Уликовая парадигма и ее корни

Бог - в частном.

А. Варбург

Объект, говорящий об утрате, об уничтожении, об

исчезновении объектов. Он говорит не о себе самом.

Он говорит о других объектах. Может быть, он и их

включает в себя?

Дж. Джонс

В этой статье я попытаюсь показать, как к концу XIX века в области гуманитарных наук бесшумно возникла некая эпистемологическая модель (если угодно, парадигма) [Я использую этот термин в значении, первоначально предложенном в книге Т.С.Куна “Структура научных революций”, оставляя в стороне позднейшие уточнения и различения, введенные этим же автором (ср.: Кун Т. Дополнение 1969 года. - В кн.: Кун Т. Структура научных революций. М., 1977. С. 227-273)], которой до сих пор не уделялось достаточно внимания. Не будучи эксплицирована теоретически, парадигма эта, однако же, широко применяется на деле, и, может быть, анализ этой парадигмы поспособствует выходу из тупика, в который нас заводит жесткое противопоставление “рационализма” и “иррационализма”.

I.

1. В 1874-1876 гг. журнал “Zeitschrift fuer bildende Kunst” опубликовал серию статей об итальянской живописи. Автором статей значился никому неизвестный русский ученый Иван Лермольев; на немецкий язык они были переведены столь же неизвестным Йоханнесом Шварце. В статьях предлагался новый метод атрибуции старинных полотен, вызвавший самые противоречивые реакции и оживленные обсуждения в среде историков искусства. Лишь несколько лет спустя автор статей сбросил двойную маску, за которой скрывался. Автором оказался итальянец Джованни Морелли (фамилия Шварце была калькой, а фамилия Лермольев - квазианаграммой фамилии Морелли). И о “мореллиевском методе” историки искусства говорят по сей день[О Морелли см. в первую очередь: Wind E. Arte e anarchia. Milano, 1972. P. 52-75, 166-168; там же - библиографические отсылки. К литературе, указанной Виндом, следует добавить: в связи с биографией Морелли - работу: Ginoulhiac M. Giovanni Morelli. La vita. - Bergomum, XXXIV (1940). № 2. P. 51-74; в связи с мореллиевским методом - недавние работы: Wollheim R. Giovanni Morelli and the origins of scientific connoisseurship. - In: Wollheim R. On art and the mind: essays and lectures. London, 1973. P. 177-201; Zerner H. Giovanni Morelli et la science de l’art. - Revue de l’art, 1978. № 40-41. P. 209-215; Previtali G. A propos de Morelli. - Revue de l’art, 1978. № 42. P. 27-31. См. также работы, указанные в сноске 12. Недостает, однако, обобщающего исследования о Морелли, где анализировались бы не только его искусствоведческие работы, но также и полученное им в юности образование, отношения с немецкой средой, дружба с де Санктисом, участие в политической жизни. В связи с де Санктисом см., в частности, письмо, где Морелли рекомендует де Санктиса для преподавания итальянской литературы в Цюрихском политехническом институте (De Sanctis F. Lettere dall’esilio [1853-1860]. / A cura di B.Croce. Bari, 1938. P. 34-38), а также именные указатели в четырехтомной “Переписке” де Санктиса (De Sanctis F. Epistolario. Vol. 1-4. Torino, 1956-1969). В связи с политической деятельностью Морелли сегодня можно указать лишь беглые упоминания в монографии: Spini G. Risorgimento e protestanti. Napoli, 1956. P. 114, 261, 335. Что касается европейского резонанса работ Морелли, см., в частности, его письмо к Мингетти из Базеля от 22 июня 1882 года: “Старый Якоб Буркхардт, которого я посетил вчера вечером, оказал мне самый радушный прием и возжелал провести в моем обществе весь вечер. Это - человек оригинальнейший как в поступках, так и в мыслях; он понравился бы также и тебе, но особливо пришелся бы по вкусу нашей Донне Лауре. Он говорил со мной о книге Лермольева так, словно бы знал ее наизусть, и она послужила ему поводом, чтобы утопить меня в море вопросов - что немало польстило моему тщеславию. Сегодня утром я встречаюсь с ним снова...” (Biblioteca Comunale di Bologna [Archiginnasio], Carte Minghetti, XXIII, 54).].

Вкратце опишем суть метода. Музеи, утверждал Морелли, переполнены картинами с неверной атрибуцией. Но возвратить каждую из картин истинному автору трудно: сплошь и рядом приходится иметь дело с полотнами, не имеющими подписи, переписанными или плохо сохранившимися. В этой ситуации необходимо научиться отличать подлинники от копий. Однако для этого, утверждал Морелли, не следует брать за основу, как это обычно делается, наиболее броские, и потому воспроизводимые в первую очередь, особенности полотен: устремленные к небу глаза персонажей Перуджино, улыбку персонажей Леонардо и т.д. Следует, наоборот, изучать самые второстепенные детали, наименее затронутые влиянием той школы, к которой художник принадлежал: мочки ушей, ногти, форму пальцев рук и ног. Таким способом Морелли выявил и тщательно зарегистрировал формы уха, специфичные для Боттичелли, для Козимо Туры и так далее: формы, присутствующие в подлинниках, но не в копиях. Пользуясь этим методом, он предложил десятки и десятки новых атрибуций для полотен, находившихся в некоторых главных музеях Европы. Часто речь шла о сенсационных открытиях: так, в полотне Дрезденской галереи, изображавшем спящую Венеру и считавшемся копией утраченного тициановского полотна, выполненной Сассоферрато, Морелли опознал одну из крайне малочисленных работ, бесспорно принадлежащих кисти Джорджоне.

Несмотря на эти результаты, метод Морелли многократно подвергался критике - отчасти, может быть, из-за той почти оскорбительной категоричности, с которой он был предложен. Он был осужден как механистический, затем - как грубо позитивистический, и в конечном счете оказался дискредитирован [Лонги оценивал Морелли, в сравнении с “великим” Кавальказелле, как “менее великую, однако все же значительную фигуру”; сразу после этого, однако, он говорил о “материалистических... предписаниях”, которые делают методику Морелли “самонадеянной и эстетически бесплодной” (Longhi R. Cartella tizianesca. - In: Longhi R. Saggi e ricerche, 1925-1928. Firenze, 1967. P. 234) (Об импликациях этого высказывания и других подобных суждений Лонги см.: Contini G. Longhi prosatore. - In: Contini G. Altri esercizi (1942-1971). Torino, 1972. P. 117). Сопоставление с Кавальказелле, опять-таки не в пользу Морелли, было повторено, в частности, у М. Фаджоло: Argan G.C., Faggiolo M. Guida alla storia dell’arte. Firenze, 1974. P. 97, 101]. (С другой стороны, не исключено, что многие ученые, высокомерно третировавшие “мореллиевский метод”, втайне продолжали им пользоваться в своих атрибуциях.) Возрождение интереса к Морелли явилось заслугой Эдгара Винда. Винд усмотрел в работах Морелли типичный пример современного подхода к произведению искусства, подхода, при котором воспринимаются отдельные детали, а не произведение в целом. По мнению Винда, Морелли выразил в обостренной форме культ творческой непосредственности гения, усвоенный смолоду в берлинских романтических кружках [См.: Wind E. Op. cit. P. 64-65. Кроче, наоборот, говорил о “сенсуализме непосредственно воспринимаемых и смакуемых материальных деталей” (Croce B. La critica e la storia delle arti figurative. Questioni di metodo. Bari, 1946. P. 15)]. Эта интерпретация малоубедительна, поскольку Морелли ставил перед собой не проблемы эстетического порядка (в чем его упрекали впоследствии), но проблемы предварительные, проблемы филологического порядка [Ср. оценку Лонги: “Что касается способности эстетического суждения, в целом столь мало развитой у Морелли, столь часто извращаемой простыми актами “знаточества”, грубо претендующими на самодостаточность...”; сразу вслед за этим он прямо именует Морелли “несчастной посредственностью из Горлова” (Горлов - переделка на “русский манер” итальянского топонима Gorle: это - название городка в окрестностях Бергамо, где жил Морелли-Лермольев). (Longhi R. Op. cit. P. 321)]. В действительности метод, предложенный Морелли, имел совершенно иные, гораздо более богатые импликации. Как мы увидим, тот же Винд совсем близко подошел к ним по ходу своих рассуждений.

2. “В сравнении с книгами других историков искусства, - пишет Винд, - книги Морелли выглядят довольно необычно. Они усеяны изображениями пальцев и ушей; это педантичные реестры тех мельчайших характеристик, которые выдают присутствие данного художника, подобно тому, как отпечатки пальцев выдают преступника <...> всякий музей изящных искусств, обследованный Морелли, сразу становится похож на музей криминалистики...” [Wind E. Op. cit. P. 63]. Это сравнение было затем блестяще разработано у Кастельнуово, который сопоставил уликовый метод Морелли с методом Шерлока Холмса, описанным почти в те же самые годы в книгах Артура Конан Дойля [См.: Castelnuovo E. Attribution. - Encyclopaedia universalis. Vol. II. 1968. P. 782. В более общих выражениях сопоставляет методику Морелли с “детективной” методикой Фрейда А. Хаузер: Hauser A. Le teorie dell’arte. Tendenze e metodi: della critica moderna. Torino, 1969. P. 97. Ср. также нашу сноску 12]. Знаток искусства уподобляется детективу, выявляющему автора преступления (полотна) на основании мельчайших улик, незаметных для большинства. Всем памятны бесчисленные примеры проницательности Холмса, интерпретирующего следы в дорожной грязи, пепел от сигареты и т.д. Но, чтобы окончательно убедиться в точности сопоставления, предложенного Кастельнуово, следует вспомнить рассказ “Картонная коробка” (1892), в котором Шерлок Холмс становится неотличим от Морелли. Отправным пунктом расследования здесь является не что иное, как человеческие уши - два отрезанных уха, присланных по почте некоей невинной старой деве. И вот знаток принимается за работу:

Холмс умолк и я [Ватсон], посмотрев в его сторону, с удивлением увидел, что он впился глазами в ее профиль. Удивление, а затем и удовлетворение промелькнули на его энергичном лице, но, когда она взглянула на него, чтобы узнать причину молчания, он уже всецело овладел собой [Conan Doyle A. The Cardbord Box. - In: Conan Doyle A. The complete Sherlock Holmes short stories. London, 1976. Pp. 923-947 (русский перевод В. Ашкенази: Конан Дойль А. Собр. соч. в 8-ми тт. Т. 3. М., 1966. С. 200-222). Цитируемое место - на с. 932 (английский текст) и с. 209 (русский перевод)].

Позднее Холмс разъясняет Ватсону и читателям ход своей молниеносной мыслительной работы:

Будучи медиком, Ватсон, вы знаете, что нет такой части человеческого тела, которая была бы столь разнообразна, как ухо. Каждое ухо, как правило, очень индивидуально и отличается от всех остальных. В “Антропологическом журнале” за прошлый год вы можете найти две мои статейки на эту тему. Поэтому я осмотрел уши в коробке глазами специалиста и внимательно отметил их анатомические особенности. Вообразите мое удивление, когда, взглянув на мисс Кушинг, я понял, что ее ухо в точности соответствует женскому уху, которое я только что изучал. О совпадении не могло быть и речи. Передо мной была та же несколько укороченная ушная раковина, с таким же широким изгибом в верхней части, та же форма внутреннего хряща. Словом, судя по всем важнейшим признакам, это было то же самое ухо. Конечно, я сразу понял огромную важность этого открытия. Ясно, что жертва находилась в кровном и, по-видимому, очень близком родстве с мисс Кушинг... [Conan Doyle A. Op. cit. P. 937-938 (русский перевод: Конан Дойль А. Указ. соч. С. 214). “Картонная коробка” была впервые опубликована в журнале “The Strand Magazine” за январь-июнь 1893 г., кн. V. С. 61-73. Между тем, комментаторы Конан Дойля отметили (см.: The annotated Sherlock Holmes. Ed. by W. S. Baring-Gould. Vol. 2. London, 1968. P. 208), что всего несколько месяцев спустя в том же журнале была опубликована анонимная статья о различных формах человеческого уха (Ears: a Chapter On. - The Strand Magazine, VI, July-December 1893. P. 388-391, 525-527). По мнению редакторов издания “The annotated Sherlock Holmes”, автором статьи мог быть Конан Дойль, который, таким образом, согласно этой гипотезе, сам же в конце концов написал за Холмса и его статью в “Антропологическом журнале”, на которую Холмс ссылается в рассказе. Однако это красивое предположение, судя по всему, не имеет достаточных оснований: статье об ушах предшествовала в том же “The Strand Magazine” статья под заглавием “Руки”, подписанная Бекклзом Вильсоном (The Strand Magazine, V, January-June 1893. P. 119-123, 295-301). Так или иначе, страница из “Стрэнд Мэгэзин” с изображениями различных форм человеческого уха разительно напоминает иллюстрации к работам Морелли - что еще раз подтверждает распространенность подобных тем в культуре этих лет.]

3. Чуть дальше мы увидим, что стояло за этим параллелизмом [Нельзя, однако, исключить и возможность того, что в данном случае мы имеем дело с чем-то большим, нежели простой параллелизм. Дядя Конан Дойля, Генри Дойль, живописец и художественный критик, стал в 1869 г. директором Национальной галереи искусств в Дублине (см.: Nordon P. Sir Arthur Conan Doyle. L’homme et l’oeuvre. Paris, 1964. P. 9). В 1887 г. Морелли встречался с Генри Дойлем, о чем сообщил в письме своему другу сэру Генри Лейарду: “Ваши слова о дублинской галерее весьма заинтересовали меня, и тем более, что я имел счастливую возможность лично познакомиться в Лондоне с этим достойнейшим г-ном Дойлем, который произвел на меня наилучшее из возможных впечатлений... увы, что за персонажи обычно занимают директорские кабинеты в европейских галереях вместо таких людей, как Дойль?!” (British Museum. Add. ms. 38965, Layard Papers. Vol. XXXV. C. 120v). Наглядным доказательством знакомства Генри Дойля с методикой Морелли (такое знакомство, впрочем, само собой разумелось для историка искусства в ту эпоху) может служить изданный под редакцией Г. Дойля “Catalogue of the works of art in the National Gallery of Ireland” (Dublin, 1890). В этом каталоге используется (например, на с. 87) учебник Куглера, значительно переработанный Лейардом в 1887 г. под руководством Морелли. Первый английский перевод работ Морелли был издан в 1883 г. (см. библиографию в издании: Italienische Malerei der Renaissance im Briefwechsel von Giovanni Morelli und Jean Paul Richter, 1876-1891./Hrsg. von J. und G. Richter. Baden-Baden, 1960). Первая история о Холмсе (“Этюд в багровых тонах”) была сдана в печать в 1887 году. Из всего сказанного вытекает возможность прямого ознакомления Конан Дойля с методом Морелли благодаря посредничеству дядюшки. Но эта гипотеза не является необходимой, поскольку работы Морелли, конечно же, не были единственными передатчиками идей, подобных тем, которые мы попытались проанализировать.].

Сначала, однако, уместно будет напомнить еще одно весьма ценное замечание Винда:

Некоторые из авторов, критиковавших Морелли, находили странным постулат, согласно которому “личность следует искать там, где личное усилие наименее интенсивно”. Но в этом пункте современная психология, безусловно, встала бы на сторону Морелли: наши мелкие бессознательные жесты проявляют наш характер больше, чем какое-либо поведение, тщательно подготовленное нами [Wind E. Op. cit. P. 62].

“Наши мелкие бессознательные жесты...”: конечно же, мы можем заменить здесь безличное выражение “современная психология” - вполне конкретным именем: Фрейд. Действительно, замечания Винда о Морелли заставили исследователей [Помимо пунктуального упоминания в монографии Хаузера (Hauser A. Op. cit. P. 97; монография была впервые опубликована в 1959 г.) см. также: Spector J. J. Les methodes de la critique d’art et la psychanalyse freudienne. - Diogenes, 1969. № 66. P. 77-101; Damisch H. La partie et le tout. - Revue d’esthetique, 1970. № 2. P. 166-188; Damisch H. Le gardien de l’interpretation. - Tel Quel, 1971. № 44. P. 70-96; Wollheim R. Freud and the understanding of the art. -In: Wollheim R. Op. cit. P. 209-210] обратить внимание на один долго остававшийся в тени пассаж из знаменитого фрейдовского этюда “Микеланджеловский Моисей” (1914). В начале второго раздела Фрейд пишет:

Задолго до того, как я мог что-либо услышать о психоанализе, я узнал, что некий русский искусствовед, Иван Лермольев, первые статьи которого были опубликованы на немецком языке в 1874-1876 гг., вызвал настоящую революцию в художественных галереях Европы, поставив под вопрос атрибуцию многих полотен, выдвинув новый, претендовавший на абсолютную надежность метод отличения подлинников от подражаний и выделив новые творческие индивидуальности на основе тех произведений, от которых были отведены ранее принятые атрибуции. Он достиг этих результатов благодаря тому, что отказался от опоры на общее впечатление и на главные особенности картины, подчеркнув вместо этого характеристическую важность второстепенных деталей, незначительных подробностей, таких, как строение ногтей, ушных мочек, ореолов и прочих элементов, остающихся обычно незамеченными и потому небрежно воспроизводимых копиистом, между тем как всякий художник исполняет их в своей особой отличительной манере. Впоследствии мне было весьма интересно узнать, что за русским псевдонимом скрывался итальянский врач по фамилии Морелли. Ставший позднее сенатором Королевства Италия, Морелли умер в 1891 году. Я полагаю, что его метод находится в тесном родстве с техникой медицинского психоанализа. Для психоанализа тоже привычно обнаруживать тайное и скрываемое, исходя из низкооцениваемых или незамеченных признаков, из отбросов, “отходов” нашего наблюдения (auch diese ist gewoehnt, aus gering geschaetzten oder nicht beachteten Zuegen, aus dem Abhub - dem “refuse” - der Beobachtung, Geheimes und Verborgenes zu erraten)” [Freud S. Der Moses des Michelangelo. - In: Freud S. Gesammelte Werke. Bd. X. S. 185. В статье Р.Бремера (Bremer R. Freud und Michelangelo’s Moses. - American Imago, 1976. № 33. P. 60-75) фрейдовская интерпретация статуи Моисея обсуждается вне всякой связи с Морелли. Мне не удалось ознакомиться с работой: Victorius K. Der “Moses des Michelangelo” von Sigmund Freud. - In: Entfaltung der Psychoanalyse./Hrsg. von A. Mitscherlich. Stuttgart, 1956. S. 1-10].

Очерк о “Микеланджеловском Моисее” первоначально был опубликован без имени автора: Фрейд признал свое авторство лишь тогда, когда настал момент включения текста в полное собрание фрейдовских сочинений. Было выдвинуто предположение, что склонность Морелли скрывать свое авторство за псевдонимами заразила в конце концов и Фрейда: о возможном значении такого схождения высказывались догадки разной степени убедительности [См.: Kofman S. L’enfance de l’art. Une interpretation de l’esthetique freudienne. Paris, 1975. P. 19, 27; Damisch H. Le gardien de l’interpretation. P. 70 sqq.; Wollheim R. Op. cit. P. 210]. Ясно, во всяком случае, что, скрывшись за завесой анонимности, Фрейд внятно и вместе с тем сдержанно заявил о значительном интеллектуальном влиянии, которое Морелли оказал на него задолго до того, как был открыт психоанализ (“lange bevor ich etwas von der Psychoanalyse hoeren konnte...”). Свести это влияние, как то пытались сделать, единственно к очерку о микеланджеловском “Моисее”, или даже ко всему ряду статей, связанных с историей искусства [Исключение составляет превосходная статья Спектора, который, однако, отрицает наличие реальной связи между методом Морелли и методом Фрейда. См.: Spector J. J. Op. cit. P. 82-83], - значит безосновательно сузить смысл фрейдовского утверждения: “Я полагаю, что его [Морелли] метод находится в тесном родстве с техникой медицинского психоанализа”. В действительности вся процитированная нами декларация Фрейда закрепляет за Джованни Морелли особое место в истории формирования психоанализа. В самом деле, речь идет о связи документированной, а не гипотетической, как в случаях с большинством “предшественников” или “предтеч” Фрейда; к тому же встреча с текстами Морелли состоялась, как мы сказали, в “доаналитический” период жизни Фрейда. Следовательно, мы имеем дело с элементом, который прямо содействовал кристаллизации психоанализа, а не с совпадением, обнаруженным впоследствии, задним числом, как в случае со страничкой, посвященной сновидению, из книги Линкеуса (Й.Поппера), на которую Фрейд ссылается в позднейших изданиях “Толкования сновидений” [См.: Фрейд З. Толкование сновидений. Перевод с 3-го, дополненного немецкого издания М.К.М., 1913 (Репринтное издание: Ереван, 1991). С. 79. С. 255-256].

4. Прежде чем пытаться понять, чту именно мог Фрейд извлечь из чтения работ Морелли, целесообразно будет уточнить, в какой момент это чтение происходило. Или, скорее, - в какие моменты? Ведь Фрейд говорит о двух различных встречах: “задолго до того, как я вообще услышал о психоанализе, я узнал, что некий русский искусствовед, Иван Лермольев...”; “впоследствии мне было весьма интересно узнать, что за русским псевдонимом скрывается итальянский врач по фамилии Морелли...”

Первое из упомянутых событий может быть датировано лишь предположительно. Как terminus ante quem мы можем взять 1895 год (год публикации “Исследований истерии” Фрейда и Брейера) или 1896 год (когда Фрейд впервые употребил термин “психоанализ”)[ См.: Robert M. La rivoluzione psicoanalitica. La vita e l’opera di Freud. Torino, 1967. P. 84]. В качестве terminus post quem - 1883 год. Именно в декабре 1883 года Фрейд в пространном письме к невесте рассказал о своем “открытии живописи”, состоявшемся во время посещения Дрезденской галереи. Прежде живопись не интересовала его; теперь же, - пишет он, - “я сбросил со своих плеч бремя варварства и начал восхищаться” [См.: Gombrich E. H. Freud e l’arte. - In: Freud e la psicologia dell’arte. Torino, 1967. P. 14. Странно, что Гомбрих в этой статье вообще не упоминает высказывание Фрейда о Морелли.]. Трудно предположить, чтобы ранее этого момента внимание Фрейда привлекли статьи какого-то неизвестного искусствоведа; и, наоборот, в высшей степени вероятно, что он обратился к ним вскоре после письма к невесте о Дрезденской галерее, поскольку первые статьи Морелли, изданные отдельной книгой (Лейпциг, 1880), касались полотен итальянских мастеров в галереях Мюнхена, Дрездена и Берлина [Lermolieff I. Die Werke italienischer Meister in den Galerien von Muenchen, Dresden und Berlin. Ein Kritischer Versuch. Aus dem Russischen uebersetzt von Dr. Johannes Schwarze. Leipzig, 1880].

Вторая встреча Фрейда с работами Морелли, возможно, поддается более точной датировке. Подлинное имя Ивана Лермольева было впервые сообщено публике в 1883 году на фронтисписе английского перевода вышеупомянутого сборника статей; в переизданиях и в переводах, публиковавшихся после 1891 года (год смерти Морелли) неизменно фигурируют как подлинное имя автора, так и псевдоним [Morelli G. (Lermolieff I.) Italian masters in German galleries. A Critical essay on the Italian pictures in the galleries of Munich, Dresden and Berlin. Transl. by L. M. Richter. London, 1883]. Не исключено, что один из этих томов в какой-то момент очутился в руках Фрейда; но, скорее всего, он раскрыл для себя тайну Ивана Лермольева чисто случайно, в сентябре 1898 года, зайдя в миланский книжный магазин. В библиотеке Фрейда, хранящейся в Лондоне, имеется экземпляр книги: Giovanni Morelli (Ivan Lermolieff), Della pittura italiana. Studii storico critici. - Le gallerie Borghese e Doria Pamphili in Roma. Milano, 1897. На фронтисписе надписана дата приобретения: Милан, 14 сентября [См.: Trosman H., Simmons R. D. The Freud Library. - Journal of the American psychoanalytic association, 1973. № 21. P. 672 (приношу живейшую благодарность Пьеру Чезаре Бори за это указание)]. Единственное пребывание Фрейда в Милане относится к осени 1898 года [См.: Jones E. Vita e opere di Freud. Vol. 1. Milano, 1964. P. 404.]. В этот момент, к тому же, у Фрейда был дополнительный повод для обращения к книге Морелли. Вот уже несколько месяцев он занимался явлениями забывчивости; незадолго перед тем в Далмации произошел эпизод, ставший позднее объектом анализа в “Психопатологии обыденной жизни”: случай, когда Фрейд не мог вспомнить имя автора фресок в соборе городка Орвьето. Между тем и реальный автор (Синьорелли), и те мнимые авторы, имена которых приходили в голову Фрейду (Боттичелли, Больтраффио), были упомянуты в книге Морелли [См.:Robert M. Op. cit. P. 144; Morelli G. Della pittura italiana... P. 88-89 (о Синьорелли), p. 159 (о Больтраффио)].

Но что могли означать для Фрейда - для молодого Фрейда, еще совсем далекого от психоанализа - статьи Морелли? Фрейд сам указывает нам ответ: это было предложение нового метода интерпретации, выдвигающего на передний план “отбросы”, побочные факты и рассматривающего эти побочные факты как проявления скрытой истины. При таком подходе мелкие подробности, обычно считающиеся незначительными или даже “низкими”, недостойными, оказывались ключами, дающими доступ к самым возвышенным творениям человеческого духа: “мои противники, - с иронией писал Морелли (и эта ирония должна была особенно понравиться Фрейду), - находят удовлетворение в том, чтобы считать меня человеком, не умеющим постичь духовный смысл произведений искусства и потому придающим особое значение внешним подробностям, таким, как форма кистей рук, ушей, и даже - страшно сказать - такому отталкивающему предмету, как ногти” [Ibid. P. 4]. Морелли тоже мог бы взять себе в качестве девиза дорогие Фрейду слова Вергилия, ставшие эпиграфом к “Толкованию сновидений”: “Flectere si nequeo Superos, Acheronta movebo” [Если небесных богов не склоню, Ахеронт всколыхну я (“Энеида, VII, 312)] [Обращение Фрейда к этому стиху Вергилия интерпретировалось по-разному; см. об этом: Schoenau W. Sigmund Freuds Prosa. Literarische Elemente seines Stils. Stuttgart, 1968. P. 61-73. Наиболее убедительным мне кажется толкование Э. Симона (p. 72), согласно которому эпиграф должен указывать на то, что скрытая, невидимая часть реальности не менее важна, чем видимая ее часть. О возможных политических импликациях этого эпиграфа, который до Фрейда был уже использован Лассалем, см. прекрасную статью: Schorske C. E. Politique et parricide dans “L’interpretation des reves” de Freud. - Annales E.S.C., 28, 1973. P. 309-328 (см. особенно с. 325 и сл.)].

Кроме того, эти побочные данные были для Морелли носителями истины постольку, поскольку они соотносились с моментами максимального ослабления авторского самоконтроля, который связывал автора с культурной традицией: только в такие моменты и могут проявиться чисто индивидуальные свойства, которые “прорываются безотчетно для самого автора” [См.: Morelli G. Della pittura italiana... P. 71]. Еще больше, чем намек - не единственный в эти годы - на бессознательную деятельность [Ср. составленный Рихтером некролог Морелли (ibid., p. XVIII): “эти особые приметы [открытие Морелли]... которые тот или иной мастер оставляет в силу привычки и почти бессознательно...”], здесь поражает отождествление глубинного ядра творческой индивидуальности с элементами, освобожденными от контроля сознания.

5. Итак, нашему взгляду открылась определенная аналогия между методом Морелли, методом Холмса и методом Фрейда. О линии Морелли-Холмс и о линии Морелли-Фрейд мы уже сказали. Что касается любопытного совпадения холмсовских и фрейдовских приемов, то об этом, со своей стороны, писал С. Маркус [См. его предисловие к изданию: Conan Doyle A. The adventures of Sherlock Holmes. A facsimile of the stories as they were first published in the Strand Magazine. N.Y., 1976. P. X-XI. Ср. также библиографию, приложенную к книге: Mayer H. La soluzione cento per cento. Milano, 1976. P. 214 (книга, имевшая незаслуженный успех, представляет собою роман с Холмсом и Фрейдом в качестве главных героев)]. Впрочем, и сам Фрейд проявил перед одним из пациентов (“человеком-волком”) свой интерес к приключениям Шерлока Холмса. Но, когда один из его коллег (Т. Рейк) сблизил психоаналитический метод с методом Холмса, Фрейд в ответ (осенью 1913 года) заговорил с известным восхищением об атрибуционной технике Морелли. Во всех трех случаях мелкие, даже ничтожные следы позволяют проникнуть в иную, глубинную реальность, недосягаемую другими способами. Следы: выражаясь точнее, симптомы (в случае Фрейда), улики (в случае Шерлока Холмса), изобразительные знаки (в случае Морелли) [См.: The Wolf-Man by the Wolf-Man./Ed. by M. Gardiner. N.Y., 1971. P. 146; Reik T. Il rito religioso. Torino, 1949. P. 24. О разграничении симптомов и улик см.: Segre C. La gerarchia dei segni. - In: Psicanalisi e semiotica./A cura di A. Verdiglione. Milano, 1975. P. 33; Sebeok T. A. Contributions to the doctrine of signs. Bloomington, 1976.].

Чем объясняется эта тройная аналогия? На первый взгляд, ответ очень прост. Фрейд был медиком; Морелли окончил медицинский факультет; Конан Дойль работал врачом, пока не посвятил себя окончательно литературе. Во всех трех случаях явственно просматривается модель медицинской семейотики [О термине “semeiotica” см. вступительную заметку к данной статье. - Прим. переводчика ]: дисциплины, которая позволяет, опираясь на поверхностные симптомы, порой ничего не говорящие профану (например, д-ру Ватсону), диагностировать болезни, недоступные для прямого наблюдения. (В скобках можно отметить, что пара Холмс-Ватсон, сверхпроницательный детектив и тупой медик, представляет собой результат раздвоения одной и той же реальной фигуры - одного из профессоров молодого Конан Дойля; профессор славился своими исключительными способностями диагноста) [О Джоне Белле, враче, послужившем прототипом Холмса, см.: Conan Doyle A. The annotated Sherlock Holmes... Vol. 1. P. 7 sqq. (Two doctors and a detective: Sir Arthur Conan Doyle, John A. Watson, M.D., and Mr. Sherlock Holmes of Baker Street.) Ср. также: Conan Doyle A. Memories and adventures. London, 1924. P. 25-26, 74-75]. Однако речь идет не просто о биографических совпадениях. К концу XIX века - точнее говоря, между 1870 и 1880 гг. - в гуманитарных науках начинает утверждаться уликовая парадигма, опирающаяся именно на медицинскую семейотику. Но корни этой парадигмы уходили в далекое прошлое.

II.

1. На протяжении тысячелетий человек был охотником. На опыте бесчисленных выслеживаний и погонь он научился восстанавливать очертания и движение невидимых жертв по отпечаткам в грязи, сломанным веткам, шарикам помета, клочкам шерсти, выпавшим перьям, остаточным запахам. Он научился чуять, регистрировать, интерпретировать и классифицировать мельчайшие следы, такие, как ниточка слюны. Он научился выполнять сложные мысленные операции с молниеносной быстротой, замерев в густых зарослях или очутившись на открытой поляне, где опасность грозит со всех сторон.

Поколения и поколения охотников обогащали и передавали во времени эту сумму знаний. В отсутствие словесных свидетельств, которые могли бы быть сопоставлены с наскальной живописью и с первобытными статуэтками, мы можем обратиться к позднейшим сказкам, иногда сохраняющим, пусть в искаженном звучании, отголоски знания этих древнейших охотников. Три брата, - гласит восточная сказка, распространенная у киргизов, татар, евреев, турок... [См. Wesselofsky A. Eine Maerchengruppe. - Archiv fuer slavische Philologie, 1886. № 9. P. 308-309 (там же - библиография). О последующей судьбе этой сказки см. ниже в нашей статье], - встречают человека, который потерял верблюда (в других вариантах - коня). Без малейших колебаний они дают описание верблюда: он белый, слеп на один глаз, на спине у него два бурдюка - один с вином, другой с маслом. Значит, они его видели? Нет, не видели. Тогда их обвиняют в краже и отдают под суд. И тут наступает миг торжества: братья за несколько секунд объясняют, как они смогли по минимальным следам восстановить облик животного, которого никогда не видели.

Три брата, разумеется, являются носителями охотничьего типа знания (даже если сказка и не называет их охотниками). Этот тип знания характеризуется способностью восходить от незначительных данных опыта к сложной реальности, недоступной прямому эмпирическому наблюдению. Можно добавить, что эти опытные данные всегда подлежат такому упорядочению, которое ведет к порождению нарративной цепочки; в своем простейшем виде эта цепочка может быть сведена к формуле “здесь кто-то был”. Возможно, сама идея рассказа (как чего-то, отличного от заговора, заклинания или молитвы) [См.: Seppilli A. Poesia e magia. Torino, 1962] впервые возникла в сообществе охотников, из опыта дешифровки следов. В пользу такого предположения - разумеется, не поддающегося прямому доказательству - мог бы свидетельствовать и тот факт, что риторические фигуры, на которые до сих пор опирается язык охотника-следопыта: часть, замещающая целое, следствие, замещающее причину, - соотносятся с осью метонимии (организующей для прозаического языка) и полностью исключают ось метафоры [Cм. знаменитую статью Р. Якобсона “Два аспекта языка и два типа афатических нарушений” (Рус. пер. - в кн.: Теория метафоры. М., 1990. С. 110-132)]. Охотник в этом случае оказался бы первым, кто “рассказал историю”, потому что он был единственным, кто мог прочитать в немых (а то и почти незаметных) следах, оставленных жертвой, связную последовательность событий.

“Дешифровка”, или “прочтение”, следов животных - это метафоры. Были, однако, попытки истолковать эти метафоры буквально: как концентрированное словесное выражение определенного исторического процесса, который привел - возможно, в очень и очень протяженной хронологической перспективе - к изобретению письменности. В форме этиологического мифа та же самая связь утверждается китайской традицией, отводившей роль изобретателя письменности чиновнику, который созерцал отпечатки птичьих лапок на песчаном берегу реки [См.: Cazade E., Thomas C. Alfabeto. - Enciclopedia Einaudi. Vol. I. Torino, 1977. P. 289 (ср. также книгу: Etiemble. La scrittura. Milano, 1962. P. 22-23, где автор доказывает парадокс, согласно которому человек сперва научился читать, и уже затем - писать). В целом по этой теме см. заметки В. Беньямина “О миметической способности”: Benjamin W. Angelus novus. Torino, 1962 (особенно с. 70-71)]. С другой стороны, если из области мифов и гипотез перейти в сферу письменной истории, не могут не поразить бесспорные аналогии, существующие между “следопытной” парадигмой, обрисованной нами выше, и парадигмой, имплицитно содержащейся в дивинационных месопотамских текстах, составлявшихся начиная с III тысячелетия до н.э. [Я пользуюсь превосходным очерком: Bottero J. Symptomes, signes, ecritures. - In: Divination et rationalite. Paris, 1974. P. 70-197]. Обе парадигмы предполагают подробнейшее опознание даже и самой ничтожной действительности, ведущее к раскрытию следов событий, не поддающихся прямому наблюдению. В одном случае - помет, следы в грязи, волоски, перышки; в другом случае - внутренности животных, капельки масла на воде, небесные светила, непроизвольные движения тела и так далее. Правда, эта вторая серия явлений, в отличие от первой, была практически безгранична, поскольку всё, или почти всё, могло стать для месопотамских предсказателей объектом дивинации. Но главное расхождение, на наш взгляд, в другом: дивинация была обращена к будущему, а следопытно-охотничья дешифровка - к прошлому (даже если это прошлое отстояло от наблюдателя на считанные секунды). И все-таки познавательные подходы в обоих случаях весьма близки: интеллектуальные операции, предполагаемые в обоих случаях - анализы, сопоставления, классификации - в формальном отношении тождественны. Конечно, лишь в формальном отношении: социальный контекст был совершенно различным. В частности, было отмечено [Ibid. P. 154 sqq.], как глубоко повлияло изобретение письма на месопотамскую дивинацию. В самом деле, месопотамским божествам присваивалась, в числе прочих царских прерогатив, прерогатива сообщаться с подданными посредством писаных волеизъявлений - писанных небесными светилами, человеческим телами, чем угодно еще, - а предсказатели призваны были прочитывать эти сообщения (идея, которой суждено было вылиться в многотысячелетний образ “книги природы”). И отождествление мантики с дешифровкой божественных письмен, начертанных на реальности, усиливалось пиктографическим характером клинописи: как дивинация, так и клинопись указывали на предметы через предметы [Ibid. P. 157. О связи между письмом и дивинацией в Китае см.: Gernet G. La Chine: aspects et fonctions psychologiques de l’ecriture. - In: L'ecriture et la psychologie des peuples. Paris, 1963 (особенно с.33-38)].

След тоже указывает на животное, которое здесь прошло. В сравнении с конкретностью отпечатка, материально понимаемого следа, пиктограмма уже представляет собою колоссальный шаг вперед по пути абстрактного мышления. Но абстрактивные способности, предполагаемые введением пиктографического письма, в свою очередь, весьма ничтожны в сравнении с теми, которые требуются для перехода к фонетическому письму. На самом деле в клинописной традиции пиктографические и фонетические элементы продолжали сосуществовать, точно так же, как в месопотамских дивинационных текстах постепенное усиление априорных и обощающих элементов не отменило основополагающую наклонность заключать от следствия к причине [Речь идет о заключении, которое Пирс называет “презумптивным” или “абдуктивным”, отличая его от простой индукции: см. Peirce C. S. Deduzione, induzione e ipotesi. - In: Peirce C. S. Caso, amore e logica. Torino, 1956. P. 95-110; Idem. La logica dell'abduzione. - In: Peirce C. S. Scritti di filosofia. Bologna, 1978. P. 289-305. Между тем, Боттеро в вышеуказанной статье постоянно настаивает на “дедуктивных” признаках (как он их именует “за неимением лучшего определения” - “faute de mieux”) месопотамской дивинации. Такое определение неправомерно упрощает и в конечном счете искажает сложную мыслительную траекторию, столь блестяще реконструированную самим же Боттеро (ibid., p. 168 sqq.). Как представляется, подобное упрощение продиктовано чересчур ограниченным и односторонним определением “науки” (с. 190), которое фактически опровергается предложенной в другом месте очерка Боттеро многозначительной аналогией между дивинацией и такой малодедуктивной дисциплиной, как медицина (с. 132). Подчеркиваемый выше в нашей статье параллелизм между двумя тенденциями месопотамской дивинации и смешанным характером клинописного письма является развитием некоторых наблюдений Боттеро (с. 154-157)]. Именно такая позиция объясняет, с одной стороны, проникновение в язык месопотамской дивинации технических терминов, заимствованных из юридической лексики; с другой же стороны - присутствие в дивинационных трактатах элементов физиогномики и медицинской семейотики [Ibid. P. 191-192].

Итак, пройдя длинным кружным путем, мы вновь оказались перед лицом семейотики. Мы обнаруживаем ее включенной в весьма необычное сочетание дисциплин (разумеется, термин “дисциплина” здесь анахроничен). Можно было бы увидеть тут соблазнительную возможность для противопоставления двух наук (юриспруденция и медицина) двум псевдонаукам (дивинация и физиогномика) и объяснить затем сочетание столь разнородных элементов - пространственной и временной удаленностью общества, о котором идет речь. Но такое умозаключение было бы поверхностным. Нечто действительно связывало вместе эти формы знания в древней Месопотамии (если исключить из рассматриваемой совокупности боговдохновенное прорицательство, основанное на опыте экстатического типа [Ibid. P. 89 sqq.]). Этим объединяющим началом была исходная позиция, ориентированная на анализ индивидуальных случаев, поддающихся реконструкции только через посредство следов, симптомов, улик. Сами юридические тексты в Месопотамии состояли не из законов или предписаний, но из обсуждения конкретных казусов [Ibid. P. 172]. Таким образом, можно говорить в целом об уликовой или дивинационной парадигме, обращенной к прошлому, настоящему или будущему - в зависимости от той или иной формы знания. Обращаясь к будущему, имели дивинацию в собственном смысле слова; обращаясь к прошлому, настоящему и будущему, имели медицинскую семейотику в ее двойном обличье, диагностику и прогностику; обращаясь к прошлому, имели юриспруденцию. Но за этой уликовой или дивинационной парадигмой угадывается самый, быть может, древний жест в интеллектуальной истории человечества: жест охотника, присевшего на корточки в грязь и высматривающего следы будущей жертвы.

2. Сказанное выше объясняет, каким образом диагноз черепной травмы, сформулированный на основе факта двустороннего косоглазия, мог найти себе место в составе месопотамского трактата о дивинации [Ibid. P. 192]; в более общем плане сказанное объясняет, каким образом в истории человечества возникла совокупность дисциплин, опирающихся на дешифровку знаков разного рода, от симптомов до письменных знаков. Перейдя из месопотамских цивилизаций в Грецию, эта совокупность претерпела глубокие изменения, связанные и с формированием новых дисциплин, таких, как историография и филология, и с обретением новой социальной и эпистемологической автономии старыми дисциплинами, такими, как медицина. Тело, язык и история людей впервые оказались подвергнуты беспредрассудочному анализу, в принципе исключавшему божественное вмешательство. Мы и сегодня живем результатами этого решающего сдвига, определившего культуру полиса: это очевидно. Менее очевиден тот факт, что первостепенную роль в этом сдвиге играла парадигма, которая может быть названа семейотической или уликовой [Ср. статью Г. Диллера: Hermes, 1932. № 67. P. 14-42 (особенно с. 20). Предложенное там противопоставление аналогического метода и семейотического метода подлежит коррекции, если рассматривать семейотический метод как “эмпирическое применение” аналогии: см. Melandri E. La linea e il circolo. Studio logico-filosofico sull’analogia. Bologna, 1968. P. 25 sqq. Утверждение Ж.-П. Вернана, согласно которому “политический, исторический, медицинский, философский и научный прогресс знаменует разрыв с дивинационной ментальностью” (Vernant J.-P. Parole et signes muets. - In: Divination et rationalitй... P. 19) судя по всему, предполагает отождествление дивинации исключительно с боговдохновенным прорицательством (ср., однако, на с. 11 суждения самого Вернана в связи с неразрешенной проблемой, которую представляет собой сосуществование также и в Греции двух форм дивинации: боговдохновенной и аналитической). Имплицитная недооценка гиппократовской симптоматологии угадывается на с. 24 (ср., между тем, Melandri E. Op. cit. P. 251, а также совместную работу Вернана и Детьена, указанную в сноске 45)]. Это особенно очевидно в случае гиппократовской медицины, которая определила собственные методы в ходе рефлексии над центральным понятием симптома (semeion). Только с крайним вниманием наблюдая и с предельным тщанием регистрируя все симптомы, утверждали гиппократики, можно разработать точные “истории” отдельных болезней: сама по себе болезнь недосягаема для врача. Такое настойчивое акцентирование уликовой природы медицины, вероятнее всего, вдохновлялось противопоставлением непосредственности божественного знания и предположительности человеческого знания: противопоставление это было сформулировано врачом-пифагорейцем Алкмеоном [См. предисловие М. Веджетти в кн.: Ippocrate. Opere... P. 22-23. Фрагмент из Алкмеона см. в кн.: Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. 2-e изд. М., 1986. С. 329]. В этом отрицании прозрачности окружающего мира находила имплицитное узаконивание уликовая парадигма, на деле применявшаяся в самых различных областях жизни. Врачи, историки, политики, гончары, плотники, моряки, охотники, рыбаки, женщины: вот лишь несколько социальных категорий, полем деятельности которых служила в глазах греков обширная территория предположительного знания. Знаменательно, что правительницей этой территории выступала для греков богиня Метида, первая жена Зевса, олицетворявшая дивинацию посредством воды; границы же этой территории очерчивались такими терминами, как tekmor, tekmairesthai (“умозаключение”, “умозаключать”). Но эта парадигма осталась, как было отмечено выше, имплицитной: она была подавлена более авторитетной (и более высокой в социальном плане) моделью знания, разработанной Платоном [Обо всем этом см. исключительно богатое материалом исследование: Detienne M., Vernant J.-P. Les ruses de l’intelligence. La Metis des Grecs. Paris, 1974. О связи Метиды с дивинацией см. с. 104 и далее; о связи между вышеперечисленными типами знания и дивинацией см.: с. 145-149 (о моряках), а также с. 270 и далее. О медицине см. с. 297 и далее; о связи между гиппократиками и Фукидидом см. вышеуказанное предисловие М. Веджетти: Op. cit., p. 59. См. также: Diller H. Op. cit. P. 22-23. Кроме того, связь “медицина - историография” могла бы быть исследована и в обратном направлении: ср. исследования процедуры “вскрытия”, упоминаемые в работе: Momigliano A. Storiografica greca. - Rivista storica italiana, LXXXVII (1975). P. 45. Присутствие женщин в сфере господства Метиды (см. Detienne M., Vernant J.-P. Op. cit. P. 20. P. 267) ставит проблемы, которые будут обсуждены в окончательном варианте нашего исследования.].

3. При этом оборонительный тон, свойственный некоторым пассажам гиппократовского “корпуса” [См.: Ippocrate. Opere... P. 143-144], дает понять, что уже в V в. до н.э. начали проявляться нападки на надежность медицины как науки: полемике этой суждено было продлиться вплоть до наших дней. Устойчивость подобных обвинений, несомненно, объясняется тем, что отношения между врачом и пациентом - характеризующиеся невозможностью для второго контролировать знание и власть первого - не слишком изменились со времен Гиппократа. Но за эти почти два с половиной тысячелетия изменились термины полемики - изменились по мере того, как глубокую трансформацию претерпели понятия “строгости” и “научности”. Вполне очевидно, что решающий рубеж в этом процессе был прочерчен возникновением новой научной парадигмы, опиравшейся на галилеевскую физику, но оказавшейся долговечнее этой последней. Даже если современная физика и не может именовать себя “галилеевской” (хотя открытия Галилея остаются в силе) - все равно, эпистемологическое (и символическое) значение Галилея для научного знания остается неизменным [См. работы П.Фейерабенда: Feyerabend P. K. I problemi del empirismo. Milano, 1971. P. 105 sqq.; Idem. Contro il metodo. Milano, 1973, а также полемические замечания П. Росси в кн.: Rossi P. Immagini della scienza. Roma, 1977. P. 149-150]. Между тем ясно, что группа дисциплин, обозначенных нами как “уликовые” (включая сюда и медицину), совсем не соответствует критериям научности, выводимым из галилеевской парадигмы. В самом деле, речь идет о дисциплинах, в основе своей оперирующих качествами, а не количествами; имеющих своим объектом индивидуальные случаи, ситуации и документы именно как явления индивидуальные и именно поэтому приходящих к результатам, несущим неустранимый элемент алеаторности: достаточно вспомнить об удельном весе конъектур (сам этот термин восходит к практике дивинации [Coniector означает “предсказатель”. - Здесь, как и в других местах я подхватываю некоторые наблюдения С. Тимпанаро: Timpanaro S. Il lapsus freudiano. Psicanalisi e critica testuale. Firenze, 1974, - но, так сказать, с обратным знаком. Говоря коротко (и упрощенно): если для Тимпанаро психоанализ неприемлем, поскольку внутренне близок к магии, то я стремлюсь показать, что не только психоанализ, но и большинство так называемых гуманитарных наук вдохновляется эпистемологией дивинационного типа (о следствиях, вытекающих из такого положения вещей, смотри заключительную часть этой статьи). Тимпанаро уже указывал на индивидуализирующие объяснения, присущие магии, и на индивидуализирующие характеристики, присущие медицине и филологии: Timpanaro S. Op. cit. P. 71-73]) в медицине и в филологии, не говоря уже о гадании. Совершенно иной характер имела галилеевская наука, девизом которой могла бы стать формула схоластов individuum est ineffabile: о том, что индивидуально, говорить нельзя. В самом деле, применение математики и экспериментального метода предполагало соответственно количественную измеряемость и повторяемость явлений, тогда как индивидуализирующий подход по определению исключал вторую и лишь ограниченно допускал первую во вспомогательных целях. Все это объясняет нам, почему история так никогда и не смогла стать наукой галилеевского типа. Наоборот, именно в XVII веке перенос археологических методов в область историографии косвенно высветил далекие “уликоведческие” корни этой последней, остававшиеся скрытыми на протяжении многих веков. Эта исходная база осталась неизменной, несмотря на все более и более тесные связи, возникающие между историей и общественными науками. История так и осталась общественной наукой sui generis, непоправимо привязанной к конкретике. При всем том, что историк не может не ссылаться, эксплицитно или имплицитно, на ряды сопоставимых явлений, его познавательная стратегия, равно как и его коды выражения, остается внутренне индивидуализирующей (даже если в роли индивидуума будет выступать социальная группа или целый социум). В этом смысле историка можно сравнить с медиком, который обращается к нозографическим таблицам, чтобы проанализировать специфическое заболевание отдельного пациента. И точно так же, как медицинское познание, историческое познание является косвенным, уликовым, конъектурным [О “вероятностном” характере исторического познания писал в своей незабываемой книге Марк Блок. Блок М. Апология истории или ремесло историка. 2-е изд., доп. М., 1986. О косвенном характере исторического познания, неизбежно опирающегося на изучение следов, писал К. Помьян (Pomian K. L’histoire des sciences et l’histoire de l’histoire. - Annales E.S.C., 30, 1975. P. 935-952; Помьян фактически подхватывает (на с. 949-950) суждения Блока о важности критического метода, разработанного Маурини (см.: Блок М. Указ. соч.). Статья Помьяна, богатая проницательными наблюдениями, завершается беглым указанием на различия между “историей” и “наукой”: автор не указывает, однако, на разную степень индивидуализирования, присущую разным типам знания (Pomian K. Op. cit. P. 951-952). О связи между медициной и историческим знанием см.: Foucault M. Microfisica del potere. Interventi politici. Torino, 1977. P. 45 (ср. также нашу сноску 44). Ср., однако, другую точку зрения: Granger G.-G. Pensee formelle et sciences de l’homme. Paris, 1967. P. 206 sqq. Акцентирование индивидуализирующих признаков исторического знания может вызвать настороженность, потому что такое акцентирование слишком часто оказывалось связано с попытками положить в основу исторического познания вчувствование, либо же отождествить историческое познание с искусством, и так далее. Само собой разумеется, что наши рассуждения строятся в совершенно иной перспективе.].

Однако предложенное выше противопоставление чересчур схематично. В области уликовых дисциплин была одна, которая с самого момента своего возникновения представляла собой в ряде отношений нетипичный случай. Этой дисциплиной была филология, а точнее, критика текста.

Критика текста конституировала объект своего изучения в результате предельно жесткого отбора релевантных признаков: впоследствии число таких признаков еще более сократилось. Этот путь внутреннего развития дисциплины был отмечен двумя решающими рубежами: изобретением письма и изобретением книгопечатания. Как известно, критика текста родилась после первого из двух вышеназванных событий (когда возникло решение записать гомеровские поэмы) и упрочилась после второго (когда первые и зачастую торопливо-небрежные издания классиков надлежало заменить более надежными изданиями [О последствиях изобретения письменности см.: Goody J., Watt I. The consequences of literacy. - Comparative Studies in Society and History, V (1962-1963). P. 304-345. Ср. также: Goody J. The domestication of the savage mind. Cambridge, 1977. См. также: Havelock E. A. Cultura orale e civiltа della scrittura. Da Omero a Platone. Bari, 1973. Об истории развития критики текста после изобретения книгопечатания см.: Kenney E. J. The Classical Text. Aspects of editing in the age of printed books. Berkeley, 1974]). Сначала были отброшены, как нерелевантные для текста, все элементы, связанные с произнесением и жестикуляцией; затем - также и все элементы, связанные с материальностью письма. Результатом этой двухэтапной операции стала нарастающая дематериализация текста, постепенно очищенного от любых чувственных опор: хотя связь с чувственно воспринимаемой субстанцией и необходима для продолжения жизни текста, текст ни в коей мере не отождествляется со своей опорой [Предложенное Кроче различение между “выражением” искусства (espressione) и “проявлением” искусства (estrinsecazione) схватывает, хотя и в мистифицированных терминах, исторический процесс очищения понятия текста, который мы попытались здесь проследить. Распространение этого крочеанского разграничения на всю сферу искусства в целом (само собой разумеющееся, с точки зрения Кроче) не имеет под собой оснований.]. Все это сегодня нам кажется само собой разумеющимся, хотя на самом деле отнюдь не является таковым. Достаточно вспомнить о решающей функции интонирования в устной словесности или о месте каллиграфии в китайской поэзии, чтобы осознать, насколько зависит вышеуказанное понятие текста от совершенно специфического культурного выбора, имевшего неисчислимые последствия. Такой выбор вовсе не был автоматически обусловлен и переходом от ручного воспроизводства текста к механическому его воспроизводству: яркое тому доказательство - широко известный пример Китая, где изобретение книгопечатания не прервало связи между литературным текстом и каллиграфией. (Вскоре мы увидим, что применительно к изобразительным искусствам проблема текста была поставлена совершенно по-иному.)

Это глубоко абстрактное понятие текста объясняет нам, почему критика текста, в значительной степени сохраняя дивинационный характер, все же обнаружила в себе способность к развитию в направлении строгой научности: эта потенция окончательно созрела на протяжении XIX века [См.: Timpanaro S. La genesi del metodo Lachmann. Firenze, 1963. На с. 1 автор оценивает процедуру recensio как тот элемент, который позволил сделать научной дисциплину, являвшуюся вплоть до XIX века скорее “искусством”, чем “наукой”, поскольку она отождествлялась с emendatio, или искусством внесения конъектур]. Первопричиной здесь было радикальное решение принимать к рассмотрению лишь поддающиеся воспроизводству (сперва - ручному, а после Гутенберга - механическому) признаки текста. Тем самым критика текста, хотя и имела объектом своего изучения индивидуальные случаи, однако же в конечном счете избегла главной обузы гуманитарных наук: связанности с качествами. Знаменательно, что Галилей, основывая посредством столь же беспощадной редукции современное естествознание, сослался на пример филологии [Ср. афоризм Ж. Бидеза, упоминаемый в книге Тимпанаро: Timpanaro S. Il lapsus... P. 72]. Традиционное средневековое сравнение мира с книгой предполагало изначальную внятность, непосредственную воспринимаемость смысла их обоих; Галилей же, наоборот, подчеркнул, что “философия <...>, написанная в этой огромной книге, постоянно открытой перед нашими глазами (я имею в виду вселенную) <...> не может быть понята, если сперва не научишься понимать язык и не изучишь письмена, коими эта книга написана ”, то есть “треугольники, окружности и прочие геометрические фигуры” [Galilei G. Il Saggiatore./A cura di L. Sosio. Milano, 1965. P. 38. Ср.: Garin E. La nuova scienza e il simbolo del “libro”. - In: Garin E. La cultura filosofica del Rinascimento italiano. Ricerche e documenti. Firenze, 1961. P. 451-465. Здесь Гарэн обсуждает интерпретацию этого и других высказываний Галилея, предложенную Э.Р.Курциусом; точка зрения Гарэна оказывается близка к позиции, предложенной нами]. Для естествоиспытателя, как и для филолога, текст представляет собой невидимую глубинную сущность, которая реконструируется при отвлечении от чувственно воспринимаемых данных: “фигуры, числа и движения, но не запахи, вкусы и звуки, которые, по моему мнению, вне живого существа являются не чем иным, как только пустыми именами ” [Galilei G. Op. cit. P. 264. В связи с этим ср. также: Martinez J. A. Galileo on primary and secondary qualities. - Journal of the history of behavioral sciences, 1974. № 10. P. 160-169. Курсив в цитатах из Галилея принадлежит мне].

Этой фразой Галилей задал наукам о природе новое направление развития, принципиально антиантропоцентрическое и антиантропоморфное; с этого пути естествознание уже не сходило. На географической карте знания обозначился разрыв, которому суждено было расширяться и расширяться. И, конечно, трудно вообразить более контрастную пару, чем физик галилеевского типа, профессионально нечувствительный к звукам, вкусам и запахам, и его современник-врач, который, чтобы угадать диагноз, напрягает слух, приложив ухо к хрипящей груди пациента, принюхивается к его испражнениям и пробует на вкус его мочу.

4. Одним из таких медиков был уроженец Сиены Джулио Манчини, главный врач Урбана VIII. У нас нет достоверных данных и его личном знакомстве с Галилеем, но вполне вероятно, что их пути пересекались, поскольку оба вращались в одних и тех же римских кругах (от папского двора до Академии деи Линчеи) и общались с одними и теми же лицами (от Федерико Чези до Джованни Чамполи и Джованни Фабера [О Чези и о Чамполи см. ниже; о Фабере см.: Galilei G. Opere. Vol. XIII. Firenze, 1935. P. 207]). Исключительно яркий портрет этого врача оставил Ничо Эритрео (alias Джан Витторио Росси): он запечатлел атеистические убеждения Манчини, его необычайные диагностические способности (описанные в терминах, заимствованных из лексикона дивинации) и его беспринципность при вымогательстве у клиентов живописных полотен, в коих он был “великий знаток” [См.: Eritreo J. N. (Rossi G. V.) Pinacotheca imaginum illustrium, doctrinae vel ingenii laude... Lipsiae, 1692. Vol. II. P. 79-82. Не только Росси, но и Ноде считал Манчини “великим и законченным безбожником” (см.: Pintard R. Le libertinage erudit dans la premiere moitie du XVIIe siecle. Vol. 1. Paris, 1943. P. 261-262)]. Так вот, Манчини написал сочинение, озаглавленное “Некоторые соображения, касающиеся до живописи как забавы для благородного дворянина и служащие введением в то, что надлежит говорить”. Это сочинение широко циркулировало в рукописном виде (первое полное печатное издание было осуществлено всего несколько десятилетий тому назад [Mancini G. Considerazioni sulla pittura. Vol. 1-2. Roma, 1956-1957. Важная роль Манчини в развитии “знаточества” подчеркнута в кн.: Mahon D. Studies in Seicento art and theory. London, 1947. P. 279 sqq. Отметим также богатую фактами, но чересчур узкую в оценках публикацию: Hesse J. Note manciniane. - Muenchener Jahrbuch der bildenden Kunst, serie III. № XIX (1968). S. 103-120]). Как явствует уже из заглавия, книга адресовалась не художникам, а аристократам-дилетантам - тем самым virtuosi, которые во все возрастающем числе толпились на ежегодных выставках старинных и новых полотен, организуемых 19 марта каждого года в Пантеоне [См.: Haskell F. Patrons and painters. A study in the relations between Italian art and society in the age of Baroque. New York, 1971. P. 126; см. также главу “The private patrons” (p. 94 sqq.)]. Если бы не было этого художественного рынка, то никогда бы не была написана самая новаторская часть “Соображений” Манчини - часть, посвященная “распознанию живописи”, то есть способам распознавать подделки, отличать оригиналы от копий и так далее [Mancini G. Op. cit. Vol. I. P. 133 sqq.]. Это была первая попытка обосновать “знаточество” - ту практику, которую столетием позже станут именовать “connoisseurship”. И замыслил эту первую попытку не кто иной, как медик, знаменитый своими молниеносными диагнозами - человек, который, случайно повстречав больного, одним быстрым взглядом “quem exitum morbus ille esset habiturus, divinabat ” [Eritreo J. N. Op. cit. P. 80-81 (Курсив мой). Чуть дальше (на с. 82) еще один диагноз Манчини, оказавшийся верным (пациентом был Урбан VIII), определяется как “либо пророчество, либо предсказание” (“seu vaticinatio, seu praedictio”).]. Учитывая все сказанное выше, позволительно усмотреть в связке “взгляд клинициста - взгляд знатока искусств” нечто большее, чем простое совпадение.

Прежде чем подробно прослеживать аргументацию Манчини, следует выделить одну пресуппозицию, объединяющую и Манчини, и того “благородного дворянина”, которому адресовались “Соображения”, и нас сегодняшних. Эта пресуппозиция не формулируется, поскольку расценивается (ошибочно) как самоочевидная: она состоит в допущении, что между полотном Рафаэля и его копией - будь то картина, гравюра или, как сегодня, фотография - существует неустранимое различие. Рыночные импликации этого допущения - согласно которому картина по определению уникальна, неповторима [Проблема с гравюрами, конечно же, отличается от проблемы с живописными полотнами. В целом можно отметить, что сегодня наблюдается тенденция к размыванию уникальности произведений изобразительного искусства (вспомним хотя бы “мультипликаты”), но проявляются и противоположные тенденции, утверждающие неповторимость (неповторимость не столько произведения, сколько “перформанса”: body art, land art).] - очевидны. С ними связано возникновение такой социальной фигуры, как знаток. Но на самом деле эта пресуппозиция вытекает из совершенно нетривиального культурного выбора, яркой демонстрацией которого служит тот факт, что эта же самая пресуппозиция вовсе не применяется к письменным текстам. Мнимые “извечные особенности” литературы и живописи тут ни при чем. Мы уже видели выше, в результате каких культурно-исторических поворотов понятие письменного текста оказалось очищено от ряда признаков, сочтенных нерелевантными. В случае с живописью такое очищение не состоялось (пока что не состоялось). Поэтому в наших глазах рукописные копии или издания “Неистового Роланда” могут точно воспроизводить текст, который имелся в виду автором; копия же картины Рафаэля не может этого никогда [Все это, разумеется, заставляет отослать к эссе Вальтера Беньямина “Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости” (рус. пер. - Киноведческие записки. Вып. 2. М., 1989. С. 151-173). Беньямин, однако, говорит лишь о произведениях изобразительного искусства. Уникальность этих последних - в особенности, полотен - противопоставляется механической воспроизводимости литературных текстов в одной из работ Этьена Жильсона: Gilson E. Peinture et realite. Paris, 1958. P. 93, особенно p. 95-96 (указанием на это текст я обязан любезности Ренато Турчи). Но для Жильсона речь идет об имманентной, внутренней противоположности, а не об исторически сложившемся противопоставлении, которое пытаемся продемонстрировать мы. - Такой случай, как случай “авторских подделок” Де Кирико, показывает, что сегодняшнее представление об абсолютной единичности художественного произведения тяготеет к тому, чтобы пренебречь даже биологическим единством художника как индивида.].

Разный статус копий в живописи и в литературе объясняет, почему Манчини при исполнении функций знатока живописи не мог воспользоваться методами критики текста, хотя и прочертил принципиальную аналогию между рисованием и письмом [Ср. замечания Л. Салерно: Mancini G. Op. cit. Vol. II. p. XXIV. Nota 55]. Но, отправляясь именно от этой аналогии, он обратился за помощью к другим дисциплинам, еще только формировавшимся.

Первой проблемой, которую поставил перед собой Манчини, была проблема датировки полотен. Для решения этой проблемы, утверждал он, необходимо приобрести “известный опыт в распознавании разнообразной живописи на предмет времени ее создания, подобно тем антикварам и библиотекарям, которые, имея опыт знакомства с разнообразными письменами, распознают по ним время написания” [Ibid. Vol. I. P. 134]. Упоминание о “распознании письмен” (“cognitione... dei caratteri”) почти наверняка отсылает к методам, которые разрабатывал в эти же годы хранитель Ватиканской библиотеки Леоне Аллаччи для датировки греческих и латинских рукописей, - методам, которые получат дальнейшее развитие полвека спустя у Мабийона, основателя палеографии [Вспомнить именно об Аллаччи в данном случае заставляют следующие соображения. В одном из предшествующих пассажей, похожем по содержанию на только что процитированный, Манчини говорит о “библиотекарях, особливо из библиотеки Ватикана”, способных датировать древние манускрипты, как греческие, так и латинские (Ibid. P. 106). И тот, и другой пассаж отсутствуют в краткой редакции текста, так называемом “Рассуждении о живописи”, работу над которым Манчини завершил до 13 ноября 1619 г. (см. Ibid. P. XXX; текст “Рассуждения...” на с. 291 и сл.; раздел о “распознавании картин” на с. 327-330). Между тем, Аллаччи был назначен “скриптором” при Ватиканской библиотеке около середины 1619 года (см.: Bignami Odier J. La bibliotheque Vaticane de Sixte IV а Pie IX... Cittа del Vaticano, 1973. P. 129; новейшие исследования об Аллаччи перечислены на с. 128-131). С другой стороны, в Риме тех лет никто, кроме Аллаччи, не обладал той компетенцией в греко-латинской палеографии, которую упоминает Манчини. О важности палеографических идей Аллаччи см.: Casamassima E. Per una storia delle dottrine paleografiche dall’Umanesimo a Jean Mabillon. - Studi medievali, serie III. Vol. V (1964). P.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: