Эпистемология и эмпирическая психология 4 страница

33 Zeno Vendler, Res Cogitans (Ithaca, New York, 1972), p. 140—141.

34 Кант И. Соч. Т. 3. С. 88.

35 Интересная, противоположная Хомскому, попытка увязывания эпистемологии с психологией была сделана Гильбертом Харманом (G. Harman) в его работе Thought (Princeton, 1973). Он обнаружил связь между этими дисциплинами в теме, связанной с „примерами Гетье (Gettier)" — примерами, в которых истинная обоснованная вера не является знанием, потому что, грубо говоря, человек может использовать ложную посылку в выводе, который ведет к упомянутой выше вере. Харману нужна теория „реальных резонов" для объяснения веры, и это приводит его к тому, что он называет „психологизмом" (с. 15). Однако неясно, может ли Харман обнаружить связь между эмпирическим психологическим исследованием и „книжным" постулированием спе­цифического бессознательного вывода (включая „реальные резоны"), как это требуется нашими интуициями по поводу примеров Гетье. См.: Michael Williams, „Inference, Justification and the Analysis of Knowledge", Journal of Philosophy 75 (1978), 249—263, и Harman „Using Intuitions about Reasoning to Study Reasoning: A Reply to Williams", ibid., 433—438. Если Харман сумеет установить такую связь, тогда он сможет выделить нечто правильное в попытке Локка трактовать познание в терминах механики внут­реннего пространства. Но связь между обоснованием и психологическими процессами все еще будет отсутствовать.


„репрезентации", как оно использовалось психологами, двусмысленно, поскольку колеблется между картинами и суждениями — например, между образами сетчатки (или их аналогами в глубине визуальной коры) и верами, такими как „это красное и прямоугольное". Только последнее служит в качестве посылки, но только первое „неопосре­довано" (unmeditated), а традиция британского эмпиризма трактует их совместно, с известными результатами. Фодоровские репрезен­тации-в-процессорах являются скорее суждениями, нежели карти­нами, и поэтому они не подвержены критике Грином и Селларсом эмпиристского понятия „данности". С другой стороны, они не явля­ются необходимыми суждениями, в отношении которых субъект имеет установки. В самом деле, установки субъекта в отношении суждений, которые осознаются им, свободны от всяких взглядов относительно процессоров. Как заметил Деннет при критике Фодора, два субъекта могут иметь одну и ту же веру, даже если их соответствующие процессоры не говорят на одном и том же языке36. Поэтому нет нужды в выводе от суждений процессоров к суждениям субъектов, даже хотя приписывание различных установок процессорам может быть наилучшим возможным способом объяснения того, как субъект приходит к обладанию верой. В отличие от эмпиристских „идей" причинный процесс, который идет от образов сетчатки через раз­личные пропозициональные установки, свойственные различным про­цессорам, к выходу на речевые центры субъекта, не должен соот­ветствовать любому выводу, который обосновывает взгляды субъекта. Объяснение может быть частным, в том смысле, что имея в виду все, что мы знаем, или что нам небезразлично, физиологические выверты могли бы сделать так, что блондин или рыжий перераба­тывали бы информацию в совершенно различных языках по сравнению с брюнетами. Но обоснование является публичным в том смысле, что спор между этими различными людьми относительно того, во что верить, вероятно, не имеет отношения к тому, как странно работает ум, и не должно быть таковым. Поэтому утверждение, что мы обладаем системой внутренних репрезентаций, включает, в худ­шем случае, не только смешение картин и суждений, но и смешение причины и вывода.

Однако фактом является то, что это смешение представлено только в философской интерпретации когнитивной психологии, а не в дейст­вительном психологическом объяснении. Когда виттгенштейнианцы критикуют психологию, то на самом деле речь идет не о психологии, но о смешении эпистемологии с психологией, которая и была объектом их критики. Психологи, не имеющие нужды быть „философскими",

36 Daniel Dennett, „Critical Notice" no поводу The Language of Thought, Mind 86 (1977), 278: „Если согласиться с Федором в том, что работа когнитивной психологии состоит в отражении психологически реальных процессов у людей, тогда, поскольку приписывание вер и желаний только косвенно связано с такими процессами, вполне можно сказать, что веры и желания не являются собственно объектами исследования когнитивной психологии".


иногда впадают в подобную ошибку смешения. Современные пси­хологи, в своей борьбе против бихевиоризма, иногда любят рас­сматривать себя как людей, действующих „по-научному", как это делали, сидя в креслах, Локк и Кант. Но есть различие между словами

Мы должны выделить те непропозициональные фрагменты осоз­нания, являющиеся основанием для веры в суждение,

и словами

Мы можем рассматривать такие фрагменты как структуры ней­ронного возбуждения так, как если бы они были верами, для того, чтобы использовать метафору „вывода из данных" в конст­руировании моделей ментальных процессов37.

Психологи нуждаются только в последнем. Если они ограничат себя этим, они могут следовать Патнэму в трактовке различий между „мозговыми процессами" и „ментальными процессами", как имеющих не больший философский интерес, чем имеют различия между „опи­саниями аппаратных средств" и „описаниями программ"38. Искушение к принятию первого — эпистемологически мотивированное искушение „обнаружить связь между умом и телом" — может рассматриваться на пару с искушением задать вопрос: „Каким образом компьютер может сказать нам, что структуры электрических зарядов, идущих по проводам, представляет собой данные о дневном доходе?" В целом представление XVII века, согласно которому мы узнаем больше о том, во что мы должны верить через лучшее понимание того, как мы действуем, может рассматриваться как заблуждение, точно такое же, как в случае, когда мы можем узнать, должны ли мы дать гражданские права роботам, через лучшее понимание того, как они работают. Аналогия человека с машиной пригодится нам не только как источник полезных моделей организма, но и как напоминание нам о различии между людьми как объектами объяснения и людьми как моральными субъектами, важном для обоснования их вер и их действий. Это может также помочь нам отказаться от представления, что эти два взгляда на себя самих должны быть объединены. Об этом я буду говорить в седьмой и восьмой главах.

37 По поводу этого различия см. строгую критику J. О. Urmson, „Recognition,
Proceedings of the Aristotelian Society 56 (1955—56), 259—280.

38 См. статью Putnam „Minds and Machines", reprinted in Mind, Language and
Reality
(Cambridge, 1975), pp. 362—385 (особенно заключительный параграф). Патнэм
был первым из философов, ясно указавшим, что мораль аналогии между компьютерами
и людьми состояла не в том, что „компьютеры помогают нам понять соотношение
ума и тела", а в том, что „не может быть никакой проблемы соотношения ума и
тела".


Глава шестая ЭПИСТЕМОЛОГИЯ И ФИЛОСОФИЯ ЯЗЫКА

1. ЧИСТАЯ И СМЕШАННАЯ ФИЛОСОФИЯ ЯЗЫКА

Есть два источника дисциплины, называемой в настоящее время „философией языка". Один из них представляет совокупность проб­лем, выбранных Фреге и обсуждаемых, например, Виттгенштейном в его Трактате и Карнапом в его Значении и необходимости. Эти проблемы заключались в том, как систематизировать наши понятия значения и указания, чтобы использовать преимущества кванторной логики, сохранить нашу интуицию относительно модальностей, и вообще дать ясную и интуитивно удовлетворительную картину, в которой такие понятия как „истина", „значение", „необходимость" и „имя" трактовались бы с единой точки зрения. Я буду называть этот комплекс проблем „чистой" философией языка (дисциплина, которая не имеет эпистемологически предвзятого мнения и не имеет никакого отношения к большинству традиционных вопросов совре­менной философии). Некоторые из проблем, поднятых Фреге, восходят к Пармениду, к Софисту Платона, и к некоторым другим античным и средневековым мыслителям, но они редко пересекаются с „проб­лемами" из учебников философии1.

Второй источник современной философии языка является явно эпистемологическим. Источник этой „смешанной" философии языка можно найти в попытке сохранить кантовскую картину философии, обеспечивающую непрерывный неисторический каркас исследования форм теории познания. „Лингвистический поворот", так названный мною в четвертой главе, начался как попытка дать непсихологический эмпиризм путем перефразирования философских вопросов в качестве вопросов „логики". Эмпиристские и феноменологические доктрины могли бы, как полагали, рассматриваться скорее как результат „ло­гического анализа языка", нежели эмпирических психологических обобщений. Более обще, философские тезисы о природе и сфере человеческого познания (например те, которые Кант делал о притя­заниях знания на вопросы касательно Бога, свободы и бессмертия) могли бы быть сформулированы как замечания относительно языка.

Трактовка философии как анализа языка, кажется, объединяет преимущества юмовской и кантианской трактовки философии. Эм­пиризм Юма кажется в основных чертах истинным, но методоло­гически шатким, потому что он полагается, самое большее, на эмпи-

1 Сравни трудности увязывания Софиста с Государством, или Значения и не­обходимости с Логической структурой мира.


рическую теорию усвоения знания. Кантовский критицизм „плохой" философии (то есть естественной теологии) кажется более систе­матическим и более убедительным по сравнению с юмовским, но пред­полагает возможность неэмпирической методологии. Язык, в отличие от трансцендентального синтеза, кажется вполне „естественным" по­лем исследования, но, в отличие от интроспективной психологии, лингвистический анализ обещает априорные истины. Утверждать, что материальная субстанция была учреждена синтезом многообразия интуиции с участием априорных концепций, кажется вполне „ме­тафизическим" способом выражения, в то время как утверждать, что любое значимое замечание относительно такой субстанции могло бы быть облечено в форму феноменалистических гипотетических ут­верждений, кажется одновременно необходимо истинным и методо­логически лишенным таинственности2. Кант учил, что единствен­ный путь, на котором возможно априорное знание, это если такое знание было бы нашим собственным вкладом — вкладом нашей способности к спонтанности, — путь к учреждению объекта позна­ния. Перефразируя Бертрана Рассела и К. Льюиса, можно сказать, что это стало взглядом, согласно которому каждое истинное ут­верждение содержит как наш вклад (в форме значения составляющих его терминов), так и вклад от мира (в форме фактов чувственного восприятия).

Атака на это последнее понятие, которую я описал в главе чет­вертой, была осуществлена в недавней философии языка с двух совершенно различных направлений. Одно из них наилучшим образом представлено Дэвидсоном, а другое — Патнэмом. Первая реакция заключается в направлении очищения и деэпистемологизации кон­цепции философии языка. Одним из результатов пересмотра пред­мета стало отрицание того, что Дэвидсон назвал „третьей" догмой эмпиризма, а именно „дуализма схемы и содержания, организации системы и нечто такого, что ждет организации", — догмой, которая, как я аргументировал в главе четвертой, была центральной в эписте­мологии, и в эмпиризме в частности3. Дэвидсон различает фило­софские проекты, которые образуют часть „так называемой собственно теории значения", и те проекты, которые мотивированы „некото­рым побочным философским пуританизмом"4. Грубо говоря, Фреге и Тарский преследовали первый проект, в то время как Рассел, Карнап и Куайн спутали чистую теорию значения со смешанными эпистемологическими рассмотрениями, которые привели их в разное время и разными путями к различным формам операционализма, верификационизма, бихевиоризма, конвенционализма и редукциониз-

2 См. дискуссию Хилари Патнэма об идеализме и феноменализме в Mind, Language
and Reality
(Cambridge, 1975), pp. 14—19. Патнэм здесь представляет традиционный
взгляд, который я отвергаю, что „лингвистический поворот" позволил философам
существенно продвинуться в решении традиционных проблем.

3 См.: Donald Davidson, „On the Very Idea of Conceptual Scheme", Proceedings of
the American Philosophical Association,
17, 1973—74, 11.

4 Donald Davidson, „Truth and Meaning", Synthese 7, 1967, 316.


ма5. Каждое из этих направлений было выражением лежащего в их основе „философского пуританизма", который полагал, что нечто, не способное к тому, чтобы быть „логически сконструированным" из достоверностей (данные чувств или правила языка), было подозритель­ным.

Согласно Дэвидсону, вопрос о том, „как работает язык", не связан специфически с вопросом о том, „как работает познание". Тот факт, что истина обсуждается в связи с обоими вопросами, не должен вводить нас в заблуждение по поводу того, что мы можем вывести следующее утверждение:

Теория значения будет анализировать значения всех выражений, кроме как выражений для чувственных качеств, в терминах тех выражений, которые указывают на чувственные качества,

из утверждения

Наши единственные свидетельства в пользу эмпирических ис­тин — это структуры качеств в наших сенсорных полях.

Для Дэвидсона теория значения — это не ансамбль „анализов" значений индивидуальных терминов, но, скорее, понимание выводных отношений между предложениями6. Понять эти отношения — значит понять истинностные условия для предложений естественного языка, но для многих простых предложений („Дуб это дерево", „Россия наша отчизна", „Смерть неизбежна") нельзя дать более простых истинностных значений, чем для предложения „Снег бел".

Ситуация меняется в случае с предложениями, описывающими верования или действия, или же в случае с предложениями, содер­жащими наречия, или любыми другими предложениями, выводные отношения которых с другими предложениями не раскрываются обыч­ным аппаратом кванторной логики без дополнительного грамматиче­ского анализа. В этих случаях мы получаем истинностные условия, которые не тривиальны, трудно конструируемы и проверяемы только через их восприимчивость к интеграции в рамках теории истинностных условий для других предложений. „Желаемый эффект, — говорит Дэвидсон, — это стандарт в построении теории: извлечь богатую концепцию (здесь нечто близкое к переводу) из тонких маленьких кусочков свидетельств (здесь это истинностные значения предло­жений) через наложение формальной структуры на достаточное число кусочков"7. Эта программа не только не имеет ничего общего с эпистемологией, но даже „онтологические" итоги ее весьма слабы. Она не служит, например, никаким обычным сентиментальным целям

5 Патнэм язвительно критикует Куайна на этот счет. См. Putnam, Mind, Language
and Reality,
pp. 151 —191 („The Refutation of Conventionalism"). Однако, как я пока­
зываю, Патнэм сам впадает в такую же путаницу.

6 См.: Davidson, Truth and Meaning, pp. 316—318.

7 D. Davidson, In Defence of Convention T, in Truth, Syntax and Modality, ed. by
Leblanc H., Amsterdam, 1973, p. 84. По поводу слабого метафизического итога теории
см. Davidson, The Method of Truth in Metaphysics, Midwest Studies in Philosophy 2,
1977, pp. 244—254, особенно заключительные разделы.


метафизического системосозидания, рекомендуя нам устами Дэвидсо­на: чтобы иметь истинностную теорию предложений действия, нам, вероятно, следует производить квантификацию над людьми, а не „сводить" их к вещам. Философский интерес программы является по большей части отрицательным: показав, к чему приходит философия языка при попытке очистить ее от попыток имитации Канта или Юма, программа с огромным облегчением отбрасывает „побочный пуританизм" предшествующих программ. Настоящие результаты серь­езной работы по модификации теории с целью ее пригодности в анализе наречий и тому подобных вещей, которые следуют из рабо­ты Дэвидсона, мало чем помогают в решении проблем философии, фигурирующих в учебниках.

В лучшем случае работа Дэвидсона может рассматриваться как реализация замысла Куайна о ликвидации различий между вопросами о значении и вопросами о фактах — как атака на лингвистическую переинтерпретацию кантовского различия между восприимчивостью чувств и априорными концепциями, данными непосредственно. Дэвид­сон говорит, что если мы серьезно решили отказаться от априорного познания значения, тогда теория значения должна быть эмпирической. Таким образом, не может быть такой специальной области для тео­ретического исследования, кроме лишь традиционной сферы грам­матиков — попытки найти способы описания предложений, которые помогут объяснить, как эти предложения используются. С точки зрения этой перспективы, „канонические обозначения" Куайна дол­жны рассматриваться не как попытка „описания истины и окон­чательной структуры реальности"8, но скорее как попытка найти наиболее ясные способы описания сравнительно небольшой части реальности — использования языка. Конструирование „теории истины языка" не позволяет ни перевести философские проблемы в фор­мальный модус речи, ни объяснить отношения между словами и миром, но просто выявляет ясные отношения между одними частями социальной практики (использование одних предложений) и другими ее частями (использование других предложений).

Противоположный дэвидсоновскому подходу взгляд в недавней философии языка можно найти у Даммита и Патнэма. Даммит все еще придерживается общего для Вены и Оксфорда лозунга — что „философия имеет в качестве своей первой, если не единственной, задачи анализ значений". Дэвидсон, как я его понимаю, не имел такой привязанности к „анализу значений". Даммит стремится сказать нечто большее, чего Дэвидсон не говорил, и, как я понимаю, не имел никаких причин говорить: „теория значения, которая есть поиск такой модели, есть основание всей философии, а не просто эпистемо­логии, как нас обманчиво заставил поверить в это Декарт"9. С точки

8 W. V. О. Quine, Word and Object, Cambridge, Mass., 1960, p. 221.

9 Michael Dummett, Frege's Philosophy of Language, London 1973, p. 559. В своей
полемике против дэвидсоновского холизма Даммит настаивает на том, что нельзя
иметь адекватной философии языка без двух кантовских различений (данное


зрения, которую я пропагандирую в этой книге, этот тезис приум­ножает недопонимание. Потому что именно он вводит нас в заблуж­дение, согласно которому Декарт заставил нас поверить в то, что эпистемология была основанием всей философии. Скорее, сделанное им позволило Локку и Канту развить эпистемологическую пробле­матику, заменившую схоластическую. Он сделал возможной дис­циплину, в которой метафизика была занята тем, чтобы сделать мир более безопасным для ясных и отчетливых идей и моральных обя­зательств, в котором проблемы моральной философии становятся проблемами метаэтики, проблемами обоснования моральных суж­дений. Это не делает эпистемологию основанием философии до такой степени, чтобы изобрести нечто новое — эпистемологию, которая носила бы имя „философии". Картина античной и средневековой философии, занимавшейся вещами, картина философии с XVII по XIX век, занимавшейся идеями, и картина просвещенной современной философии, занимающейся словами, вполне правдоподобны. Но эта последовательность не должна мыслиться как представляющая три различных взгляда на то, что является первичным или что должно быть положено в основание. Дело не в том, что Аристотель полагал, что лучше всего объяснять идеи и слова в терминах вещей, в то время как Декарт и Рассел поменяли этот порядок объяснения. Более правильно было бы сказать, что Аристотель не имел теории познания и не ощущал в ней необходимости и что Декарт и Локк не имели теории значения10. Замечания Аристотеля о познании не предлагают ответов, плохих или хороших, на вопросы Локка, по крайней мере, не в большей степени, чем замечания Локка предлагают ответы на вопросы Фреге.

Даммит рассматривает философию языка как дисциплину об осно­ваниях, по той причине, что считает эпистемологические вопросы, наконец, правильно сформулированными только в качестве вопросов теории значения. Он соглашается с Декартом относительно важности проблем, которые возникают из первичности „рассмотрения идей", но он полагает, что мы лишь недавно смогли установить собственно сами проблемы. Точно так же как Спиноза и Лейбниц полагали, что они делают правильно то, что схоластические метафизики делали неуклюжим образом (например, исследуя природу субстанций), так и Даммит с Патнэмом полагают, что хорошо делают то, что неуклюже делали эпистемологи (исследуя проблему противопоставления реа­лизма и идеализма). Но Декарт, как мы можем убедиться задним умом, ввел себя в заблуждение: ко времени Канта стало ясно, что если мы начинаем с картезианских рассмотрений, то мы не можем

versus — интерпретированное и необходимое — versus — контингентное), атакованных Куайном и Селларсом. Особо см.: What is Theory of Meaning? (I) in S. Guttenplan, ed. Mind and Language, Oxford, 1975, pp. 97—138. Защита этого первого различия наиболее явна на р. 137, а второго на р. 117.

10 См.: Ian Hacking, Why Does Language Matter to Philosophy? (Cambridge, 1975), p. 43.


более задавать добрые старые метафизические вопросы. Дэвидсон соотносится с Расселом, Патнэмом и Даммитом точно так же, как Кант соотносится с Декартом, Спинозой, Лейбницем. Дэвидсоновское различение между заданием теории значения и „побочным фило­софским пуританизмом" представляет собой современную параллель с кантовским различением допустимого и недопустимого использо­вания разума.

Если мы примем эти новые философские парадигмы, оттесняя в сторону старые проблемы, а не пытаясь найти новые способы поста­новки или решения их, тогда мы увидим второй („смешанный") тип философии языка в качестве последней ностальгической попытки увязать новый вид философской деятельности со старыми проблемами. Мы увидим, что даммитовское понятие философии языка в качестве „первой философии" является ошибочным не потому, что „первой" является некоторая другая область исследования, а потому что оши­бочно представление о философии как о дисциплине, которая имеет основания, как и представление о том, что познание имеет основания. Согласно этой концепции, „философия" не есть имя дисциплины, которая имеет дело с постоянными вопросами и, к несчастью, не­прерывно искажает их или атакует их топорными диалектическими орудиями. Скорее, она представляет культурный жанр, „голос в разговоре человечества" (используя фразу Майкла Оукшотта), кото­рая концентрирует внимание на той или иной теме в ущерб другим темам в данный момент времени не в результате диалектической необходимости, но в результате происшествий, которые случаются где угодно в ходе разговора (в Новой Науке, Французской революции, современном романе), или в результате деятельности отдельных лич­ностей-гениев, придумывающих что-либо новое (Гегель, Маркс, Фре­ге, Фрейд, Виттгенштейн, Хайдеггер), или, вероятно, в результате совместного действия обеих этих сил. Интересные философские изме­нения (можно было бы сказать „философский прогресс", но этот термин представляется спорным) получаются не тогда, когда находятся новые способы обращения со старыми проблемами, но когда возникает новое множество проблем, а старые просто исчезают. Есть искушение (как во времена Декарта, так и в наши дни) считать, что новые проблемы — это старые проблемы, только правильно усматриваемые. Но исходя из всех резонов, предложенных Куном и Фейерабендом в их критике „учебного" подхода к истории исследования, этому искушению не следует поддаваться.

В этой главе я по большей части буду занят этой „куновской" концепцией соотношения философии языка и традиционных фило­софских проблем, в противоположность более знакомому (и, я пола­гаю, широко распространенному) взгляду Даммита. Я буду делать это, критикуя „смешанную" философию языка и ее недозволенный перевод проблем из эпистемологии в философию языка. Очевидно, я не могу обозреть всей области исследования и поэтому сосредоточусь на теме, которая подвигает к величайшему искушению считать, что объяснения того, как работает язык, поможет нам также увидеть, как „язык зацепляет мир" и, таким образом, как возможны истина


и познание. Это так называемый вопрос концептуального измене­ния, вокруг которого в последнее время концентрируется полемика о „реализме", „прагматизме", „верификационизме", „идеализме" и „конвенционализме". Я полагаю, что Дэвидсон прав, что само понятие „концептуального изменения" противоречиво, и что мы нуждаемся в том, чтобы посмотреть на это понятие более тщательно и увидеть, почему споры о нем важны и почему их нелегко разрешить.

Поэтому в следующем разделе я буду обсуждать проблемы, которые возникают в связи с изменением теорий в эпистемологии, с одной стороны, и в философии языка — с другой. Затем, в последующих разделах, я буду обсуждать в некоторых деталях „реалистический" ответ Патнэма на эти вопросы, поскольку работы Патнэма кажутся мне наиболее ясным утверждением „смешанной программы". Я про­тивопоставлю ее „чистому" или „прагматистскому" подходу к языку или же подходу в духе „языковой игры", которые, я полагаю, ил­люстрируются как Селларсом и Виттгенштейном, так и Дэвидсоном (вопреки различиям, которые могут, с первого взгляда, противопо­ставить их друг другу). Тем самым я надеюсь показать, что спор между двумя подходами заключается не в повторении проблем, ко­торые отделяли реалистов от идеалистов и прагматистов в дни фи­лософии-как-эпистемологии, и что на самом деле это вообще спор не о языке. Я буду утверждать, что если мы зайдем в критике (в стиле Куайна и Дэвидсона) различий между языком и фактом, и схемой и содержанием достаточно далеко, мы больше не будем иметь диалектического пространства для разрешения спора между „реалис­том" и „идеалистом" (или „прагматистом") относительно того, „как язык зацепляет мир". Нужда в том, чтобы сконструировать такие проблемы, кажется мне еще одним проявлением кантианской пот­ребности во всеобъемлющей постоянной нейтральной матрице, в рамки которой следует „поместить" и критиковать прошлое и будущее исследования. Эта ностальгия по философии как архитектонической и всеобъемлющей дисциплине выжила в современной философии языка только по той причине, что „язык" имеет расплывчатую ас­социацию с „a priori", а последнее — с „философией." Подлинный спор между „реалистами" и „прагматистами" в современной филосо­фии языка кажется мне метафизическим — спором о том, может ли философия сохранить свой кантианский самоимидж после того, как понятие языка в качестве источника априорного познания отброшено. В этом вопросе, будьте уверены, я на стороне „прагматистов." Но я надеюсь, что мои дискуссии могут помочь облечь этот метафило­софский спор в менее эзоповский язык, чем это до сих пор было принято.

2. О ЧЕМ ГОВОРИЛИ НАШИ ПРЕДКИ?

Ошибался ли Аристотель относительно движения, разделяя его на естественное и вынужденное? Или же он говорил нечто отличное от того, о чем мы говорим, когда говорим о движении? Давал ли Ньютон правильные ответы на вопросы, на которые Аристотель давал ответы неверные? Или же они задавали разные вопросы? Этого рода проблемы


породили в последнее время значительное количество отличнейших работ в философии науки и философии языка. И все же, подобно большинству философских загадок, их мотивы и предпосылки пред­ставляют больший интерес, чем различные предлагаемые их решения. В конце концов, почему мы должны считать, что существует более интересный ответ на эти вопросы, чем на вопрос о том, изменялся ли корабль Тезея по ходу замены материала, из которого он сделан? Почему мы должны считать, что на вопросы „Что они имели в виду?" или „На что они указывали?" должны быть определенные ответы? Почему бы не допустить, что возможен любой ответ, в зависимости от вспомогательных рассмотрений, существенных для некоторой конкретной историографической цели?

Причина, по которой мы полагаем, что должен быть определенный ответ, заключается, в первом приближении, в том, что, с нашей точки зрения, история поисков истины должна быть отличной от истории поэзии, или политики, или одежды. Мы можем иметь ощу­щение, что вопросы типа «Имели ли в виду греки под термином σωφροσύνη на самом деле „умеренность"?» или же „Указывали ли нуэры на душу термином квот*?" могут быть отброшены, потому что нет специальной причины полагать, что некоторое данное однословное выражение в одной культуре может быть сопоставлено с однословным выражением в совершенно другой культуре. В самом деле, мы можем чувствовать, что даже длинные парафразы мало в чем помогут в этом отношении и что мы должны просто войти в ритм экзотической языковой игры11. Но в случае науки такая позиция кажется извра­щенной. Здесь, мы склонны сказать, явно дело обстоит не так (на­пример, движение и его законы, которые люди либо указывают, либо, по крайней мере, указывали, не осознавая этого). Научное исследование рассматривается как такое предприятие, когда открыва­ются различные виды объектов в мире и их свойства. Любой человек, проводящий серьезные исследования, мог бы только спрашивать о том, почему тот или иной предикат навешен на ту или иную вещь. Когда же мы затрудняемся сказать, какую вещь имел в виду Арис­тотель, мы чувствуем, что должен быть где-то рядом правильный ответ, потому что он должен был говорить о некоторых вещах, о которых и мы говорим сейчас. Даже если бы он воображал нереальные объекты и невыполнимые свойства, он должен был бы придавать смысл своему разговору о них обходным путем, через разговор о вещах, которые существуют на самом деле. Такое ощущение лежит в основе таких инструменталистских замечаний, как „Весь этот раз­говор о законах движения есть просто запутанный способ класси­фикации чувственного опыта". Это равнозначно тому, что разговор


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: