик! – сказала она, смеясь. – Он сразу понял и покровительствует… влюбленным, правда?…

– Симпатичный старик, я ему дам на чай… – сказал я важно. – Копеек двадцать, я думаю?…

– Какой богач! Гривенника довольно.

– Что такое гри-венник! – шикнул я своим богатством, хоть и было у меня всего двугривенный. – Знаете, мой принцип, вообще… давать всегда хорошо на чай. Люди рабочие, все-таки… Пусть выпьет за ваше здоровье!

– За наше! – сказала Серафима, засматривая в глаза. Сердце мое вспорхнуло: какое счастье!… И все осветилось счастьем: и сторож в придавленной фуражке, с буковками «Д. В.» – Дворцового Ведомства, конечно, – а мне припомнилось, как Женька называл этих сторожей – «Дай В зубы»! – и желтые корпуса построек, и купы дерев, дремавших, хранивших тайну.

Мы прошли предсадовую длинную аллею. Липы уже зелено дымились. В сочной траве под ними, у стен построек, слабо желтели одуванчики, закрывшись к ночи. Пахло ве-сенне-тонко. За каменной оградой сирени начинали распускаться.

– Идемте совсем поглуше, – сказала Серафима. – Где соловьи.

– У Чертова оврага? И еще, в Аллее Вздохов, там заросли! Ах, Серафима… я чувствую, что вы разбудили во мне мечты, поэзию. Этот старинный сад на меня производит чарующее впечатление!… – мечтательно сказал я. – Мне хочется сочинить вам стихи, воспеть наше первое свидание…

Она восхитительно взглянула.

– О, я знаю, что вы поэт!… Ну, попробуйте, интересно.

XLIII

Я углубился в мысли. Она посмотрела с любопытством.

– Вы сочиняете?… Это очень трудно?

– Пустяки! Впрочем, зависит от настроения. Но когда около тебя любимое существо, мысли слетают роем!… – говорил я дрожащим голосом. – Вы, Серафима… не глядите. Я вам сейчас… Вы устали, дорогая?… присядем, если хотите, под эту липу…

И я вспомнил:

А садись под липу,

Будешь очень рад!…

– И вы сейчас сочините?… Ну, посмотрим. Она побежала, подхватив меня под руку.

– Какая же вы бегунья!… Как девочка, честное слово…

– О, я с вами еще побегаю!… – крикнула она, падая на скамейку и увлекая меня. И вдруг, поцеловала!

Я даже вздрогнул.

– Нет, нет… – зашептала она, смеясь, – немножко рано. Вы меня поцелуете, когда мы услышим соловья, да?

– А если не услышим?…

– И тогда поцелуете. Стемнеет, и мы повторим то… помните, у забора?…

И она стиснула мне руку.

– У, мальчишка… совсем увлекли меня!… Ну, стихи?… Стихи у меня были с утра готовы, когда я ее увидел. Но я все думал. Она пожимала мои пальцы, играла ими.

– Кажется, я могу… Вот, что-то… Дайте мне вашу руку, и я сейчас сочиню стихи!…

– Она у вас.

Я стал целовать руку, пахнувшую как будто ландышами. Как это кстати!…

– Как ваша прелестная ручка пахнет ландышами! – воскликнул я. – У меня кружится голова…

Правда, голова у меня кружилась. Маленькая ее ножка царапала по песку носочком.

– Как вы, однако, ловко умеете целовать руки!… Кто вам давал уроки? Оставьте, не поверю.

– Совсем ландышами, ландышами… – шептал я, целуя уже выше кисти.

– Вы угадали. Я всегда мою руки ландышевой водой. Это очень гигиенично, – сказала она. – Слышите, птичка…?

Над нами, в липе, посвистывала какая-то пичужка. Мимо прошел худой и бледный молодой человек и болезненно посмотрел на нас.

– Он нам завидует, как вы думаете? – спросила она и засмеялась нарочно громко.

А я все разглядывал пичужку, вспоминая свои стихи.

– Пойдемте туда, поглуше. Да, а стихи-то что же?…

– Вот, что-то у меня вышло…

О, если б ландыш скромный, нежный

Я мог найти один для вас,

Как вы… чудесно белоснежный,

Я услыхал бы Неба глас:

Любовь тебе открыла рай,

В душе твоей душистый май!

– Вы?! – воскликнула она, крепко сжимая руку. – Да вы совсем поэт!…

– Немножко… – сказал я скромно, замирая от похвалы. – Это ваши душистые руки дают мне силу!

– Идемте. Мы должны непременно найти соловушку. Идемте к Чертову оврагу.

Она подхватила под руку и потянула.

– Правда, как хорошо? Когда любишь, может быть, впервые?…

Я не помнил себя от счастья. Я хотел бы остановиться в аллее и целовать ее маленькие ножки. Но она все бежала. Волосы ее щекотали мои щеки.

– Постойте, – сказала она, – мы почти одного роста с вами? Давайте меряться…

Она стала ко мне лицом, вплотную. Я почувствовал даже ее ноги.

– Ну, что же… мои губы чуть-чуть повыше, на полвершоч-ка… – шептала она, и я слышал ее ароматное дыханье. – Вы… чего это побледнели?… Ми-лый… – шепнула она и поцеловала в губы.

– Догоняйте!… – повернулась она и побежала.

Я видел, как волосы ее взметнулись, разлетелись, как завертелась над каблучками юбка. Я сейчас же поймал ее за локоть.

– Кажется, соловей…? Постойте… – зашептала она, дыша. – Слышите?… Не дышите, тише!… Что вы такой… дышучий?…

Она затопотала.

Соловей нежно чокал, как будто целовались. В темно-зеленых елях, на поляне, к Москве-реке, черемуха еще мерцала грузно, осыпалась. Но пахла сильно. Я обнял Серафиму, осторожно…

– Ми-лый… – шепнула она, – увидят…?

Я быстро отдернул руку, но было совсем пустынно. Прямо, за рекой, красно садилось солнце. Молодые клены розовели.

– Скорей, идемте, где соловьи… – сказала Серафима нервно. – Здесь очень солнце, вредно моим глазам. Да, свет мне вреден, потому я и не снимаю пенсне. Так вот… Странно, как у нас с вами вышло! Мы все уже сказали в письмах!… Теперь, что же у нас с вами… дальше? Нет, постойте… сперва скажите, что вы во мне нашли?…

– Я в вас нашел… идеал! – страстно воскликнул я. – Я мечтал, что вот, я встречу когда-нибудь… женщину, лучезарную женщину… как… я не знаю!… Ваш нежный голос, ваши движения, ваши чудные волосы, ваши глаза… О, снимите пенсне… дайте мне ваши глаза… лучезарные глаза, как небо!… – умоляюще шептал я.

Она отстранила мою руку. – Успеете, это будет там… – сказала она стыдливо. – Ну, как это вы сказали… «лучезарную женщину, как…» кто же?… Держите меня крепче, прижмите к себе… крепче!… Нет, оставьте пенсне, после!

И она сама прижала меня к себе, охватив голову.

– Какой горя-чий. Почему вы такой… жаркий? Так волнуетесь? Почему это? боитесь… женщины? а? Ну, так – как кто же?…

– Я не знаю… что-то волшебное, нежное, как… Зинаида, в «Первой любви» Тургенева… вы читали?…

– Конечно. Чудесная девушка… или там… женщина…

– Она любила его отца, и поселила в душе Володи страшные муки ада!… Он не спал ночи, целовал ее в мыслях… И со мной, то же… явились вы, и я полюбил вас безумно, с того вечера… помните, за забором Мика?…

– И… живая интересней для вас, конечно? И не будет «ада»? Вас я не буду мучить, как ваша Зинаида. Дайте скорее ваши губы…

Она сама нашла мои губы и даже надкусила.

– Ах, сладкий какой… мальчи-шка!… – сказала она нежно и потрясла за плечи. – Не надо «ада», правда?…

– Нет… – сказал я тихо. – Но… может быть, вы читали, на мостике Чертова оврага стихи? Теперь их нет… Как вы смотрите?… «Эдип» написал, что «ад», а «Сенека»…

– И вы читали?! – воскликнула она и засмеялась. – Это же когда еще Кузик написал! Один знакомый студент, мы его зовем – Кузик! – И она пропела:

И не верь «Эдипу»,

Что любовь есть ад!

А присядь под ли-пу

И целуй-ка Ли-пу…

Будешь о-чень рад!…

– Это самое?…

– Но там не было – «и целуй-ка Липу!» – сказал я.

– Это мы уж потом присочинили. И даже больше…

– Это тот студент, с бородой? Я его видел у вас…

– Ревнуете? – спросила она, смеясь. – Он тоже в меня влюблен, и очень даже…

– А вы? Ради Бога, скажите правду… я так измучен!… Вы… его любите?… Ради Бога, умоляю вас!… – воскликнул я, падая перед нею на колени.

– Отку-да вы вообразили?! Успокойтесь, встаньте… увидеть могут!… – прошептала она, оглядываясь. – Боже, вы плачете?! Ну, что вам… какой-то пустяк! Просто, знакомый наш… И она подняла меня. Она сама вытерла мне глаза платочком, сказала мило: «Какой бяка!» Я отвернулся, ломая руки от возбужденья, от стыда, от боли.

– Но я же видел! вы ездили к Троице!… – сказал я, подавляя слезы. – Видел вас на извозчике. Он обнимал за талию…

– Однако, какой вы сыщик! Успокойтесь, милый… – потрепала она ласково по руке, – не раздирайте сердца. Сейчас я люблю то-лько одного… То-ничку!…

Она вдруг обняла меня, прижала к груди и стала ласкать и гладить.

– Идем туда… Я тебе все скажу… все… Ты мой, и я твоя… вся твоя, мой чистый, юный… мой… – шептала она нежно, увлекая меня куда-то.

Мы перебегали темневшие тропинки, пробегали кустами, спустились к каменному павильону с колоннами, прошли мимо глухого пруда, в холмах, завернули по кривой аллейке, к темному и сырому гроту. В голове у меня стучало, словно шумело ливнем.

– Стойте, Тоник… – сказала она, как будто не своим голосом, когда мы проходили гротом. – Поцелуй меня… крепче поцелуй!… – шептала она, сжимая мои плечи. – О, как ты сладко целуешь… мальчик!…

Она меня чуть не задушила. Она перегнула мою голову и целовала-впивалась сверху, обжигала своим дыханием, волосами…

– Идем, я тебе все скажу, мой первый… мой… – сказала она, куснув мне ухо. – Почему ты такой смирный? а?… Ты боишься? Ах, какой ты мешок, мишка!… – Она потрепала мои щеки, словно взбивала сливки, потом сжала мое лицо ладошками и потянула к себе на грудь. – Да какой же ты расчудесный… и горячий! Почему горячий, скажи? Ну, почему такой горячий?… Ну, что же ты молчишь?…

У меня голова кружилась и горела, серые стены грота колыхались…

– Ах, Серафима… – воскликнул я, – что-то со мной странное…

– До чего же ты интересный… глаза какие, как угольки! – шепнула Серафима и потянула меня на воздух.

Мы выбежали из проходного грота, прошли ущельем. Здесь было совершенно глухо.

– Нет, нет, дальше… Тут сторож иногда проходит… – торопила она куда-то. – Пойдем к самой окраине, к оврагу… Почему ты закрыл лицо?… Как ты мне нравишься… до чего же ты еще ма-льчик!…

Я говорил ей что-то, она не слушала. Она потянула меня в горку, шептала что-то, наклоняясь к моим губам, и ее васильки мелькали. Я не узнавал ее голоса, – странный какой-то шелест! Пальцы ее дрожали, куда-то торопили, скользили сухо в моей руке, казались ледяными. Мы попали в глухое, сырое место. Солнце уже закатилось, и здесь было зеленовато-светло, под сводом кленов. Она беспокойно осмотрелась, ее васильки мотались.

– Ах, это не здесь, подальше… – шепнула она рассеянно, и мы побежали дальше.

Белое ее платье шелестело, волосы развевались, веяли мне в лицо, цеплялись… «Вакханка… вакханки такие, безумные… – путались мои мысли, – бегают по полям и лесам, с дикими криками…»

– Вот сюда… – шепнула она, сжимая мои пальцы.

Мы выбежали на откос, где было еще гуще. Черемухи висели над Чертовым оврагом, кривились молодые липки и рябины.

– Немножко дальше… Я знаю одно местечко, похоже на беседку!…

Она подхватила юбку и показала ноги, под белым платьем. Я только и видел – ноги. Они мелькали, чернелись и манили. Она оглядывалась, бегу ли, смеялась и кивала, – совсем вакханка! Шинель моя путалась полами и цеплялась.

– Фу, задыхаюсь… – шепнула Серафима, улыбаясь. Она закинула за голову руки и дышала. Я видел ее шею, плечи. – Вот, здесь…

Это было самое глухое место, у Чертова оврага.

– Правда, здесь уютно, ми-лый?… Как ты меня волнуешь… – сказала Серафима не своим голосом. – Ну, поцелуй же меня, Тоник!…

Она протянула губы, схватила меня и сжала. Голова у меня кружилась…

– Сядем… – слышал я, как во сне, – какой ты странный! Что же ты все молчишь?… Какое бледное у тебя лицо?… Хочешь? – протянула она тонкую папироску. – Ах, Тоник… какой ты славный!…

Орешник и рябины вверху сплетались, и было похоже на беседку. Совсем под нами темнел овраг, откуда тянуло сыростью. Я сразу узнал место: резали мы здесь ореховые палки, с Женькой. Широкий пень от росшего когда-то дуба был весь исчеркан.

– Здесь бывают только влюбленные… – шепнула Серафима. – Знаешь, что такое, когда хочешь любить безумно, страстно?… Не знаешь?…

Она притянула меня к себе.

– Обойми же меня, крепче, креп-че!… – шептала она, целуя. Я обнял ее за талию. Руки мои ослабли. – А кто писал такие страстные письма? а кто хотел… всю меня? Да обними же крепче… как женщину!… – шептала она устало. – Ведь ты же мужчина!… ты То-ня… мальч


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: