Земля обетованная 14 страница

Розенталь ненароком опрокинул свою рюмку. Он тут же подхватил ее и поставил на место. Тяжелая, чуть маслянистая жидкость лужицей растеклась по столу. Я думал о своей жизни, о многих вещах сразу.

– Так что ты думаешь? – наседал Розенталь.

– Не знаю. Одно другому никак не поможет. Лину у тебя жизнь отняла. Смотри, как бы тебе не потерять и ту женщину, с которой ты сейчас живешь.

– То есть как? Ты о чем? С какой стати я должен ее потерять? У нас вообще не бывает скандалов. Никогда.

Под его неотступным взглядом я отвел глаза. Я не знал, что ему сказать.

– Человек – это всего лишь человек, – промямлил я наконец. – Даже если ты его не любишь. – Я ненавидел самого себя, произнося эту фразу. Но другой у меня не было, – и, наверное, женщина только тогда счастлива, когда чувствует, что она тебе небезразлична, – сказал я, ненавидя себя за эту банальную фразу еще больше.

– Что значит «счастлива»? При чем тут счастье? – Розенталь меня не понимал.

Я сдался.

– Хорошо, что у тебя кто‑то есть, – сказал я.

– Ты думаешь?

– Да.

– И это не предательство?

– Нет.

– Ну ладно.

Розенталь встал. Подошла Мицци.

– Позволь мне заплатить, – сказал он. – Прошу тебя.

Он расплатился и подхватил ковер под мышку.

– Такси здесь можно взять?

– На углу.

Мы вышли на улицу.

– Будь здоров, Людвиг! – сказал Розенталь, снова надевая свои золотые очки. – Даже не знаю, рад ли я, что тебя встретил. Наверно. Наверно, да. Но не уверен, захочу ли повстречать тебя снова. Ты меня понимаешь?

Я кивнул.

– Я и сам не особенно рассчитываю когда‑нибудь попасть в Цинциннати.

– Мойкова нет, – сообщила мне Мария Фиола.

– А холодильник он не запер? – спросил я.

– Она покачала головой.

– Но я пока что водку не крала. Сегодня.

– А мне срочно требуется рюмка, – заявил я. – Причем настоящей русской водки. Которую прислала мне в подарок одна шпионка. Кое‑что там еще осталось. На нас обоих.

Я полез в мойковский холодильник.

– Там нет, – сказала Мария. – Я уже смотрела.

– Да вот она. – Я извлек бутыль с наклеенной этикеткой «Осторожно – касторовое масло!». – Цела! А этикетка – простейшее средство, чтобы отпугнуть Феликса О'Брайена.

Я извлек из холодильника две рюмки. В теплом воздухе каморки их стенки сразу запотели.

– Ледяная1 сказал я Как и положено.

– Ваше здоровье! сказала Мария Фиола.

– И ваше! Хорош напиток, правда?

– Даже не знаю. Какой‑то привкус маслянистый. Вроде касторкой отдает, нет?

Я ошарашенно посмотрел на Марию. «Ну и фантазия!»– пронеслось у меня в голове. Боже упаси меня на старости лет!

– Нет, – сказал я твердо. – Нет никакого маслянистого привкуса.

– Если хотя бы один из нас в этом уверен, уже хорошо, – философски заметила она. – Можно не опасаться беды. А что там внизу в этой шикарной посудине?

– Гуляш, – сообщил я. – Крышка заклеена скотчем. Опять‑таки от прожорливого Феликса О'Брайена. Я не смог придумать этикетку, которая его удержала бы. Он ест все без разбора, даже если написано, что это крысиный яд. Поэтому пришлось прибегнуть к скотчу. – Я сорвал клейкую ленту и поднял крышку. – Настоящая венгерская кухарка готовила. Подарок сочувствующего мецената.

Мария Фиола рассмеялась.

– Вас, я смотрю, просто осыпают подарками. А эта кухарка – она хорошенькая?

– Она неотразима, как всякий тяжеловоз, и весит под центнер. Мария, вы сегодня обедали?

Глаза ее кокетливо сверкнули.

– Что бы вам хотелось услышать, Людвиг? Манекенщицы питаются только кофе и грейпфрутовым соком. Ну, и галетами.

– Отлично, – ответил я. г – Значит, они всегда голодны.

– Они вечно голодны и никогда не могут есть то, что им хочется. Однако изредка они делают исключения. Например, сегодня. Когда видят гуляш.

– Вот черт! – вырвалось у меня. – У меня же нет бойлера, чтобы это согреть. И я не знаю, есть ли бойлер у Мойкова.

– А холодным его есть нельзя?

– Боже упаси! Можно схватить туберкулез и сухотку мозга. Но у меня есть друг, у которого целый арсенал электроприборов. Сейчас я ему позвоню. И он одолжит нам бойлер. А пока что вот маринованные огурчики. Идеальная закуска ко второй рюмке.

Я подал огурчики и позвонил Хиршу.

– Роберт, ты можешь одолжить мне бойлер? Я хочу подогреть гуляш.

– Конечно. Какой масти?

– Гуляш или бойлер?

– Дама, с которой ты собрался есть гуляш. Я подберу ей бойлер под цвет волос.

– Гуляш я буду есть с Мойковым, – сказал я сухо. – Так что бойлер подбери лысый.

– Мойков был у меня две минуты назад, принес водку и сказал, что едет дальше в Бруклин. Ну да ладно уж, приходи, врун несчастный.

Я положил трубку на рычаг.

– Будет у нас бойлер, – возвестил я. – Сейчас я за ним схожу. Подождете здесь?

– С кем? С Феликсом О'Брайеном?

Я рассмеялся.

– Ладно. Тогда пойдем вместе. Или такси возьмем?

– Не в такой вечер. Не настолько я пока что голодна.

А вечер и вправду выдался дивный, какой‑то медовый, тягуче разнеженный от остывающего летнего тепла. На ступеньках перед домами смирно сидели убегавшиеся за день дети. Мусорные бачки подванивали лишь слегка, ровно настолько, чтобы можно было перепутать их с бочонками недобродившего дешевого вина. Владелец овоще‑цветочной лавки Эмилио не иначе как нагрел руки на массовой кремации. Из кущ белых лилий и банановых гроздьев он призывно махал мне цветком белой орхидеи. Должно быть, отхватил очередную партию по очень выгодным ценам.

– Как красиво отражается солнце в окнах напротив, – отвлек я Марию, указывая на противоположную сторону улицы. – Как старинное золото.

Она кивнула. На Эмилио она не глядела.

– Воздух такой, будто плывешь, – сказала она. – И себя почти не чувствуешь.

Мы добрели до магазина Роберта Хирша. Я вошел.

– Привет. Ну, где бойлер?

– Неужели ты заставишь даму ждать на улице? – ехиднo поинтересовался Хирш. – Да еще такую красивую. Почему бы тебе не пригласить ее сюда? Или боишься?

Я обернулся. Мария стояла на тротуаре среди снующих прохожих. Это был час матерей‑домохозяек, возвращающихся с партии в бридж или просто от кумушки‑соседки. Мария стояла среди них, словно юная амазонка, отчеканенная на металле. Витрина, разделявшая нас, сообщала ей странную чуждость и далекость. Я едва узнавал ее. И вдруг понял, что имел в виду Хирш, когда спросил, не боюсь ли я.

– Да я‑то, вообще говоря, только бойлер хотел забрать.

– Сразу ты его все равно не получишь. Я сам уже час разогреваю гуляш Танненбаума‑Смита. Понимаешь, я ждал на ужин Кармен. Так эта мерзавка уже почти на час опаздывает. Кроме того, сегодня вечером по телевизору бокс, финальные бои. Почему бы тебе не остаться? Еды на всех хватит. И Кармен придет. Надо надеяться.

Я колебался лишь секунду. А потом вспомнил плюшевый будуар, пустую комнату покойника Заля, сонную физиономию О'Брайена.

– Замечательно! – сказал я.

И направился в долгий, чуть ли не километровый путь к недоступной, безмерно далекой амазонке, что застыла в световом пятне от витрины в переливах серого и серебристого тонов. Когда я наконец дошел до нее, она вдруг показалась мне ближе и роднее, чем когда‑либо прежде. Что за странные игры света и тени, подумал я.

– Мы приглашены на ужин, – сообщил я. – И на бокс.

– А как же мой гуляш?

– Уже готов. Стоит на столе.

Амазонка вытаращила на меня глаза.

– Здесь? У вас что, по всему городу лохани с гуляшем расставлены?

– Нет, только в опорных стратегических пунктах.

Тут я заметил приближающуюся Кармен. Она была в светлом плаще без шляпы и шла по улице столь отрешенно, будто вокруг вообще никого не было. Я так и не понял, с какой стати она в плаще. Было тепло, на вечернем небе ни облачка; вероятно, впрочем, ей до всего этого не было никакого дела.

– Я немножко опоздала, – объявила она. – Но для гуляша это не страшно. Его чем дольше греть, тем он вкусней. Роберт, а вишневый штрудель ты принес тоже?

– Имеется и вишневый штрудель, и яблочный, и творожный. Все доставлено сегодня утром из неисчерпаемых кухонных припасов семейства Смитов.

– И даже водка с маринованными огурчиками! – изумилась Мария Фиола. – Водка из мойковских погребов. Вот уж кто поистине вездесущий маг и волшебник.

Экраны телевизоров опустели, засветились белым, после чего пошла реклама. Бокс кончился. Вид у Хирша был слегка измотанный. Кармен спала, сладко и самозабвенно. Видно, непонятные боксерские страсти были ей скучны.

– Ну, что я тебе говорил! – сказал мне Хирш, отводя от Кармен ошалелые от восторга глаза.

– Дайте ей поспать, – прошептала Мария Фиола. – – А мне пора идти. Спасибо за все. По‑моему, я впервые в жизни наелась досыта. По‑царски наелась! Спокойной ночи!

Мы вышли на улицу.

– Он явно хотел остаться со своей подружкой наедине, – сказала Мария.

– Я не слишком в этом уверен. С ним все не так просто.

– Она очень красива. Мне нравятся красивые люди. Но иногда я из‑за них огорчаюсь.

– Почему?

– Потому что они не остаются такими навсегда. Ничто не остается.

– Остается, – возразил я. – Злоба людская остается. И потом, разве это не ужасно, если все будет оставаться таким, как есть? Однообразие! Жизнь без перемен. А значит, и без надежды.

– А смерть? – спросила Мария. – Вот уж что никак в голове не укладывается. Разве вы ее не боитесь?

Я покосился на нее. Какие трогательные, наивные вопросы!

– Не знаю, – проговорил я. – Самой смерти, наверное, не боюсь. А вот умирания – да. Хотя даже не знаю точно, страх это или что‑то еще. Но умиранию я сопротивлялся бы всеми силами, какие у меня есть.

– Вот и я так думаю, – сказала она. – Я этого ужасно боюсь. Этого, а еще старости и одиночества. Вы нет?

Я покачал головой. «Ничего себе разговорчик!»– подумал я. О смерти не разглагольствуют. Это предмет для светской беседы прошлого столетия, когда смерть, как правило, была следствием болезни, а не бомбежек, артобстрелов и политической морали уничтожения.

– Какое у вас красивое платье, – заметил я.

– Это летний костюм. От Манбоше. Взяла напрокат на сегодняшний вечер, на пробу. Завтра надо отдавать. – Мария засмеялась. – Тоже взаймы, как и все в моей жизни.

– Но тем интереснее жить! Кому же охота вечно оставаться только самим собой? А тому, кто живет взаймы, открыт весь мир.

Она бросила на меня быстрый взгляд.

– Тому, кто крадет, тоже?

– Уже меньше. Значит, он хочет владеть. Собственность стесняет свободу.

– А мы этого не хотим, верно?

– Верно, – сказал я. – Мы оба этого не хотим.

Мы дошли до Второй авеню. Променад гомосексуалистов был в полном разгаре. Пудели всех мастей тужились над сточной канавой. Золотые браслетки поблескивали на запястьях их владельцев.

– А что, когда все безразлично, страх меньше? – спросила Мария, уворачиваясь от двух тявкающих такс.

– Больше, – возразил я. – Потому что тогда, кроме страха, у тебя ничего нет.

– И надежды тоже?

– Ну нет. Надежда есть. Пока дышишь. Надежда умирает тяжелее, чем сам человек.

Мы подошли к дому, в котором она жила. Тоненькая, хрупкая, но, как казалось мне, почему‑то неуязвимая, она застыла в проеме парадного. Блики от автомобильных фар скользили по ее лицу.

– Тебе ведь не страшно? – спросила она.

– Сейчас нет, – ответил я, притягивая ее к себе.

В гостинице я застукал Феликса О'Брайена на корточках перед холодильником. Я вошел очень тихо, и он меня не услышал. Поставив супницу перед собой и вооружившись большой поварешкой, О'Брайен самозабвенно жрал. Его набитый рот был перемазан соусом, рядом на полу стояла бутылка пива «Будвайзер».

– Приятного аппетита, Феликс, – сказал я.

– Вот черт! – проговорил он, роняя поварешку. – Вот невезуха! – И тут же приступил к объяснениям. – Видите ли, господин Зоммер, человек слаб, особенно ночью, когда он совсем один…

Я углядел, что русскую водку он не тронул. Все‑таки этикетка подействовала!

– Ешьте спокойно, Феликс! – сказал я ему. – Там еще и торт есть. Огурчики вы уже смели?

Он сокрушенно кивнул.

– Вот и хорошо. Доедайте все остальное, – сказал я. Водянистые глаза Феликса пробежались по полкам открытого холодильника.

– Мне этого не осилить. Но если вы разрешите, я бы взял домой для своих. Тут еще полно еды.

– Ради Бога. Только супницу обратно принесите. Не разбитую. Она чужая.

– Ну конечно, не разбитую. Вы истинный христианин, господин Зоммер, хотя и еврей.

Я пошел к себе в комнату. «Страх, – думал я. – Есть столько разных видов страха». Я вспомнил Розенталя с его извращенными понятиями о верности. Впрочем, сейчас, ночью, они уже не казались мне такими извращенными. И даже казались не очень чуждыми. Ночью все совсем по‑другому, ночью правят иные законы, чем средь бела дня.

Я повесил старый, зоммеровский костюм в шкаф, предварительно вытащив все из карманов. На глаза мне попалось письмо эмигранта Заля, которое я так и не отправил: «…и откуда мне было знать, что они даже женщин и детей отправляют в лагерь! Надо было мне с вами остаться. Я так раскаиваюсь. Рут, любимая, я столь часто вижу тебя во сне. И ты все время плачешь…»

Я бережно отложил письмо в сторонку. Внизу тягуче запел негр, выносивший мусор.

XII

Если у Силвера я трудился в катакомбах под землей, то у Реджинальда Блэка меня перевели под крышу. Мне надлежало, сидя в мансарде, а по сути на чердаке, каталогизировать все, что Блэк успел купить и продать за свою жизнь, снабдив фотографии картин подписями об их происхождении с указанием источников информации. Это была легкая работа. Я сидел в большом, светлом чердачном помещении с выходом на террасу, откуда открывался вид на Нью‑Йорк. Окружив себя ворохом фотографий, я погружался в работу, иногда ловя себя на странном ощущении, будто сижу в Париже, над Сеной, где‑нибудь на набережной Августина.

Реджинальд Блэк время от времени приходил меня навещать, принося с собой облако ароматов дорогой туалетной воды «Кнайз»и гаванской сигары.

– Разумеется, ваша работа останется незаконченной, – рассуждал он, ласково поглаживая себя по ассирийской бородке. – Тут недостает многих фотографий, которые были сняты торговцами в Париже при покупке картин у художников. Но это уже ненадолго. Вы слыхали, что союзники прорвали фронт в Нормандии?

– Нет. Я сегодня еще не слушал радио.

Блэк кивнул.

– Франция открыта! Идем на Париж!

Я ужаснулся, даже не сразу поняв, почему. И только потом сообразил: это же давний, многовековой тевтонский боевой клич – от Блюхера и Бисмарка до Вильгельма и Гитлера. Только теперь все наоборот: мы идем на Париж, оккупированный гестаповцами и нацистами.

– Боже милосердный! – вздохнул я. – Вы представляете, что немцы сделают с Парижем, прежде чем оставить?

– То же самое, что и с Римом, – заявил Блэк. – Они его сдадут без боя.

Я не согласился.

– Рим они сдали, не подвергнув город опустошению только потому, что это резиденция папы, а папа заключил с ними позорный конкордат. Папа для них почти союзник, Это он позволил ловить евреев чуть ли не под стенами Ватикана, лишь бы защитить католиков в Германии. И ни разу по‑настоящему не протестовал, хотя лучше, чем кто бы то еще, был осведомлен о преступлениях нацизма, гораздо лучше, чем большинство немцев. Немцы сдали Рим без боя, потому что если бы они его разрушили, на них ополчились бы немецкие католики. К Парижу все это не относится. Франция для немцев – заклятый враг. Реджинальд Блэк смотрел на меня озадаченно.

– Вы считаете, город будут бомбить?

– Не знаю. Может, у немцев не хватит на это самолетов. А может, американцы будут их сбивать и к городу не подпустят.

– Но вы считает, они отважатся бомбить Лувр? – спросил Блэк в ужасе от собственных слов.

– Если они будут бомбить Париж, вряд ли они сумеют сделать исключение для Лувра, – предположил я.

– Бомбить Лувр?! Со всеми его бесценными, невосполнимыми сокровищами? Да все человечество возопит!

– Человечество не возопило, когда бомбили Лондон, господин Блэк.

– Но чтобы Лувр?! И музей Же‑де‑Пом со всеми шедеврами импрессионистов! Невозможно! – От волнения Блэк не сумел сразу подобрать слова. – Бог этого не допустит! – выдохнул он наконец.

Я промолчал. Бог уже столько всего допустил. Реджинальд Блэк, вероятно, знал об этом лишь то, что писали в газетах. Когда видишь своими глазами, все выглядит иначе. В газете можно прочесть – двадцать тысяч убитых; прочитав это, обыватель, как правило, испытывает легкий бумажный шок, и все. Совсем другое дело, когда человека мучают у тебя на глазах, убивают долгой пыткой, а ты видишь это – и бессилен помочь. Единственного человека, которого ты любил, а не абстрактные двадцать тысяч.

– Ради чего мы тогда живем, если возможно такое? – не унимался Блэк.

– Чтобы в следующий раз, когда такое снова будет возможным, этому воспрепятствовать. Хотя я лично в подобное не верю.

– Не верите? Во что вы тогда вообще верите?

– В невозможное, господин Блэк, – сказал я, чтобы хоть как‑то успокоить его. Не хватало только, чтобы он посчитал меня анархистом.

Блэк внезапно улыбнулся.

– Тут вы правы. А теперь – бросайте‑ка работу! Я хочу вам кое‑что показать. Пойдемте!

Мы спустились в студию, где Блэк показывал свои картины. Мне было немного не по себе: весть о том, что Париж снова оказывается в полосе военных действий, сильно меня взволновала. Я любил Францию и видел в ней что‑то вроде второй родины, несмотря на все, что мне выпало испытать в этой стране. В сущности, жизнь потрепала меня там ненамного сильней, чем в Бельгии, Швейцарии, Италии или Испании, зато с Францией меня связывало и множество других, живых воспоминаний, которые теперь, отойдя в прошлое, казались удивительно светлыми. Там было надрывней, горше, но и пестрей, переменчивей, живей, чем где‑либо еще, где царили только однообразие чужбины и безысходность изгнания. Впрочем, с началом войны и во Франции все стало совсем по‑другому. Однако даже чувство опасности не заслонило моей приязни к этой стране.

– Взгляните, – сказал Реджинальд Блэк, указывая на картину, стоявшую на мольберте.

Это был Моне. Поле с цветущими маками, а на заднем плане женщина в белом платье и с зонтиком от солнца бредет по узенькой тропинке. Солнце, зелень, небо, белые облачка, лето, веселые огоньки маков и смутный, далекий контур женщины.

– Какая картина! – восхитился я. – Какой покой!

Некоторое время мы оба созерцали картину молча. Влэк достал портсигар, открыл его, заглянул внутрь и отложил портсигар в сторону. Потом подошел к своей лакированной, черного дерева, шкатулке для сигар – это был хитроумный агрегат с увлажняющей губкой и даже с искусственным охлаждением. Он достал оттуда две сигары.

– Такую картину – только с «Ромео и Джульеттой», – объявил он торжественно.

Мы зажгли наши гаванские сигары. Помаленьку я начал уже к ним привыкать. Блэк плеснул в две рюмки коньяку.

– Покой! – повторил он вслед за мной. – И немного комфорта. Это ведь не святотатство. Одно другому нисколько не вредит.

Я кивнул. Коньяк был великолепен. Не дежурный коньяк для клиентов – персональный коньяк Блэка, из его сокровенной бутылки. Видно, хозяин и вправду был не на шутку взволнован.

И вот в такое великолепие скоро будут стрелять, – задумчиво заметил я, кивнув на картину.

– Наш мир таков, каким его устроил Бог, – произнес Блэк не без пафоса. – Вы в Бога верите?

– Да как‑то не успел поверить, – ответил я. – Я имею в виду – в жизни. В искусстве – да. Вот сейчас, например, я молюсь на картину, благоговею, плачу, хотя и без слез, и вкушаю солнце Франции в этом коньяке. Все в одно время. Кто живет как я, должен уметь успевать много всего одновременно, даже если одно другому противоречит.

Блэк слушал меня, чуть наклонив голову.

– Я вас понимаю, – сказал он. – Когда торгуешь искусством, тоже надо уметь все сразу. Любить искусство и продавать его. Каждый торговец искусством – это Джекиль и Хайд note 31.

Но вы же не собираетесь продавать эту картину? – спросил я.

Блэк вздохнул.

– Уже продал. Вчера вечером.

– Какая жалость! Неужели нельзя отменить сделку?! – воскликнул я в сердцах.

Блэк глянул на меня с иронической усмешкой.

– Как?

– Да. Как? Разумеется, нельзя.

– Хуже того, – сказал Блэк. – Картина продана оружейному магнату. Человеку, который производит оружие для победы над нацистами. И поэтому считает себя спасителем человечества. О том, что с помощью этого оружия сейчас опустошается Франция, он, конечно, сожалеет, но считает, что это неизбежно. Очень добропорядочный, высоко моральный субъект. Столп общества и опора церкви.

– Ужасно. Картина будет мерзнуть и звать на помощь.

Блэк налил нам по второй рюмке.

– В эти годы будет много криков о помощи. Ни один не будет услышан. Но если бы я знал, что Париж под угрозой, я бы не продал ее вчера.

Я посмотрел на Блэка, этого новоявленного Джекиля и Хайда, с большим сомнением.

– Я подержал бы ее у себя еще несколько недель, – добавил он, подтвердив мои сомнения. – По крайней мере, пока Париж не освободят.

– Будем здоровы! – сказал я. – В человечности тоже надо знать меру.

Блэк расхохотался.

– Для многих вещей можно подыскать замену, – произнес он затем раздумчиво. – Даже в искусстве. Но знай я вчера то, что знаю сегодня, я бы накрутил этому пушечному королю еще тысчонок пять. Это было бы только справедливо.

Я не сразу сумел постигнуть, какое отношение к справедливости имеют эти пять накрученных тысяч, но смутно прозревал в них нечто вроде отступной, которую мир задолжал Блэку в уплату за свои ужасы. Что ж, по мне так пусть.

– Под заменой я имею в виду музеи, – продолжал Блэк. – В Метрополитен, к примеру, очень хорошая коллекция Моне и Мане, Сезанна, Дега и Лотрека. Вам это, конечно, известно?

– Я еще не был там, – признался я.

– Но почему? – изумился Блэк.

– Предрассудок. Не люблю музеи. У меня там начинается клаустрофобия.

– Как странно. В этих огромных пустых залах? Единственное место в Нью‑Йорке, где можно подышать нормальным воздухом, свежим, очищенным и даже охлажденным, – только ради картин, разумеется. – Блэк поднялся с кресла и принес из соседней комнаты два цветочных натюрморта. – Тогда в утешение надо показать вам кое‑что еще.

Это были два маленьких Мане. Пионы в простой склянке и розы.

– Еще не проданы, – сообщил Блэк, отставив Моне и повернув его лицом к стенке. На мольберте остались только цветы – и вдруг они заполнили собой все серое пространство комнаты, будто увеличившись в десять раз. Казалось, ты слышишь их аромат и даже ощущаешь прохладу воды, в которой они стоят. Целительный покой исходил от них, но и мощная энергия тихого созидания: будто художник сотворил их только что, будто прежде ничего подобного и не было на свете!

– Какой чистый мир, правда? – благоговейно произнес Блэк после долгой молчаливой паузы. – Пока можно с головой уйти вот в это, кажется, еще ничто в твоей жизни не потеряно. Мир без кризисов, без разочарований. Пока ты в нем, можно поверить в бессмертие.

Я кивнул. Картины и правда были просто чудо. И даже все, что Блэк о них сказал, было сущей правдой. Он снова вздохнул.

– Ну, а что мне остается делать? Жить‑то нужно. – Он направил на обе картины свет узкой яркой лампы. – Но не фабриканту оружия, – деловито сказал он. – Эти маленькие работы не жалуют. Если получится, продадим женщине. Одной из богатых американских вдовушек. В Нью‑Йорке их пруд пруди. Мужчины урабатываются насмерть, вот жены их и переживают, и хоронят. – Он повернулся ко мне с заговорщической улыбкой. – Когда Париж освободят, снова станут доступны тамошние сокровища. Там такие частные коллекции, против которых все, что есть здесь, просто убожество. Людям понадобятся деньги. А значит, и торговцы. – Блэк мягко потер одна о другую свои белые ручки. – Я знаю кое у кого в Париже еще двух Мане. Не хуже этих. И они уже дозревают.

– Дозревают? В каком смысле?

– Владельцу нужны деньги. Так что, как только Париж освободят… – Блэк окунулся в мечты.

Вот она разница, подумал я. В его понимании город освободят, в моем – для начала снова оккупируют. Блэк отвернул лампу.

– Это и есть самое прекрасное в искусстве, – сказал он. – Оно никогда не кончается. Им можно восторгаться снова и снова.

«И продавать», – мысленно добавил я без всяких сантиментов. Я хорошо понимал Блэка: все, что он говорил, было правдой и шло от чистого сердца. Он преодолел в себе примитивный порыв варвара и ребенка: «Мое, не отдам!» Он посвятил себя древнейшему в мире ремеслу – ремеслу торговца. Он покупал, продавал, а между делом позволял себе роскошь тешиться иллюзией, что вот это уж, это вот он на сей раз ни за что не продаст. Да он счастливый человек, подумал я без всякой зависти.

– Вы приходите в музей, – продолжал рассуждать Блэк, – а там висит все, о чем только можно мечтать, и даже больше. И оно ваше – если только вы не хотите непременно утащить все это к себе домой. Вот что такое истинная демократия. Когда искусство общедоступно. Самое прекрасное в мире – доступно каждому.

Я усмехнулся.

– Но людям свойственно желание обладать тем, что они любят.

Блэк покачал головой.

– Только когда перестаешь стремиться к обладанию, начинаешь наслаждаться искусством по‑настоящему. У Рильке есть строчка: «Ни разу тебя не тронув, держу тебя навсегда». Это девиз торговца искусством. – Он тоже усмехнулся. – Или, по крайней мере, оправдание его двуликой янусовой сущности.

Джесси Штайн давала очередной прием. Двойняшки обносили гостей кофе и пирожными. Из граммофона тихо лился тенор Таубера note 32. Джесси была в темно‑сером – в знак траура по разоренной войной Нормандии, но и в знак сдержанного торжества над изгнанными оттуда нацистами.

– Раздвоение какое‑то, – жаловалась она. – Прямо сердце разрывается. Вот уж не думала, что можно ликовать и плакать одновременно.

Роберт Хирш нежно обнял ее за плечи.

– Можно, Джесси! – утешил он. – И ты всегда это знала. Только твое неразделимое сердечко всегда спешило об этом забыть.

Джесси прильнула к нему.

– И ты не считаешь такое безнравственным?

– Нет, Джесси. Ни чуточки. Это не безнравственно, это трагично. Поэтому давай лучше видеть во всем только светлые стороны, иначе наши многострадальные сепдца просто не выдержат.

Устроившись в углу под фотографиями с траурными рамками, Коллер, составитель пресловутого кровавого списка, с пеной у рта обсуждал что‑то с писателем‑сатириком Шлетцом. Оба только что внесли еще двух генералов в список изменников, которых по окончании войны следует немедленно расстрелять. Кроме того, они разрабатывали сейчас новый архиважный список – очередного немецкого правительства в изгнании. Работы у них было по горло: дня не проходило, чтобы они не назначили или не сняли какого‑нибудь министра. В данный момент Коллер и Шлетц громко спорили, ибо не могли прийти к согласию насчет Розенберга и Гесса: казнить их или приговорить к пожизненному заключению. Коллер ратовал за высшую меру.

– Кто будет приводить приговор в исполнение? – подойдя к ним, поинтересовался Хирш.

Коллер затравленно обернулся.

– А вы, господин Хирш, лучше оставьте ваши ернические замечания при себе!

– Предлагаю свои услуги, – не унимался Хирш. – На все приговоры. При одном условии: первого расстреляете вы.

– Да о каком расстреле вы говорите? – взвился Коллер. – Доблестная солдатская смерть! Еще чего! Они даже гильотины не заслужили! Когда Фрик, этот нацистский министр внутренних дел, приказал так называемых изменников родины казнить четвертованием, приводя приговор в исполнение ручным топором! И в стране поэтов и мыслителей это распоряжение действует уже десять лет! Вот точно так же надо будет обойтись со всеми этими нацистами. Или, может, вы хотите их помиловать?

Джесси уже подлетела к гостям, как встревоженная наседка к цыплятам.

– Не ругайся, Роберт! Доктор Боссе только что приехал. Он хотел тебя видеть.

Хирш со смехом дал себя увести.

Жалко, – процедил Коллер. – Я бы ему сейчас…

Я остановился.

– Что бы вы сейчас? – вежливо поинтересовался я, делая шаг в его сторону. – Можете спокойно сказать мне все, что вы хотели сказать моему другу Хиршу. В моем случае это даже не так опасно.

– А вам‑то что? Не лезьте в дела, которые вас не касаются.

Я сделал еще один шаг в его сторону и слегка ткнул в грудь. Он стоял возле кресла, в которое и плюхнулся. Плюхнулся даже не от моего легкого тычка, а просто потому, что стоял к креслу слишком близко. Но он и не подумал встать – так и сидел в кресле и только шипел на меня.

– Вы‑то что лезете? Вы, гой несчастный, вы, ариец! – Последнее слово он почти выплюнул, будто это было смертельным оскорблением.

Я смотрел на него озадаченно. Я ждал.

– Еще что? – спросил я. Я ждал слова «нацист». Мне уже всякое случалось слышать. Но Коллер молчал. Я смотрел на него сверху вниз.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: