Любовь Свана 6 страница

– Прошу меня извинить, – с насмешкой в голосе заговорил Сван, – но, признаюсь, я одинаково равнодушен к обоим произведениям искусства.

– Вот как? Что же вам в них не нравится? Это ваше твердое мнение? Может, вам это кажется слишком мрачным? Впрочем, я всегда говорю, что о романах и пьесах не спорят. У каждого свой вкус: вас это возмущает, а меня приводит в восторг.

Но тут ее прервал Форшвиль, обратившийся к Свану с вопросом. Дело обстояло так: г‑жа Котар рассуждала о «Франсильоне», Форшвиль выразил г‑же Вердюрен восхищение тем, что он назвал «кратким спичем».

– У него редкий дар слова, редкая память! – когда художник умолк, сказал он г‑же Вердюрен. – Я ему завидую, черт побери! Из него вышел бы превосходный проповедник. Можно смело сказать, что если считать господина Бришо, то у вас сегодня два отличных номера; я даже склоняюсь к мысли, что, как говорун, художник еще перещеголяет профессора. У него это все выходит естественнее, не так вычурно. Правда, он нет‑нет да и вставит какое‑нибудь грубоватое словцо, но ведь это теперь как раз в моде; мне редко приходилось наблюдать, чтобы человек мог так долго не закрывать плевательницы, как выражались у нас в полку, где, между прочим, у меня был товарищ, которого художник чем‑то мне напоминает. По любому поводу, ну вот по поводу этой рюмки, он был способен часами точить лясы; да нет, не по поводу рюмки, – это я сморозил, – по поводу битвы под Ватерлоо, по поводу чего угодно он сообщал вам попутно такие вещи, о которых вы понятия не имели. Кстати сказать. Сван служил в нашем полку – он должен его знать.

– Вы часто видитесь с господином Сваном? – осведомилась г‑жа Вердюрен.

– Да нет, не часто, – ответил граф де Форшвиль, а так как, чтобы заслужить благоволение Одетты, он старался быть любезным со Сваном, то сейчас он решил воспользоваться случаем и польстить ему, заговорить о его блистательных знакомствах, но заговорить как светский человек, как благожелательно настроенный критик, не делая вида, будто поздравляет его с неожиданным успехом: – Ведь правда. Сван? Мы с вами совсем не видимся. Да и как с ним видеться? Этот мерзавец вечно торчит то у Ла Тремуй, то у Лом, то еще у кого‑нибудь в этом роде!..

–.Между тем это была сущая напраслина: уже целый год Сван нигде, кроме Вердюренов, не бывал. Но у Вердюренов каждое незнакомое имя всегда вызывало молчаливое осуждение. Вердюрен, боясь, что эти фамилии скучных, бестактно названные в присутствии всех верных, произведут на его жену неблагоприятное впечатление, украдкой бросил на нее озабоченный и обеспокоенный взгляд. И тут он увидел, что г‑жа Вердюрен, решив не принимать к сведению только что сообщенной новости, никак не выразить своего отношения к ней, разыграть не только немую, но еще и глухую, как прикидываемся глухими мы, когда провинившийся друг пытается мимоходом оправдаться перед нами, а между тем выслушать его извинение – значит принять его, или же когда в нашем присутствии произносят запретное имя бесчестного человека, и в то же время желая, чтобы ее молчание было воспринято не как притворство, а как отрешенное молчание неодушевленных предметов, сделала совершенно безжизненное, совершенно неподвижное лицо; ее выпуклый лоб являл собою в эту минуту прелестный этюд круглого рельефа, через который имя этих Ла Тремуй, где пропадал Сван, никак не могло проникнуть; в ее слегка сморщенном носу были видны два ущелья, словно вылепленные непосредственно с натуры; ее полуоткрытый рот, казалось, сейчас заговорит. Но это было только нечто отлитое из воска, только гипсовая маска, только макет памятника, только бюст для выставки во Дворце промышленности – бюст, перед которым несомненно останавливалась бы публика полюбоваться искусством ваятеля, сумевшего выразить неколебимую горделивость Вердюренов, торжествующих и над де Ла Тремуй и над де Лом, которым они ни в чем решительно не уступят, равно как и всем скучным на свете, и сообщить почти папскую величественность негибкой белизне камня. Но в конце концов мрамор ожил и дал понять, что только человек, утративший всякое чувство брезгливости, может переступать порог дома, где жена вечно пьяная, а муж настолько малограмотен, что вместо «коридор» произносит «колидор».

– Я бы их не пустила к себе ни за какие блага в мире, – заключила г‑жа Вердюрен и бросила на Свана уничтожающий взгляд.

Разумеется, она не ожидала, что Сван унизится до подражания святой простоте тетки пианиста, воскликнувшей: «Ведь это что! И как это люди могут с такими дружить, вот чего я в толк не возьму! У меня бы смелости не хватило. Долго ли до греха? Ведь это уж надо всякий стыд потерять, чтобы вокруг них увиваться!» Но все‑таки Сван мог бы возразить ей, как Форшвиль: «Что ни говорите, она – герцогиня, а на некоторых это еще действует», – по крайней мере, это дало бы возможность г‑же Вердюрен заметить: «Ну и Бог с ними!» Сван же не нашел ничего лучшего, как рассмеяться, показывая этим, что на такой вздор только смехом и можно ответить. Вердюрен, продолжая искоса поглядывать на жену, с грустью видел и отлично понимал, что она пылает гневом Великого инквизитора, которому не удается искоренить ересь, а так как, по его мнению, стойкость, высказываемая человеком, принимается за расчет и за трусость теми, при ком от отстаивает свои мнения, то, чтобы облегчить Свану отступление, он воззвал к нему:

– Скажите нам по чистой совести, что вы о них думаете, – мы им не передадим. Сван на это ответил так:

– Да я нисколько не боюсь герцогиню (если вы имеете в виду де Ла Тремуй). У нее любят бывать, уверяю вас. Не скажу, чтоб это была натура «глубокая» (он произнес «глубокая» так, как будто это было слово смешное: в его речи сохранился след тех настроений, которые в нем временно приглушило душевное обновление, вызванное любовью к музыке, – теперь он иногда горячо высказывал свои мнения), но я вам скажу, положа руку на сердце: она человек интеллигентный, а муж ее широко образован. Это прелестные люди.

Тут уж у г‑жи Вердюрен, чувствовавшей, что один этот отступник способен внести разброд в ее «кланчик», и разозлившейся на этого упрямца, не желающего замечать, какую боль причиняют ей его слова, вырвался вопль возмущенной души:

– Думайте о них все, что вам угодно, но, по крайней мере, не сообщайте этого нам!

– Все зависит от того, что вы понимаете под словом «интеллигентность», – сказал Форшвиль, которому тоже хотелось блеснуть. – Нет, правда, Сван, что такое, по‑вашему, интеллигентность?

– Вот, вот! – подхватила Одетта. – Это как раз одна из тех серьезных вещей, о которых я хочу знать его мнение, а он отмалчивается.

– Да, но… – запротестовал Сван.

– Не отвиливайте! – воскликнула Одетта.

– А разве у него есть хвост, чтоб вилять? – спросил доктор.

– Для вас, – продолжал Форшвиль, – интеллигентность – это светская болтовня, это умение втираться?

– Доедайте же, нужно убирать тарелки! – с раздражением в голосе сказала г‑жа Вердюрен Саньету, который был так поглощен своими мыслями, что позабыл о еде. Но она тут же, видимо, устыдилась своего тона: – Да нет, вы не торопитесь, это я только так сказала, чтобы других не задерживать.

– Есть любопытное определение интеллигентности у этого мирного анархиста Фенелона… – с расстановкой заговорил Бришо.

– Слушайте! – обратилась г‑жа Вердюрен к Форшвилю и к доктору. – Сейчас он нам расскажет, как определял интеллигентность Фенелон[144]; это же интересно; не каждый день можно услышать такие вещи.

Но Бришо ждал, когда Сван даст свое определение. А Сван молчал, и эта его уклончивость сорвала блестящее состязание, которым г‑жа Вердюрен надеялась угостить Форшвиля.

– Вот он так же и со мной! – капризным тоном сказала Одетта. – Хорошо хоть, что не я одна, с его точки зрения, до него не доросла.

– Эти самые де Ла Тремуй, которых госпожа Вердюрен обрисовала нам с такой невыгодной стороны, не ведут ли они свое происхождение от тех, с кем эта милая снобка госпожа де Севинье, по ее собственному признанию, была счастлива познакомиться, потому что это знакомство было выгодно для ее крестьян? – особенно выразительно подчеркивая слова, спросил Бришо. – Правда, у маркизы была еще одна причина, более для нее важная: литераторша в душе, она присматривалась к каждому человеку, чтобы потом описать его. И вот из дневника, который она аккуратно посылала дочери, явствует, что де Ла Тремуй, хорошо осведомленная благодаря своим обширным связям, делала иностранную политику.

– Да нет, это, наверно, однофамильцы, – наугад сказала г‑жа Вердюрен.

Саньет, поспешив передать метрдотелю свою еще полную тарелку, опять погрузился в задумчивость, но затем встрепенулся и начал, смеясь, рассказывать, как он обедал с герцогом де Ла Тремуй и как на этом обеде выяснилось, что герцог не знает, что Жорж Санд – псевдоним женщины. Благорасположенный к Саньету Сван стал было приводить примеры, свидетельствовавшие о том, что подобное невежество – вещь немыслимая для человека такой культуры, как герцог, и вдруг замолчал: он понял, что Саньет не нуждается в доказательствах, ибо ничего этого не было – все это он только что выдумал. Этот прекрасный человек страдал оттого что Вердюрены считали его очень скучным, а так как он сознавал, что сегодня он особенно бесцветен, то решил хоть под конец обеда позабавить общество. Сдался он мгновенно и, словно заклиная Свана не продолжать бесполезный спор, с несчастным видом человека, убедившегося, что потерпел неудачу, малодушно забормотал: «Вы правы, вы правы, но если я что‑то и спутал, то ведь это же все‑таки не преступление», – и теперь уже Свану хотелось уверить его, что все, конечно, так и было и что это презабавно. Прислушивавшийся к их разговору доктор подумал, что сейчас кстати было бы сказать: Se поп e vero, но побоялся попасть впросак.

После обеда к доктору подошел Форшвиль.

– Наверно, когда‑то госпожа Вердюрен была недурна, и потом, с ней можно поговорить обо всем, а для меня это самое важное. Конечно, она уже отцветает. А вот госпожа де Креси дамочка бедовая, у этой, канальство, чертенятки в глазах так и прыгают! Мы говорим о госпоже де Креси, – обратился он к Вердюрену, когда тот, покуривая трубку, подошел к ним. – На мой взгляд, женщина буйного нрава…

– По мне, лучше целый лес буянок, но только без лесбиянок, – живо перебил его Котар: озабоченный тем, как бы ввернуть этот избитый каламбур, он все ждал, чтобы Форшвиль перевел дух, и боялся, что если разговор примет другое направление, то каламбур окажется уже неуместным, проговорил же он его с той преувеличенной развязаностью и самоуверенностью, за которыми скрывается холодное волнение, с каким человек повторяет что‑нибудь заученное. Знавший этот каламбур Форшвиль из вежливости посмеялся. Зато Вердюрен сделал вид, что ему очень смешно: недавно он открыл способ изображать веселое расположение духа, не похожий на способ, применявшийся его женой, но такой же простой и понятный. Он начинал подергивать головой и плечами, как человек, который давится хохотом, а потом закашливался, словно в горле у него першило от дыма. И, не выпуская трубки изо рта, он мог до бесконечности разыгрывать удушье и приступ смеха. Между тем сидевшей напротив госпоже Вердюрен что‑то рассказывал художник, отчего она, прежде чем уронить голову на руки, зажмурилась, и в эту минуту супруги являли собой две маски, по‑разному олицетворявшие веселье.

Надо заметить, что Вердюрен поступил благоразумно, не выпустив трубку изо рта, потому что Котару понадобилось на минуточку удалиться, и он полушепотом произнес шутку, которую от кого‑то недавно слышал и которую в подобных случаях всякий раз повторял: «Мне нужно посетить кабинет задумчивости», – после чего Вердюрен снова закашлялся.

– Послушай, вынь трубку изо рта – ведь ты же задохнешься, если будешь делать над собой такие усилия, чтобы удержаться от смеха, – заметила г‑жа Вердюрен, предлагавшая гостям ликеры.

– Какой прелестный человек ваш муж, по части остроумия он кого угодно за пояс заткнет, – сказал г‑же Котар Форшвиль. – Благодарю вас. Такой старый солдат, как я, всегда рад приложиться к рюмочке.

– Господин де Форшвиль находит, что Одетта обворожительна, – сообщил Вердюрен жене.

– А ей бы хотелось как‑нибудь пообедать с вами. Мы это уладим, но втайне от Свана. Понимаете, он немножко связывает. Конечно, это не значит, что вы не должны приходить к нам ужинать, – мы надеемся видеть вас у себя очень часто. Скоро потеплеет, и мы постоянно будем ужинать на свежем воздухе. Вы не против скромных ужинов в Булонском лесу? Прекрасно, прекрасно, это будет очень мило. Вы что же это, намерены сегодня сидеть сложа руки? – крикнула она молодому пианисту, чтобы «новенький» такого полета, как Форшвиль, убедился и в остроте ее языка, и в ее тиранической власти над верными.

– Господин де Форшвиль только что прохаживался на твой счет, – сказала г‑жа Котар мужу, когда тот вернулся в гостиную.

А муж, все еще увлеченный мыслью о благородном происхождении Форшвиля, – мыслью, которая занимала его с начала ужина, сообщил ему:

– Я сейчас лечу одну баронессу, баронессу Пютбу. Пютбу участвовали в крестовых походах, ведь так? Где‑то в Померании у них есть озеро величиною с десять площадей Согласия. Лечу я ее от уродующего ревматизма, женщина она прелестная. Кажется, госпожа Вердюрен с ней знакома.

Когда, немного погодя, Форшвиль опять остался вдвоем с г‑жой Котар, это дало ему возможность дополнить лестный отзыв о муже:

– Помимо всего прочего, с ним интересно, – сразу видно, что он человек бывалый. Ох уж эти доктора, тайн для них нет!

– Я сыграю для господина Свана фразу из сонаты, – заявил пианист.

– Дьявольщина! Надеюсь, это не Сонорная соната? – явно рассчитывая на эффект, спросил Форшвиль.

Доктор Котар, никогда не слышавший этого каламбура, не понял его и решил, что Форшвиль ошибся. Он поспешил подойти к нему и поправить его:

– Да нет, не Сонорная, а Сонная соната, – сказал он убеждено, решительно и торжествующе.

Форшвиль разъяснил ему, что «сонорная» значит громозвучная. Доктор покраснел.

– Ну как, доктор, ведь остроумно, а?

– Да это я еще Бог знает когда слышал, – ответил Котар. Но тут их разговор оборвался; из‑под зыбей выдержанных скрипичных тремоло, трепетный покров которых простирался над ней двумя октавами выше, – так с вершины двухсотфутовой горы, за кажущейся головокружительной неподвижностью водопада, нам видна крохотная женская фигурка, – вдали всплыла короткая изящная фраза, прикрывавшаяся длительным колыханием прозрачного, бескрайнего, звучащего полога. И Сван в глубине души воззвал к ней как к хранительнице своей любовной тайны, как к подруге Одетты – подруге, которая, вне всякого сомнения, посоветовала бы ему не обращать внимание на Форшвиля.

– Как жаль, что вы запоздали! – сказала г‑жа Вердюрен одному из верных, которого она нарочно пригласила почти к «шапочному разбору», – такого Бришо мы еще не слыхали, – каскад красноречия! Он уже уехал. Как ваше мнение, господин Сван? Если не ошибаюсь, вы сегодня видели его в первый раз, – сказала она с намерением подчеркнуть, что знакомством с Бришо он обязан ей. – Ведь правда, наш Бришо – одно очарование?

Сван учтиво поклонился.

– Вы не находите? Значит, он не произвел на вас впечатления? – сухо спросила г‑жа Вердюрен.

– Да нет, напротив, большое, я от него в восторге. На мой взгляд, он только, пожалуй, чересчур безапелляционен и чересчур игрив. Порой хотелось бы меньшей прямолинейности, большей мягкости, но чувствуется, что он много знает и что он милейший человек.

Гости засиделись.

– Редко когда госпожа Вердюрен бывает в таком ударе, как сегодня, – поспешил поделиться своим впечатлением с женой доктор Котар.

– Что такое, в сущности, эта госпожа Вердюрен, – сводня? – спросил Форшвиль художника, которому он предложил поехать вместе.

Одетта с грустью смотрела вслед Форшвилю; она не решилась сказать Свану, чтобы он не провожал ее, но дорогой она была не в духе, а когда он спросил, можно ли к ней зайти, она ответила: «Конечно», – но при этом досадливо передернула плечами.

Когда гости разошлись, г‑жа Вердюрен спросила мужа:

– Ты заметил, каким глупым смехом смеялся Сван, когда мы говорили о госпоже Ла Тремуй?

Она обратила внимание, что Сван и Форшвиль, произнося эту фамилию, несколько раз опускали частицу «де». Не сомневаясь, что это они делали нарочно, чтобы показать, что они не благоговеют перед титулами, г‑жа Вердюрен мечтала выказать такую же независимость, но она не уловила, какая грамматическая форма эту независимость выражает. А так как малограмотность была сильнее ее республиканской принципиальности, то она все еще говорила «де Ла Тремуй» или допускала аббревиатуру в стиле шансонеток или подписей под карикатурами, скрадывавших «де»: «д'Ла Тремуй», но тут же спохватывалась и поправлялась: «Госпожа Ла Тремуй». «Герцогиня, как величает ее Сван», – прибавила она с насмешливой улыбкой, свидетельствовавшей о том, что она только цитирует его, но не берет на себя ответственности за такое наивное и нелепое наименование.

– Должна тебе сказать, что он набитый дурак.

Вердюрен ей на это ответил:

– Он человек неискренний, двуличный, и нашим и вашим. Ему хочется, чтобы и волки были сыты и овцы целы. Полная противоположность Форшвилю! У этого человека, по крайней мере, что на уме, то и на языке. Вы вольны с ним соглашаться или не соглашаться. А Сван – ни то, ни се. Одетте, как видно, гораздо больше нравится Форшвиль, и я ее понимаю. Сван корчит из себя перед нами светского льва, поклонника герцогинь, но ведь у Форшвиля как‑никак есть титул: он всегда был и останется графом де Форшвилем, – со вкусом произнес Вердюрен последние слова, как будто, изучая историю графского рода Форшвилей, он тщательно взвесил особую ценность пожалованного Форшвилям титула.

– Должна тебе сказать, – снова заговорила г‑жа Вердюрен, – что он счел своим долгом сделать несколько ехидных и довольно глупых замечаний насчет Бришо. Он не мог не обратить внимания, что Бришо любят у нас в доме, – значит, он хотел задеть нас, испортить нам настроение. Он из тех, которые в глаза одно, а за глаза другое.

– Я же тебе давно говорил, – заметил Вердюрен, – это неудачник, ничтожество, завидующее всем, кто хоть что‑то собой представляет.

На самом деле никто из верных не был так предан Вердюренам, как Сван; но все они из предосторожности обезвреживали свои шпильки ходячими остротами, капелькой воодушевления и благожелательности, тогда как малейшее проявление сдержанности, какое позволял себе Сван, – сдержанности, не заключенной в такие условные формулы, как, например: «Я, собственно, ничего против него не имею», которые он считал для себя унизительными, – принималось за вероломство. Читателя возмущает малейшая вольность у некоторых настоящих писателей, потому что они ничего не сделали для того, чтобы угодить ему, и не угостили его пошлостями, к которым он приучен; именно это раздражало Вердюрена в Сване. Подобно такого рода писателям, Сван необычностью своих оборотов речи вызывал предположение, что на уме у него что‑то недоброе.

Сван пока еще не подозревал, что ему грозит опала, и так как он по‑прежнему смотрел на сумасбродства Вердюренов сквозь свою любовь к ним, то эти сумасбродства представлялись ему в розовом свете.

Свидания с Одеттой чаще всего бывали у него по вечерам, а днем он боялся ей надоесть, но ему все‑таки хотелось беспрестанно занимать собой ее воображение, и он все время старался напомнить ей о себе, но так, чтобы это ей было приятно. Если на витрине цветочного или ювелирного магазина его взгляд привлекали цветы или драгоценности, он, решив послать их Одетте, представлял себе, что наслаждение, которое они доставили ему, испытает и она, что это наслаждение усилит ее нежность к нему, и приказывал доставить это на улицу Лаперуза немедленно, чтобы не оттягивать той минуты, когда ей передадут его подарок и когда он почувствует, что он – с ней. Важно, чтобы посыльный застал ее дома, – тогда она будет еще ласковее при встрече у Вердюренов, а может быть, даже – как знать? – если хозяин магазина поторопится, она пришлет ему до обеда письмо или невзначай сама приедет поблагодарить его. Раньше Сван действовал на Одетту вспышками гнева, теперь он стремился, чтобы благодарность извлекла самое сокровенное, что было в ее чувстве к нему и что до сих пор она не обнаруживала.

Она часто сидела без денег, и тогда какой‑нибудь срочный долг вынуждал ее обращаться за помощью к Свану. Он бывал счастлив выручить ее, как бывал счастлив всякий раз, когда чем‑нибудь мог неопровержимо доказать Одетте, как он ее любит, или хотя бы неопровержимо доказать, что он способен дать ей разумный совет, что он может быть ей полезен. Вне всякого сомнения, если бы в начале их знакомства кто‑нибудь сказал ему: «Ей льстит твое положение в обществе», а теперь: «Она любит твои деньги», – он не поверил бы, но и не очень возмутился бы, если б узнал, что в глазах общества ее связывает с ним, что в глазах общества их объединяют такие могучие силы, как снобизм или деньги. Но если бы даже он пришел к такой мысли, то, пожалуй, не был бы огорчен открытием, что у любви Одетты к нему более прочное основание, чем его приятная наружность или душевные качества: выгода, выгода, при наличии которой ее уход от него невозможен. Задаривая ее, делая ей одолжения, он мог пока что рассчитывать на преимущества, не имевшие отношения к его личности, к его уму, не требовавшие от него изнурительных забот о том, чтобы он сам ей нравился. И это блаженство быть влюбленным, жить только любовью, той реальностью, в которой он временами сомневался, еще усиливалось для Свана вследствие того, что он, любитель невещественных ощущений, оплачивал его, – так люди, неуверенные, на самом ли деле упоительны вид на море и шум волн, убеждаются в этом, а заодно и в редкостном бескорыстии своего вкуса, как только снимают за сто франков в сутки номер в отеле и получают возможность любоваться всем этим из окна.

Однажды, продумывая свои отношения с Одеттой, он опять вспомнил, что ему говорили о ней как о содержанке, и, ему опять показалось занятным это странное раздвоение личности: одна Одетта – содержанка, переливчато блестящий сплав непонятных, демонических элементов, опутанный ядовитыми цветами, служащими оправой для драгоценных камней, – точно сошла с картины Гюстава Моро[145], и была другая Одетта, лицо которой выражало то сострадание к обездоленному, то возмущение несправедливостью, то благодарность за доброе дело, словом, те же самые чувства, какие когда‑то испытывала его мать, какие испытывали его друзья, – Одетта, постоянно касавшаяся в разговоре того, что он знал лучше, чем кто‑либо: его коллекций, его кабинета, его старого слуги, его банкира, у которого он держал свои бумаги, и тут Сван поймал себя на том, что образ банкира повлек за собой мысль, что придется взять у него денег. А то если в этом месяце он не окажет Одетте такой же щедрой материальной помощи, как в прошлом, когда он ей дал пять тысяч франков, если он не подарит ей бриллиантового ожерелья, о котором она мечтала, то уменьшится ее восхищение его добротой, уменьшится ее признательность, – а он был счастлив этим ее восхищением и признательностью, – и у нее может даже закрасться мысль, что раз он стал сдержаннее в проявлениях своей любви к ней, значит, он уже не так любит ее, как прежде. И тут он вдруг задал себе вопрос: а не входит ли все это в понятие «содержать женщину» (как будто это понятие могло и в самом деле возникнуть не из таинственных элементов порочности, а из глубины его повседневной, частной жизни, из таких вещей, как тысячефранковый билет, такой домашний и обыкновенный, разорванный и подклеенный, который камердинер Свана, уплатив по счетам за истекший месяц и – за три месяца – за квартиру, запер в ящик старого письменного стола, откуда Сван потом вынул его и, присоединив к нему четыре таких же билета, послал Одетте!), и не может ли все‑таки быть применимо к Одетте, но только с начала их знакомства (он не допускал мысли, чтобы до него она брала деньги у кого‑нибудь еще), совершенно, на его взгляд, не подходящее к ней слово: «содержанка»? Он не смог углубиться в эту мысль: приступ умственной лени, которая была у него врожденной, перемежающейся и роковой, погасил в его сознании свет с такой быстротой, с какой в наше время, когда всюду проведено электрическое освещение, можно выключить электричество во всем доме. Несколько секунд мысль Свана шла ощупью, потом он снял очки, протер стекла, провел рукой по глазам и наконец увидел свет только после того, как наткнулся на совсем другую мысль, а именно – что ему в следующем месяце нужно будет послать Одетте не пять, а шесть или даже семь тысяч франков – чтобы сделать ей сюрприз и чтобы порадовать ее.

В те вечера, когда он не сидел дома в ожидании встречи с Одеттой у Вердюренов или, вернее, в одном из летних ресторанов в Булонском лесу и – особенно часто – в Сен‑Клу, которые облюбовали Вердюрены, он отправлялся в один из аристократических домов, где прежде бывал постоянно. Ему не хотелось терять связь с людьми, которые – как знать? – могут когда‑нибудь пригодиться Одетте и благодаря которым ему и теперь часто удавалось доставлять ей удовольствия. Притом давняя привычка к высшему свету, к роскоши вызывала у Свана не только презрение к этой жизни, но и потребность в ней, и хотя его рассудок теперь уже не усматривал разницы между убогими домишками и княжескими дворцами, чувства его так срослись с дворцами, что в домишках ему было не по себе. Он мерил одной меркой, – сами они ни за что бы не поверили этой совершенной одинаковости его отношения, – простых обывателей, приглашавших его на танцевальные вечера: лестница Д, шестой этаж, налево, и принцессу Пармскую, балы которой славились на весь Париж, но у него не было ощущения, что он на балу, когда он вместе с отцами семейств сидел в спальне у хозяйки, и вид прикрытых салфетками умывальников и превращенных в раздевальни кроватей, где прямо на одеяла были навалены пальто и шляпы, действовал на него удручающе, как действуют в наши дни на людей, за двадцать лет привыкших к электричеству, вонь коптящей лампы или ночника.

Когда Сван ужинал в городе, он приказывал подавать экипаж в половине восьмого; переодеваясь, он все время думал об Одетте и благодаря этому не чувствовал себя в одиночестве: вечная мысль об Одетте придавала мгновеньям, когда он был вдали от нее, ту же особую прелесть, какая заключалась в мгновеньях, когда она была с ним. Он садился в экипаж с таким ощущением, словно мысль его вскакивала туда же и садилась к нему на колени, как любимое животное, которое всюду берут с собой и которое, невидимо для присутствующих, просидит у него на коленях весь вечер. Он ласкал свою мысль, он грелся около нее; он испытывал что‑то похожее на томление и, не в силах унять дрожь, подергивая шеей и морща нос, засовывал в петличку букетик аквилегий. Последнее время Сван чувствовал себя неважно, хандрил, особенно после того, как Одетта познакомила с Вердюренами Форшвиля, и ему хотелось немного отдохнуть на свежем воздухе. Но он не решался уехать от Одетты из Парижа ни на один день. Было совсем тепло; стояли лучшие весенние дни. Сколько бы ни ездил Сван по каменному городу в душные дома, он все время видел перед собою свой парк под Комбре: там с четырех часов с полей Мезеглиза подувал ветерок; там, недалеко от грядок спаржи, под сенью буков, или на берегу пруда, окаймленного шпажником и незабудками, или за обеденным столом, вокруг которого играли в догонялки посаженные садовником вперемежку розовые кусты и кусты смородины, можно было дышать полной грудью.

Если свидание в Булонском лесу или в Сен‑Клу было назначено на ранний час, Сван так скоро уходил после ужина, – особенно, если собирался дождь и можно было предположить, что верные разойдутся раньше, – так скоро, что как‑то принцесса де Лом (у нее ужинали поздно, и, чтобы застать Вердюренов на острове в Булонском лесу. Сван встал из‑за стола, не дожидаясь кофе) сказала:

– Если бы Сван был на тридцать лет старше и страдал недержанием мочи, то его еще можно было бы извинить за то, что он удирает. А так это просто безобразие.

Он убеждал себя, что прелесть весны, которой он не имел возможности насладиться в Комбре, есть и на Лебедином острове, и в Сен‑Клу. Но так как думал он только об Одетте, то потом не мог припомнить, чувствовал ли он запах листьев и светила ли луна. Его встречали короткой фразой из сонаты, – играли ее в саду на ресторанном инструменте. Если в саду рояля не было, Вердюрены добивались, чтобы его принесли из общего кабинета или из общего зала. К Свану они относились хуже, чем когда‑либо, но мысль затеять для кого‑нибудь необычное развлечение, даже для человека, которого они не любили, вызывала у них во время приготовлений минутные и случайные чувства доброжелательности и благорасположения. Иногда он думал, что вот так проходит еще один весенний вечер, и заставлял себя посмотреть на деревья, на небо. Но при Одетте он был всегда возбужден, а кроме того, последние дни его слегка лихорадило, между тем спокойствие и хорошее самочувствие – это тот необходимый фон, на котором мы воспринимаем природу.

Как‑то вечером, когда Сван, ужиная у Вердюренов, объявил, что завтра у него дружеская пирушка, Одетта сказала во всеуслышание, при Форшвиле, который был уже одним из верных, при художнике и при Котаре:

– Да, я помню, что у вас завтра пирушка; значит, мы увидимся у меня, но только приезжайте не очень поздно.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: