Любовь Свана 5 страница

– Он бывает только в шикарных местах.

А когда Сван спрашивал, что она под этим понимает, она отвечала с легким презрением в голосе:

– Ах, Боже мой, ну в шикарных местах! Ты еще так молод, что тебе нужно объяснять, что такое шикарные места, ты хочешь, чтобы я тебе растолковала? Ну, например, в воскресенье утром – авеню Императрицы, в пять часов – прогулка вокруг озера, по четвергам – театр Эден, по пятницам – ипподром, балы…

– Да какие балы?

– Такие. Которые дают в Париже, – я говорю про шикарные балы. Ну вот хотя бы Эрбингер – ты понимаешь, кого я имею в виду? Биржевика. Да нет, ты не можешь его не знать, его знает весь Париж: высокий белокурый молодой человек, ужасный сноб, с цветком в петлице, в светлом пальто со швом на спине; на все премьеры он водит какую‑то накрашенную дамочку не первой молодости. Так вот он на днях устроил бал – у него собрался весь шикарный Париж. Как мне туда хотелось! Надо было предъявить при входе пригласительный билет, а мне его не удалось достать. По правде говоря, теперь я даже довольна, что не пошла: там была такая давка – я бы все равно ничего не увидела. Стоило пойти только для того, чтобы потом сказать: я была у Эрбингера. Ты знаешь: я ведь тщеславна! Впрочем, можешь быть уверен, что половина женщин, которые рассказывают, будто они там были, врут… Но вот что меня удивляет: как это ты, такой «пшют», там не был.

Сван даже не пытался изменить ее понятие о шике; отдавая себе отчет, что его представление о шике такое же поверхностное, как у нее, он не испытывал желания просветить свою возлюбленную и достиг того, что уже спустя несколько месяцев она перестала проявлять любопытство к тем людям, у кого он бывает, – они интересовали ее лишь с той точки зрения, нельзя ли через них достать билеты на скачки, на бега, на премьеру. Она всецело была за то, чтобы он поддерживал полезные знакомства, но только они показались ей не очень шикарными после того, как она встретила на улице шедшую пешком маркизу де Вильпаризи в черном шерстяном платье, в чепчике с завязками.

– Да у нее вид капельдинерши, старой консьержки, darling [126]! Вот так маркиза! Я не маркиза, но я бы ни за какие деньги не вышла на улицу в этаком наряде!

Она не могла понять, как это Сван может жить на Орлеанской набережной: она считала это неприличным, хотя и не решалась сказать ему об этом прямо.

Правда, она мнила себя «любительницей древностей» и с напускным упоением и будто бы со знанием дела говорила о том, как она обожает целыми днями «рыться» во «всякой всячине», отыскивать «старину». Хотя, боясь, по‑видимому, уронить свое достоинство (и, кроме того, следуя каким‑то семейным традициям), она упорно не отвечала на вопросы Свана и не считала нужным «отдавать отчет», как она проводит время, все же как‑то сказала Свану, что была у приятельницы, у которой все «выдержано в одном стиле». Но Сван так и не мог добиться, какой же именно это стиль. Впрочем, подумав, она ответила: «Средневековый». Она имела в виду, что там были панели. Некоторое время спустя она опять заговорила с ним об этой приятельнице неуверенным тоном, но с понимающим видом человека, толкующего о незнакомце, чье имя ему неизвестно, с которым он накануне обедал и с которым хозяева обходились как со знаменитостью, так что он надеется, что его собеседник сразу догадается, кого он имеет в виду:

«У нее столовая в стиле… в стиле восемнадцатого века!» В глубине души Одетта находила, что столовая до ужаса гола, что дом как будто недостроен, что женщины выглядят там ужасно и что мода туда и не заглядывала. Наконец она в третий раз заговорила об этом со Сваном и показала ему визитную карточку того, кто отделывал столовую: ей хотелось, когда у нее будут деньги, пригласить его и спросить, не согласится ли он отделать столовую и ей, но только, разумеется, не так, потому что она мечтала о другой столовой, для которой ее домик был, к несчастью, слишком мал, – с высокими буфетами, с мебелью Ренессанс и с каминами, как в замке в Блуа[127]. Вот тут‑то Одетта и высказала мнение о жилище Свана: Сван заметил, что обстановка в столовой у приятельницы Одетты не в стиле Людовика XVI, потому что она не делается на заказ, а что это подделка под старину, хотя сама по себе подделка может быть прелестна. «Не станет же она жить, как ты, – среди поломанной мебели и потертых ковров», – возразила Одетта, у которой мещанское благоговение перед тем, что подумают люди, возобладало над дилетантизмом кокотки.

Коллекционеров, любителей поэзии, людей не мелочных, мечтавших о славе и о любви, она считала гордостью человечества. Можно было и не иметь этих пристрастий – важно было заявить о них; если обедавший вместе с Одеттой человек уверял, что любит бродить по улицам, возиться в пыли антикварных лавочек, что в наш торгашеский век его не оценят, так как он не думает о собственной выгоде, что он – пережиток, она, вернувшись домой, восхищалась: «Какое очарование, какая тонкость, кто бы мог подумать!» – и начинала боготворить его. Зато истинные ценители прекрасного, такие, как Сван, не считавшие нужным разглагольствовать о своих пристрастиях, не вызывали у нее восторга. Понятно, она признавала, что Сван не сребролюбив, однако с капризным видом добавляла: «Но только он совсем в другом роде»; да ведь ее душе и впрямь говорило не самое бескорыстие, а его словарь.

Чувствуя, что сплошь да рядом он не может исполнить ее желания. Сван, по крайней мере, заботился о том, чтобы ей было с ним хорошо, не опровергал плоских ее суждений, не исправлял дурной ее вкус, проявлявшийся во всем, более того: он любил ее суждения и ее вкусы, как любил все, что было ей свойственно, даже восхищался ими, оттого что благодаря этим особенностям сущность ее открывалась ему, прояснялась. Вот почему, если у нее было счастливое выражение лица, так как она собиралась на «Царицу топазов"[128], или если ее взгляд становился серьезным, тревожным и упрямым, когда она боялась не попасть на праздник цветов или просто‑напросто опоздать к чаю с muffins и toasts [129], к «чаю на Королевской», посещение которого Одетта считала необходимым для того, чтобы упрочить за собой репутацию элегантной женщины, Сван восторгался ею как при виде ребенка, не притворяющегося взрослым, или при виде до того живо написанного портрета, как будто он сейчас заговорит; Сван так ясно видел на лице своей возлюбленной отражение ее души, что не подойти к Одетте и не коснуться ее губами было выше его сил. «Ах, маленькой Одетте хочется, чтобы ее взяли на праздник цветов, ей хочется, чтобы все ею восхищались, – ну что ж, мы ее туда поведем, наше дело – ей повиноваться». Сван стал хуже видеть, и дома, когда он работал, ему приходилось надевать очки, а в обществе пользоваться моноклем, который не так уродовал его. Увидев у него в глазу монокль, Одетта залюбовалась. «По‑моему, для мужчины это очень шикарно, тут не может быть двух мнений! Тебе это так идет! У тебя вид настоящего джентльмена. Только титула не хватает!» – с оттенком сожаления в голосе добавила она. Сван любил Одетту именно такою, – вроде того как если б он влюбился в бретонку, то ему нравился бы ее чепец, нравилось бы в ней то, что она верит в привидения. До сих пор, как у большинства мужчин, у которых художественный вкус развивается независимо от их чувствительности, у Свана наблюдалось странное несоответствие между его эстетическими потребностями и тем, как он их удовлетворял: самыми тонкими произведениями искусства он наслаждался в обществе самых невежественных женщин; так, например, он приводил молоденькую горничную в ложу бенуара на декадентскую пьесу или на выставку импрессионистической живописи, будучи, впрочем, уверен, что образованная светская дама поняла бы не больше горничной, но что у нее не хватило бы выдержки так же мило промолчать. Полюбив Одетту, Сван стал находить особую прелесть в том, чтобы смотреть на вещи одинаково, быть с ней единодушным во всем, наслаждаться всем, что нравилось ей, и тем глубже была его радость не только перенимать ее привычки, но и разделять ее мнения, что привычки эти и мнения не имели никаких корней в его внутреннем мире, – они только напоминали ему о его любви, ради которой он шел на эту жертву. Он по нескольку раз смотрел «Сержа Панина"[130], он узнавал, когда будет дирижировать Оливье Метра, потому что ему доставляло удовольствие получить представление о круге интересов Одетты, сойтись с ней во вкусах. Блаженство сближения с ней, которое доставляли Свану любимые ее произведения или картины природы, казалось ему таинственней блаженства, которое заключало в себе нечто более прекрасное, но не напоминавшее о ней. Притом, отойдя от увлечений молодости и, незаметно для себя самого, пропитав даже их скептицизмом светского человека, он пришел к мысли (во всяком случае, он так долго об этом размышлял, что уже начал это проповедовать), будто абсолютных ценностей в области искусства не существует, что тут все зависит от эпохи, от класса, что тут на всем лежит отпечаток мод, причем самые пошлые ничуть не хуже считающихся самыми благородными. Он полагал, что волнения Одетты из‑за билетов на выставку не более смешны, чем удовольствие, какое в былые времена получал он сам от завтрака у принца Уэльского, а следовательно, ее восторг перед Монте‑Карло или Риги[131]не менее безрассуден, чем его увлечение Голландией, в которой ничего красивого не видела она, или Версалем, который казался скучным ей. Из‑за этого он туда не ездил и утешался мыслью, что ради Одетты он чувствует так же, как и она, и любит то же, что и она.

Как все, что окружало Одетту и до известной степени являлось лишь средством увидеться и поговорить с ней, он любил общество Вердюренов. Так как все развлечения, обеды, музыка, игры, костюмированные ужины, выезды за город, выезды в театр, даже редкие «званые вечера» – для скучных, – все это являлось лишь изменчивым фоном, а неизменным оставалось присутствие Одетты, встреча с Одеттой, беседа с Одеттой – бесценный подарок, который Вердюрены делали Свану, приглашая его к себе, – то в их «ядрышке» он чувствовал себя лучше, чем где‑нибудь еще, и старался убедить себя, что здесь и в самом деле приятно и что он всю жизнь бывал бы здесь ради собственного удовольствия. Не решаясь сказать себе, – из боязни в это не поверить, – что он всегда будет любить Одетту, во всяком случае допуская возможность, что к Вердюренам он будет ездить по‑прежнему (это его предположение a priori вызывало меньше принципиальных возражений со стороны его здравого смысла), он воображал, что и в дальнейшем будет ежевечерне встречаться с Одеттой; пожалуй, это было не совсем все равно, что любить до конца дней, но теперь, когда он любил ее, верить в то, что не перестанет встречаться с ней, – это было все, чего он мог желать. «Какое приятное общество! – говорил он себе. – В сущности, ведь это и есть настоящая жизнь! Насколько же все там интеллигентнее, насколько же у них больше вкуса, чем у людей из высшего света! Несмотря на' свою восторженность, порой смешную, как искренне любит госпожа Вердюрен живопись, музыку, какая у нее страсть к искусству, как ей нравится доставлять удовольствие художникам и музыкантам! Она составила себе неверное представление о людях из высшего света, но ведь и у высшего света еще менее верное представление о художественном мире! Может быть, у меня недостаточно высокие требования по части умных разговоров, но я отлично себя чувствую в обществе Котара, хотя каламбуры его глупы. Что касается художника, что он неприятен, когда старается удивить, но это один из самых блестящих умов, какие я только знаю. А главное, там чувствуешь себя свободно, непринужденно, – нет этой связанности, натянутости. У них в салоне всегда весело! За редкими исключениями, право, я нигде больше не стану бывать. Это будет моя среда, мой родной дом».

Так как достоинства, которые он приписывал Вердюренам, являли собой не более чем отблеск того наслаждения, какое ему доставляла у них в доме его любовь к Одетте, то чем больше радости приносила ему любовь, тем существеннее, глубже, жизненно необходимее становились в его глазах достоинства Вердюренов. Так как г‑жа Вердюрен иной раз одаряла Свана тем, что только и могло составить его счастье; так как, если ему на вечере становилось не по себе, потому что Одетта разговаривала с кем‑нибудь из гостей дольше, чем с другими, и он с досады не приглашал ее ехать домой вдвоем, г‑жа Вердюрен вливала мир и радость в его душу, как бы ненароком обращаясь к Одетте с вопросом: «Одетта! Ведь вы поедите с господином Сваном?»; так как близилось лето и он начал проявлять беспокойство, не уедет ли Одетта без него, будет ли он по‑прежнему видеться с ней ежедневно, а г‑жа Вердюрен пригласила их обоих вместе провести лето на даче, то благодарность и личный интерес, помимо его воли, просочились в его сознание и повлияли на ход его мыслей, и он уже стал считать г‑жу Вердюрен женщиной с большой душой. Когда кто‑нибудь из его старых товарищей по Луврской школе[132]заговаривал с ним о тонких или знаменитых художниках, он отвечал: «Я в сто раз выше ставлю Вердюренов». И с несвойственной ему высокопарностью пояснял свою мысль: «Это люди великодушные, а ведь, в сущности говоря, в жизни имеет значение только великодушие, и только оно украшает человека. Понимаешь, все люди делятся на великодушных и невеликодушных, а я уже в том возрасте, когда нужно сделать окончательный выбор, раз навсегда решить, кого мы должны любить и кого презирать, прилепиться к тем, кого мы полюбили, и, чтобы наверстать время, которое мы зря потратили на других, не расставаться с ними до самой смерти. Так вот, – продолжал он с легким волнением, какое овладевает человеком, когда он, даже сам до конца того не сознавая, высказывает определенную мысль не потому, чтобы она была правильна, а потому, что ему доставляет удовольствие ее высказать и у него создается ощущение, будто это не он, а кто‑то другой говорит за него, – жребий брошен, отныне я буду любить только великодушных и жить только в атмосфере великодушия. Ты спрашиваешь, действительно ли госпожа Вердюрен интеллигентная женщина. Уверяю тебя, она доказала мне, какое у нее благородное сердце, какая у нее возвышенная душа, а ведь тебе должно быть ясно, что это возможно только при возвышенном образе мыслей. Вне всякого сомнения, она точно чувствует искусство. И все‑таки, пожалуй, не это в ней самое удивительное: она, даже в мелочах, до такой степени чутка по отношению ко мне, так потрясающе внимательна и предупредительна, так проста в совсем душевном величии, что отсюда сам собой напрашивается вывод: она обнаруживает более глубокое понимание жизни, чем все философские трактаты, вместе взятые».

Свану не мешало бы, однако, вспомнить, что среди старых друзей его родителей были люди такие же простые, как и Вердюрены, что друзья его юности тоже были помешаны на искусстве, что у некоторых его знакомых тоже было большое сердце, но что с тех пор, как он стал поборником простоты, искусств и великодушия, он с ними порвал. Все дело в том, что эти люди не были знакомы с Одеттой, а если бы даже и были знакомы, то не подумали бы содействовать ее сближению со Сваном.

Таким образом, во всем окружении Вердюренов, конечно, не нашлось бы ни одного верного, который любил бы их, – или думал бы, что любит, – так же, как Сван. А между тем, когда Вердюрен заявил, что Сван ему не нравится, он выразил не только свое собственное отношение к Свану, но и угадал, как относится к Свану г‑жа Вердюрен. Бесспорно, любовь Свана к Одетте носила на себе печать столь резкого своеобразия, что он не считал нужным ежедневно посвящать г‑жу Вердюрен во все подробности их романа; бесспорно, та умеренность, с какою он пользовался гостеприимством Вердюренов, часто не приходя к ним обедать, причем истинная причина его отсутствия оставалась им неизвестной, и они были уверены, что он изменил им ради скучных; бесспорно, его блестящее положение в обществе, о котором они хоть и не сразу, а все‑таки дознались, несмотря на принятые им меры предосторожности, – все это настраивало их против него. И тем не менее причина лежала глубже. Дело в том, что они очень скоро почувствовали в нем заветный, недоступный уголок, где он продолжал верить в то, что принцесса Саганская вовсе не посмешище и что остроты Котара нисколько не забавны, и хотя он всегда был ровен в своей любезности к ним и никогда не восставал против их догматов, навязать, ему свои догматы, всецело обратить его в свою веру они были бессильны – с таким упорством им прежде сталкиваться не приходилось. Они простили бы ему встречи со скучными (которых он, кстати сказать, в глубине души ставил бесконечно ниже Вердюренов и всего их «ядрышка»), если б он открыто от них отступился в присутствии верных. Но Вердюренам стало ясно, что они никогда не вырвут у него отречения.

До чего непохож был на Свана «новенький», которого Одетта попросила разрешения привести к Вердюренам, хотя сама видела его всего несколько раз, и на которого Вердюрены уже возлагали большие надежды, – граф де Форшвиль! (К вящему удивлению верных, он оказался шурином Саньета: старый архивариус держался очень скромно, и верные были убеждены, что он ниже их по положению; им и в голову не могло прийти, что Саньет человек состоятельный и даже довольно знатного рода.) Разумеется, Форшвиль, в отличие от Свана, был завзятым снобом; разумеется, он, в противоположность Свану, ни за что на свете не поставил бы кружок Вердюренов выше всех остальных кружков. Но он был лишен врожденного такта, не позволявшего Свану присоединяться к явно несправедливым нападкам г‑жи Вердюрен на общих знакомых. Что касается претенциозных и пошлых тирад, произносившихся иногда художником, и коммивояжерских острот, на которые отваживался Котар, то Сван, любивший обоих, охотно извинял их, но ему не хватало ни смелости, ни лицемерия рукоплескать им, между тем как интеллектуальный уровень Форшвиля был таков, что тирады художника ошеломляли и восхищали его, хотя смысл их оставался для него темен, и он упивался остроумием доктора. И уже тот обед у Вердюренов, на котором Форшвиль присутствовал впервые, подчеркнул разницу между ним и Сваном, оттенил достоинства Форшвиля и предрешил опалу Свана.

На этом обеде, помимо постоянных гостей, был профессор Сорбоннского университета Бришо, познакомившийся с супругами Вердюренами на водах, и если бы университетские обязанности и ученые труды не отнимали у него так много времени, он с удовольствием бывал бы у них чаще. Его отличали любознательность и интерес к жизни, которые, в сочетании с известной долей скептицизма по отношению к своим занятиям, создают некоторым интеллигентным людям самых разных профессий, – врачам, не верящим в медицину, преподавателям, не верящим в пользу латыни, – репутацию людей широких, ярких, даже необыкновенных. Говоря у г‑жи Вердюрен о философии или об истории, он обращался за примерами к самым последним событиям, прежде всего потому, что, по его мнению, история и философия – это лишь подготовка к жизни, а в «кланчике», как он уверял себя, осуществляется на деле то, что ему до сих пор было известно только из книг, и еще, быть может, потому, что бессознательно сохранив некогда привитое ему почтение к некоторым предметам, он воображал, будто сбрасывает с себя университетскую мантию, допуская по отношению к этим предметам известную вольность, которая, впрочем, оттого‑то и казалась ему вольностью, что он и не думал снимать университетскую мантию.

В начале обеда, когда Форшвиль, сидевший справа от г‑жи Вердюрен, которая ради «новенького» изрядно потратилась на туалет, заметил: «Как оригинально сшито это платье цвета бланш!» – доктор, смотревший на графа не отрываясь: такое любопытство вызывала у него титулованная знать, всячески старавшийся привлечь к себе его внимание и войти с ним в более тесный контакт, поймал на лету слово «бланш» и, уткнувшись в тарелку, переспросил: «Какая бланш? Бланш де Кастий[133]?» – а затем, все так же не поднимая головы, украдкой повел неуверенно улыбающимся взглядом. Тягостное и напрасное усилие Свана скривить губы в улыбку свидетельствовало о том, что каламбур, по его мнению, идиотский, а Форшвиль, напротив, показал одновременно, что он оценил его тонкость и что он умеет вести себя в обществе, ибо удерживает в определенных рамках веселое свое оживление, искренность которого очаровала г‑жу Вердюрен.

– Как вам нравится этот ученый? – спросила она Форшвиля. – С ним двух минут нельзя говорить серьезно. Вы и в больнице так разговариваете? – обратилась она к доктору. – Я вижу, больные там не очень скучают. Не попроситься ли и мне туда?

– Если не ошибаюсь, доктор заговорил об этой, извините за выражение, старой ведьме Бланш де Кастий. Правда, сударыня? – спросил Бришо г‑жу Вердюрен, а г‑жа Вердюрен зажмурилась, затряслась от хохота, и из‑под ладоней, на которые она уронила голову, у нее по временам вырывались придушенные взвизги. – Упаси Бог, я вовсе не намерен задевать за живое людей, настроенных благоговейно, если такие, sub rosa [134], есть среди нас… Да я и не собираюсь отрицать, что наша достохвальная афинская республика – сверхафинская! – чтила бы в этой капетингской обскурантке первого префекта полиции твердой руки. Да, да, дорогой хозяин, это ясно, это ясно, – отчеканивая каждое слово, зычным голосом продолжал он, не дав раскрыть рот Вердюрену. – «Летопись монастыря Сен‑Дени"[135], достоверность которой непререкаема, не оставляет на этот счет никаких сомнений. Невозможно себе представить лучшей покровительницы отошедшего от религии пролетариата, чем эта мать святого, которому она, однако, в печенки въелась, как утверждают Сюжер[136]и святой Бернар[137], – она ведь всем сестрам раздавала по серьгам.

– Кто этот господин? – спросил г‑жу Вердюрен Форшвиль. – По‑видимому, он человек широкообразованный.

– Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он пользуется известностью во всей Европе.

– Ах, это Брешо! – не расслышав, воскликнул Форшвиль. – Вы мне потом расскажите о нем поподробнее, – пяля глаза на знаменитость, продолжал он. – Всегда интересно обедать с человеком, на которого обращено всеобщее внимание. Какое, однако, здесь изысканное общество! У вас не соскучишься.

– О, вы знаете, самое главное – это то, что все мы тут нараспашку, – скромно заметила г‑жа Вердюрен. – Все говорят откровенно, и каждое слово – на вес золота. Сегодня Бришо как раз не в ударе, но однажды, вы знаете, он был ослепителен, хотелось упасть перед ним на колени, но это он такой у меня, а у других ничего особенного, куда девается все его остроумие, из него надо тянуть слова клещами, с ним просто скучно.

– Любопытно! – в изумлении воскликнул Форшвиль. В том кружке, где проводил время молодой Сван, остроумие Бришо было бы расценено как чистопробная глупость, хотя и уживающаяся с несомненными способностями. А большим от природы и получившим мощное развитие способностям профессора наверняка позавидовали бы многие люди из высшего общества, которым Сван в остроумии не отказывал. Но эти люди из высшего общества в конце концов сумели так укрепить в Сване свои пристрастия и свою неприязнь, – по крайней мере, во всем, что касается светской жизни и даже тех ее надстроек, которые скорей относятся к области духа, как, например, искусства вести беседу, – что шутки Бришо казались Свану тяжеловесными, пошлыми и сальными до тошноты. Кроме того, Сван привык к хорошим манерам, и его коробил нарочито грубый тон матерого вояки, который усвоил себе в обращении со всеми этот профессор‑солдафон. Наконец, в тот вечер Сван, быть может, потому утратил обычную свою снисходительность, что г‑жа Вердюрен была подчеркнуто любезна с Форшвилем, которого Одетте почему‑то вздумалось ввести в ее дом. Чувствуя себя неловко перед Сваном, Одетта спросила его по приезде:

– Ну как мой приглашенный?

А Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком, способен нравиться женщинам и даже довольно красив, ответил ей: «Омерзителен!» Понятно, он и не думал ревновать Одетту, но в тот вечер ему было не так хорошо на душе, как обычно, и когда Бришо, начав рассказывать историю матери Бланш де Кастий[138], которая «несколько лет жила с Генрихом Плантагенетом невенчанной», и решив подбить Свана продолжить рассказ, спросил его: «Верно, господин Сван?» – тем панибратским тоном, каким заговаривают с крестьянином, чтобы к нему подладиться, или к служивому, чтобы придать ему духу, Сван, приведя в ярость хозяйку дома, не дал профессору возможности блеснуть: он извинился перед ним за то, что не проявил должного интереса к Бланш де Кастий, так как ему надо кое о чем расспросить художника. Художник был днем на выставке другого, недавно умершего художника, друга г‑жи Вердюрен, и Свану действительно хотелось у него узнать (вкус его он ценил), правда ли, что в последних работах покойного художника есть нечто большее, чем изумлявшая его уже и раньше виртуозность.

– С этой точки зрения он бесподобен, но мне казалось, что его картины, как принято выражаться, не относятся к «высокому» искусству, – улыбаясь, заметил Сван.

– Высокому… как учреждение, – перебил его Котар и с притворной торжественностью поднял руки. Все захохотали.

– Я же вам говорила, что он невозможен! – сказала Форшвилю г‑жа Вердюрен. – Когда меньше всего ожидаешь, тут‑то он и отколет.

Но она обратила внимание, что Сван даже не улыбнулся. Он и правда был не в восторге от того, что Котар поднял его на смех при Форшвиле. К довершению всего художник, желая покорить гостей, вместо того, чтобы сказать Свану в ответ что‑нибудь интересное, как бы он, по всей вероятности, и ответил, будь они вдвоем, предпочел пройтись насчет мастерства покойного художника.

– Я подошел вплотную к картине – посмотреть, как это сделано, я уткнулся в нее носом, – сказал он. – Не тут‑то было! Попробуйте определить, чем это написано: клеем, рубином, мылом, бронзой, солнечным светом, дерьмом!

– Всего понемножку! – вскричал доктор с таким запозданием, что никто не понял, что он хочет сказать.

– Словно бы ничем, – продолжал художник. – Так же невозможно разгадать его прием, как в «Ночном дозоре"[139]или в «Регентшах"[140], а ручища еще сильнее, чем у Рембрандта или у Хальса. Все из ничего, клянусь вам!

И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какую только позволяют их голосовые данные, продолжают фальцетом piano, художник, посмеиваясь, забормотал, как будто в красоте этой живописи было что‑то потешное:

– Это хорошо пахнет, вам ударяет в голову, спирает дыхание, по телу мурашки, но хоть лопни, а не поймешь, как это сделано: это колдовство, это обман, это чудо (залившись хохотом): это нечестно! – Тут он приосанился и уже низким басом, стараясь придать ему особую благозвучность, закончил: – И это так добросовестно!

Только когда художник сказал: «Еще сильнее, чем „Ночной дозор“, – против него восстала г‑жа Вердюрен, расценившая его слова как богохульство, потому что она причисляла „Ночной дозор“ вместе с „Девятой“ и «Самофракией"[141]к величайшим произведениям мирового искусства, да еще когда он выразился: «Написано дерьмом», – Форшвиль обвел взглядом сидевших за столом, однако, уверившись, что это «прошло», сложил губы в смущенно‑одобрительную улыбку, в продолжение же остальной речи художника все, за исключением Свана, не отводили от него восторженно‑очарованного взгляда.

– Люблю, когда он так заносится! – дав художнику договорить, воскликнула г‑жа Вердюрен, радовавшаяся, что обед проходит так оживленно именно сегодня, когда Форшвиль у них в первый раз. – Ты‑то что смотришь на него, как баран на новые ворота, и словно воды в рот набрал? – напустилась она вдруг на мужа. – Ведь ты же знаешь, каким он обладает даром красноречия. Можно подумать, что он впервые вас слушает. Если б вы обратили на него внимание во время своей речи! Он упивался! Завтра он повторит все, что вы сказали, не единого слова не пропустит.

– Не думайте, что я валял дурака, – упоенный своим успехом, сказал художник, – у вас такой вид, будто я вам втирал очки, будто я вам голову морочил. Я вас туда поведу, и тогда вы скажете, преувеличил я или нет. Даю голову на отсечение, что вас это еще больше захватит, чем меня!

– Откуда вы взяли, что мы подозреваем вас в страсти к преувеличениям? Мы только хотим, чтобы вы ели и чтобы мой муж тоже ел; подложите вот этому господину нормандской камбалы – вы же видите, что она у него остыла. Мы никуда не спешим, а вы гоните, как на пожар; подождите подавать салат.

Госпожа Котар обычно из скромности помалкивала, но если ее осеняло, то она находила в себе мужество ввернуть словцо. Когда она чувствовала, что оно будет сказано кстати, то это ее ободряло, и она с кем‑нибудь заговаривала не столько для того, чтобы блеснуть, сколько для того, чтобы оказать услугу мужу. Вот почему она сейчас подхватила слово «салат», сказанное г‑жой Вердюрен.

– А это не японский салат? – вполголоса обратилась она к Одетте.

Обрадованная и смущенная уместностью и смелостью тонкого, но прозрачного намека на новую и уже нашумевшую пьесу Дюма, она рассмеялась очаровательным смехом инженю, негромким, но таким неудержимым, что несколько минут ничего не могла с собой поделать.

– Кто эта дама? Она не лишена остроумия, – заметил Форшвиль.

– Это еще что! Мы вам покажем ее во всем блеске, если вы соберетесь пообедать у нас в пятницу.

– Вы, наверно, про меня подумаете, что я настоящая провинциалка, – сказала г‑жа Котар Свану, – но я еще не видела этого знаменитого «Франсильона"[142], о котором все только и говорят. Доктор уже был (я даже помню, что он делился со мной, как ему было приятно провести вечер с вами), и, по‑моему, это неблагоразумно – расходоваться на билеты только ради меня. Конечно, кто побывал во Французской комедии, тот не пожалеет, что зря потратил вечер, – там так хорошо играют, – но у нас есть друзья, очень милые люди (г‑жа Котар редко называла фамилии и, считая это проявлением особой «благовоспитанности», фальшивым тоном и с важным видом, как бы подчеркивавшим, что она сообщает, о ком именно говорит, только когда хочет, обыкновенно изъяснялась так: «наши друзья», «одна моя приятельница»), – они часто берут ложу и бывают так добры, что и нас приглашают на все новые вещи, которые стоит посмотреть, и я уверена, что рано или поздно увижу «Франсильона» и составлю о нем мнение. Признаться сказать, положение у меня довольно глупое: куда ни придешь, везде, конечно, только и разговору что об этом злополучном японском салате. Это даже начинает слегка надоедать, – видя, что Сван сверх ожидания не проявляет особого интереса к столь злободневной теме, добавила она. – Во всяком случае, надо отдать справедливость этой пьесе, она вдохновляет на довольно остроумные затеи. У меня есть приятельница, большая оригиналка, но очень хорошенькая: рой поклонников, всегда нарасхват, так вот она уверяет, что однажды велела кухарке приготовить японский салат и положить в него все, о чем говорится в пьесе Александра Дюма‑сына. Пригласила она на него своих приятельниц. Меня, к сожалению, там не было. Но в ближайший из дней, по которым она принимает, она все нам рассказала; наверно, это было отвратительно, мы хохотали до слез. Но только, знаете, это надо уметь рассказать, – видя, что Сван даже не улыбнулся, заметила она и, объяснив это его нелюбовью к «Франсильону», продолжала: – Мне все‑таки кажется, что я буду разочарована. Не думаю, чтобы это можно было поставить рядом с «Сержем Паниным», которого обожает госпожа де Креси. Вот это глубокая пьеса, она заставляет задумываться, но давать рецепт салата на сцене Французской комедии! Зато «Серж Панин»! Хотя ведь у Жоржа Онэ все хорошо. Вы видели «Железоделательного заводчика"[143]? По‑моему, это еще лучше, чем «Серж Панин».


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: