Ещё раз о вожденародов. Советская политическая система при Сталине: из новейшей литературы

Мир и политика. 2013. №1. С. 147–162

А. В. Короленков

ЕЩЁ РАЗ О ВОЖДЕНАРОДОВ. СОВЕТСКАЯ ПОЛИТИЧЕСКАЯ СИСТЕМА ПРИ СТАЛИНЕ: ИЗ НОВЕЙШЕЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Не иссякает поток работ, посвящённых политической системе сталинского времени. И дело не только в актуальности темы и обилии архивных источников (даже в условиях сокращения доступа к ним) – требуется их дальнейшее научное осмысление. Обратимся к трудам двух историков, немецкого и российского, в первом из которых рассматривается один из важнейших аспектов системы, а в другой – её становление и развитие в целом.

Тема книги Лоренца Эррена, основанной на материалах московских и воронежских архивов, обозначена в её названии: «Самокритика и признание вины. Коммуникация и господство при Сталине (1917–1953)». Тема эта ещё не получила должного освещения – во многом потому, что советские идеологи не рассматривали публичное признание вины не признавали в качестве особенности существовавшего в СССР общественного порядка. Поскольку более или менее чётко доктрина, на которой основывалась практика, не формулировалась, то при её исследовании нелегко найти надёжный отправной пункт. В советской пропагандистской лексике отсутствовало понятие для признания вины, и само это явления представляется многим загадкой [1].

Эррен считает, что признание вины в сталинском варианте не восходит изначально к русскому, христианскому, интеллигентскому или большевистскому «культурному коду». В литературе не раз проводилось сравнение этой практики с исповедью и покаянием у христиан, однако в европейском обществе «экспертиза совести» (Gewissensprufung) опирается во многом на профанные методы. Да и вообще любая власть в значительной степени держится на том, что контролирует сознание, волю и совесть людей (с. 25–26).

В первой главе (с. 33–92)автор отмечает, что хотя русские коммунисты (точнее, заметим, члены РКП(б), что не одно и то же) не особенно уважали демократические принципы, до Х съезда партии у них сохранялись различные фракции и платформы. При этом в первые годы власти большевиков по неписаным правилам наряду с принципом простого большинства в конфликтных ситуациях принимался в расчёт и личный авторитет вождей партии. Долгое время на поведение членов ЦК и Политбюро влияло сознание опасности решительного разрыва между руководителями революции. Автор отмечает, что «Ленин, который во время голосований по важнейшим вопросам постоянно обеспечивал себе большинство, признавал [право] оппонентов на существование при голосовании и лишь изредка демонстрировал стремление вытеснить их из центральных органов. Практика тех лет подразумевала своего рода иммунитет фракционного меньшинства: большинство отказывалось от того, чтобы впоследствии мстить своим временным оппонентам. Только введённый на десятом съезде партии запрет на создание фракции привёл в долгосрочной перспективе к отмене принципа иммунитета и создал условия для культуры политического признания вины» (с. 33–34). Уже на XI съезде партии исключили из партии члена «рабочей оппозиции» Митина, а её руководители получили строгое предупреждение. Ещё в декабре был исключён из партии, а вскоре арестован за оппозиционную деятельность Г. И. Мясников. С этим связан первый зафиксированный случай признания ошибок партийцами: изгнанные из РКП(б) сторонники Мясникова И. Н. Странев и М.П. Копысов после того, как сделали это, были восстановлены в её рядах решением ЦКК. Вероятно, инициатива признания ошибок исходила от них самих, да и к тому же оно сыграло меньшую роль, чем их пролетарское происхождение и многолетнее членство в партии, «однако партийное руководство между тем сочло, что индивидуальное признание ошибок может послужить действенным средством в борьбе против оппозиции» (с. 42). И когда затем продолжилось исключение из партии членов «рабочей оппозиции», а затем состоялось их восстановление, то не обошлось без их заявлений «о полном раскаянии». Но потребовалось ещё несколько лет, прежде чем эта процедура стала рутинной. Перелом произошёл только в [c. 149] 1926 г. во время борьбы против «объединенной оппозиции». 16 октября 1926 г. Л. Д. Троцкий, Г. Е. Зиновьев, Л. Б. Каменев, Г. Л. Пятаков и Г. Я. Сокольников под давлением обстоятельств подписали заявление в ЦК ВКП(б) с обещанием прекратить фракционную борьбу и соблюдать партийную дисциплину, явившееся важной вехой в истории официальных признаний вины, которые теперь становятся обязательными при исключении и восстановлении в рядах партии (с. 35–59).

Дальнейшее развитие эта процедура получает на готовы отказаться от фракционной деятельности и поддерживать ЦК. Однако большинство крупных оппозиционеров не захотели отрекаться от своих взглядов и просить пощады, а И. Т. Смилга даже выступил накануне голосования с вызывающим заявлением от имени нескольких из них о том, что их взгляды являются «большевистскими, ленинскими», а потому они не могут от них отречься [2]. Не собирался делать это и Троцкий, осудивший поведение Зиновьева и Каменева как «совершенно небывалый случай в истории революционного движения», поскольку «такого рода поведение содействует не сохранению единства партии, а её деморализации», позволяя «оправдать тот широкий слой развращённой партийной обывательщины, которая сочувствует оппозиции, а голосует с большинством» [3]. По мнению Л. Эррена, из рассуждений Троцкого вытекало, что коль скоро Сталин «лишил меньшинство иммунитета, оно теперь не обязано безусловно подчиняться всем решениям партии». Большинство голосовавших оказалось коллективным заложником, которое, боясь раскола, принимало сторону руководства (с. 62–63). Прошло всего два года, и бывшим союзникам Сталина Бухарину, Рыкову и Томскому самим пришлось признавать свои «ошибки» и смиряться с политическим поражением. При этом «речь шла скорее о дальнейшем развитии, чем о повторении методов борьбы. Сторонники правого уклона изо всех сил старались отстаивать те самые нормы, которые утверждали вместе со Сталиным по время предшествующего конфликта», отказавшись от создания фракции. Именно тогда был «выброшен» лозунг «критики и самокритики». Автор отмечает, что исследователи обычно мало ссылаются на личные предпочтения Сталина в данном контексте, и признаёт, что «культура признания политических ошибок возникла вследствие не настроений отдельных лиц, но как рычаг в деле проведения в жизнь строгого запрета фракций». Однако по мере укрепления власти генсека его предпочтения приобретали всё больший вес. Сталин же, как известно, делил ошибки на такие, когда те, кто их совершает, не создают различных фракций и платформ, и когда, напротив, это делается, что, в отличие от первого случая, быстро не забывается (нечто подобное, отмечает автор, Сталин говорил ещё в 1920 г.). Т.е. на первое место ставились не причины и суть альтернативного мнения, а то, какими методами оно отстаивается. Однако, указывает Эррен, Сталин всё чаще требовал открытого признания ошибок и со стороны тех, кто «просто» ошибался – ещё в 1925 г. Бухарину пришлось дезавуировать свой лозунг «Обогащайтесь!», чтобы руководство партии не выглядело настроенным слишком уж в пользу кулака, а Сталин защитил его от нападок оппозиции. «При этом требование признания ошибок не в последнюю очередь служило тому, что идеологические споры стали вытесняться из плоскости достижения политического решения: повиновение высшим инстанциям расценивалась как более важная добродетель, нежели пока во многом сохранявшаяся способность революционера видеть в марксистской теории руководство к действию и представлять соответствующие доклады органам, принимающим решения с помощью голосования (Abstimmungsgremien)». Успех сталинского большинства в борьбе с правым уклоном привёл к тому, что оно начало настаивать на своём праве мстить побеждённому меньшинству (с. 73–83). Однако вскоре признавать ошибки пришлось и куда более благонадёжным. На основе архивных документов Эррен излагает историю с первым секретарём МК ВКП(б) К. Я. Бауманом, который рьяно взялся за проведение коллективизации, а после статьи Сталина «Головокружение от успехов» пленум МК недостаточно, по мнению генсека, признал свои ошибки. Баумана вызвали на Политбюро, в результате чего тот вообще написал заявление с просьбой об освобождении его от должности. Её удовлетворили и даже назначили Баумана секретарём ЦК, но вскоре Молотов устроил ему «проработку» на апрельском пленуме МК, указав, что тот должен был во главе МК повести борьбу с «искривлениями партлинии», а вместо этого смягчает допущенные в работе недостатки. Бауману пришлось вновь признать собственные ошибки, указав среди прочего, что своими действиями он пытался защитить МК, но теперь понимает, что авторитет партийного комитета может основываться только на основе большевистской самокритики. «Упоминая [c. 150] лозунг “большевистской самокритики”, Бауман лишний раз подчёркивал, что его признание ошибок нельзя сравнивать с “капитуляцией” троцкистов». Однако у этого обстоятельства, проницательно замечает Эррен, была оборотная сторона: тем самым Бауман «выступал в роли лояльного исполнителя приказов, а не имеющего право голоса политика. Его ”позитивное” признание ошибок более не было капитуляцией, поскольку как полноправный гражданин он капитулировал уже давно» (c. 87–92). Во второй главе Эррен указывает, что слово «самокритика», которую он не отождествляет с признанием своих ошибок, для советских людей в 1927 г. было ещё совершенно новым – Сталин впервые употребил его в декабре 1927 г. на объектом недовольства становились отдельные личности, а не режим как таковой. При «самокритике» «разница в положении между членами партии и беспартийными объявлялась не имеющей значения, легитимность установившейся иерархии, казалось бы, ставилась под вопрос» (с. 93–97). Но на что в действительности всё это было направлено? По мнению Эррена, режим руководствовался принципом «опережающего повиновения», при котором воля властей могла непосредственно влиять на общество небюрократическими методами. Именно в рамках последних «самокритика» должна была воспрепятствовать «отрыву от масс» аппарата, поскольку связь с ними являлась одной из важнейших задач Сталина (мнение, прямо скажем, весьма спорное). При этом требование «самокритики» наряду с принуждением к отказу от своих взглядов способствовало укоренению новой практике признания собственной вины. При этом если от оппозиционеров требовалось, чтобы они «капитулировали», отказавшись от проявления своей воли в любых формах, то «”самокритика” была, наоборот, направлена против тех, кто не имел возможности, желания или мужества открыто бороться против линии партии» – «бюрократам», «оппортунистам», «нездоровым элементам». При этом если первоначально самокритика не предполагала в обязательном порядке ни признания собственной вины, ни претензий на воспитательные функции, то постепенно со временем положение стало меняться. В третьей главе рассматривается «унификация [4] духовной жизни» (с. 135–178). В 20-х гг. многие писатели попадают в поле зрения Политбюро. Одним из первых мастеров слова, подвергшихся крепкой «проработке», стал Борис Пильняк, за свою «Повесть непогашенной луны» на некоторое время лишённый возможности печататься (досталось даже Горькому, когда он попытался за него вступиться). После того как Пильняк «покаялся» и признал свой рассказ «бестактным», власти сменили гнев на милость, а в 1931 г. в условиях новых гонений на него [5] он обратился с письмом к Сталину, в котором делился впечатлениями от поездки в Среднюю Азию, а заодно сообщал об «исправлении» якобы допущенных им «ошибок» и выражал готовность писать политически полезные сочинения, если ему будут для этого предоставлены благоприятные условия. Сталин дал благосклонный ответ. «Такого рода письма политическим лидерам на рубеже 20–30-х гг. были ещё не в правилах и должны рассматриваться как часть сознательно избранной стратегии. Письмо Пильняка являло собой шаг в моральном самоотречении, к которому Булгаков, Платонов или Замятин, находившиеся в сравнимой ситуации, ещё не были готовы». Не захотел дистанцироваться от своего рассказа «Голая правда» Артём Весёлый, которому за него грозил расстрелом поэт Иосиф Уткин (c. 137–139) [6]. Любопытно, что лозунг «самокритики» руководство ВАПП «выбросило» ещё в начале 1926 г. за два года до соответствующей инициативы Сталина, призывая писателей к совершенствованию литературного мастерства. Применительно же к организационным вопросам он прозвучал только летом 1928 г., когда секретарь РАПП А. А. Фадеев повёл речь о необходимости применять «партийный лозунг самокритики» и в области литературы, но первый [c. 151] документ, где понятие «самокритика» прозвучал безусловно в значении признания ошибок, появился, по наблюдениям Эррена, 12 августа 1929 г., хотя не исключено существование и более ранних. Между тем обстановка в РАПП была непростой: секретарь РАПП Л. Л. Авербах ещё в 1927 г., копируя практику ЦК ВКП(б), угрожал исключением неугодных ему литераторов из организации, требуя отказа от фракционной деятельности, враждуя как с «левыми», так и с «попутчиками» (в последнем он особенно расходился с партийной верхушкой и прежде всего Сталиным). Когда в 1930 г. группа литературоведов во главе с И. М. Беспаловым («беспаловцы») пожелали вступить в РАПП, хотя они вели при этом с ним полемику по вопросам об отношении к теориям проф. В. Ф. Переверзева, учителя Беспалова [7], Авербах настаивал, чтобы они признали свои ошибки – т.е. речь шла о двух типах политической культуры, когда Авербах хотел ритуализовать вступление в РАПП, а Беспалов предлагал куда менее формальный подход, «товарищескую» беседу. Впрочем, от многих других в то время Авербах сумел добиться признания ошибок. Однако его торжество оказалось недолгим – уже в 1932 г. РАПП, в руководстве которого произошёл раскол (от этой организации начал отходить А. А. Фадеев), был распущен, причём одним из поводов для этого явился недостаток «самокритики» в его деятельности. Сталина не устраивало, что рапповцы взяли на себя роль «партийной разведки», поднимая вопросы, на которые партия не дала ещё определённого ответа – в политических условиях начавшихся 1930-х гг. это было уже невозможно. Авербаху, В. М. Киршону и другим деятелям РАПП пришлось самим каяться в ошибках, а присланный из ЦК И. М. Гронский указывал, что они ещё недостаточно преуспели в этом. Впрочем, кампания признания ошибок 1929–1932 гг. коснулась и куда более высокопоставленных лиц, признавать пришлось, например, такому лояльному партийцу, как Е. М. Ярославский, а Л. М. Каганович разъяснял, что ошибка ошибке рознь и не за каждую надо исключать из партии. Эррен отмечает две тактики поведения в таких ситуациях: 1) отказ от своих взглядов как формализованная процедура (так поступил Авербах), ибо «покорность монарху, в конец концов, не малодушие, но добродетель, которой не должны стыдиться даже гордые аристократы»; эта позиция, однако могла вызвать неприязнь окружающих; 2) попытка представить своё подчинение как искреннюю перемену в убеждениях и искреннюю попытку усвоить новые взгляды. «Кто сумел “исправиться”, мог в таких случаях рассчитывать на общественную поддержку. Не исключено, что Фадеев, действовал по убеждению, когда в 1932 г. дистанцировался от РАПП» (c. 141–178). В четвёртой главе рассматривается феномен покаяния и самокритики в советском обществе в 1931–1953 гг. Признание ошибок происходило в двух формах: голосование вместе с большинством ради восстановления единства партии (пример – капитуляция троцкистов) и признание ошибок как реакция на замечания сверху (как это имело место с Ярославским). Кампания самокритики достигла пика в 1931 г., в последующие годы этот лозунг встречается намного реже, хотя не исчезает вовсе: в 1933 г. партийная чистка была объявлена «выражением большевистской самокритики», упомянута она и в уставе партии 1934 г. в разделе «О внутрипартийной демократии и партийной дисциплине».

Вторая большая кампания самокритики, тесно связанная с массовыми арестами, прошла в 1936–1938 гг. На сей раз этот лозунг ассоциировался прежде всего с «бдительностью», но также и с «внутрипартийной демократией» в смысле соблюдения процедуры выборов. На февральско-мартовском пленуме 1937 г. Сталин охарактеризовал самокритику как метод, помогающий контролировать, воспитывать кадры и знать о них правду с помощью «масс». В «Кратком курсе» (1938) способности партии к самокритике придавалось решающее значение в её судьбе. В 1939 г. в партийном уставе было впервые чётко зафиксировано право коммунистов критиковать любого партийного функционера и отводить тех или иных кандидатов во время партийных выборов. В годы войны о самокритике речи почти не шло. Однако в 1946 г. она снова стала важнейшим понятием в общественной жизни, в частности, во время «ждановщины» и борьбы с «космополитами», а принцип самокритики» был впервые интегрирован в марксистско-ленинское учение. Устав партии 1952 г. объявил критику недостатков не только правом, но и обязанностью её членов. После смерти Сталина бывшие сподвижники «вождя» использовали лозунг «самокритики» для постепенного отхода от его политики.

В 1927 г., Сталин охарактеризовал «самокритику» как форму «борьбы между старым и новым», подразумевая, что прежде всего речь идёт о критики «снизу»,направленной на борьбу с «разложившимися» бюрократами, коррупцией, произволом и должностными злоупотреблениями. Однако со временем речь зашла о воспитательном значении «самокритики», которая позволяла бы сохранять провинившихся для партии. При этом, хотя «самокритика» ассоциировалась с коллективными мероприятиями, будь то заводское собрание, избирательная кампания или научная дискуссия, в связанной с нею лексике понятие «коллектив» не находило себе места, и ситуация изменилась только после смерти Сталина, когда «самокритика» стала рассматриваться как средство воспитания «социалистического коллективизма» (с. 179–186).

После того как генсек взял верх над «правым уклоном», от побеждённых продолжали требовать всё новых признаний ошибок. На XVI съезде ВКП(б) М. П. Томский попытался противостоять подобным требованиям, не без остроумия заявив, что «это было бы непристойно для большевика, и самый термин ”покаяние” – не наш термин, церковный термин» [8]. Он доказывал свою лояльность, пытаясь выяснить, закончена борьба или нет, и склонил значительную часть аудитории на свою сторону. Однако уже на следующий день получил суровую отповедь от С. М. Кирова, который припомнил «правым» все их «грехи» (с. 186–190).

Признание ошибок всё более ритуализировалось, росло число «прегрешений», за которые приходилось «каяться», а за ними в 1932 г. последовали аресты бывших вождей оппозиции, оставшиеся же на свободе чувствовали себя весьма неуютно. (Всему этому способствовала катастрофическая ситуация в стране в 1932–1933 гг.) В 1933 г. Зиновьев и Каменев написали покаянные [с. 154] письма Сталину, которые затем напечатали в «Правде». Им и другим бывшим оппозиционерам пришлось заниматься самобичеванием на ХVII съезде. Пропасть между ними и остальными и членами партии не сокращалась, а росла. Насколько «оппозиционные» «ошибки» хуже «серьёзных политических ошибок», показало то, что Бауману и Ярославскому позволили выступить безо всяких покаяний. Речи «провинившихся» были уснащены религиозной лексикой – В. В. Ломинадзе говорил «о своём величайшем грехе», К. Б. Радек охарактеризовал себя и своих товарищей по несчастью как «согрешников» и т.д. В 1935 г. удар обрушился уже отнюдь не на оппозиционера, а именно на А. С. Енукидзе, который, однако, не проявил готовности к решительному самоосуждению – видимо, потому, что ещё полагал, будто партийное руководство не отказалось от идеи взаимно лояльных отношений. Здесь речь шла о сценарии «самокритики сверху». Но особенно примечательным оказался обильный предвещавшими гибель «проработками» февральско-мартовский пленум ЦК ВКП(б) 1937 г. Эррен сравнивает его с апрельским пленумом 1928 г., где попытка Кагановича самокритично оценить свою работу вызвала ироническую реакцию (как сказал тогда Ворошилов, «не занимайся самобичеванием»), в 1937-м же «каявшиеся» напоминали «плохого ученика на экзамене», а в диалогах на пленуме воспроизводились отношения между «господином и рабом». Ещё одним спектаклем такого рода стал январский пленум 1938 г., на котором Сталин устроил показательную «порку» П. П. Постышеву, где тому пришлось «каяться» в «ошибках» – выполняя указания Москвы, он руководил репрессиями в Куйбышевской области, но теперь подвергся разносу за «избиение кадров». Разнос Постышеву, как и Енукидзе, был учинён по образцу «самокритики сверху» – Эррен сравнивает этот случай с ситуацией после статьи Сталина «Головокружение от успехов», когда на местных функционеров стала возлагаться ответственность за допущенные «перегибы». «Возможно, коллеги Постышева поступили бы с ним мягче, если бы он более решительно осудил своё ошибочное поведение» (см. ниже). В июле 1940 г. на пленуме ЦК пришлось [c. 153] признавать свои ошибки наркому юстиции СССР Н. М. Рычкову и генеральному прокурору СССР М. И. Панкратьеву, которых критиковали за слабое исполнение закона о трудовой дисциплине от 26 июня 1940 г. Оба признали свою вину, пусть и сославшись на смягчающие обстоятельства. И хотя им учинили основательный разнос, а Панкратьева даже отстранили от должности, впоследствии они спокойно продолжали делать карьеру. Наконец, осенью 1945 г. Сталин устроил выволочку самому Молотову за слабый контроль за иностранными журналистами (с. 192–227).

Что касается «самокритики снизу» на предприятиях и в учреждениях, то их начальство, естественно, стремилось представить её как политическую оппозицию, антисоветскую пропаганду и даже довести дело до ареста недовольных. Верховная власть с самых первых кампаний «самокритики» предостерегала от «формального, бюрократического» подхода и советовала недовольство подчинённых рассматривать как результат недостаточной воспитательной работы и стремиться, избегая карательных мер, разрешать конфликты за счёт внутренних возможностей. Рекомендовалось укреплять «связь с массами» и мобилизовывать «пролетарскую общественность», чтобы убедить трудящихся в необходимости тех или иных непопулярных мер. Непримиримых же критиков следовало сначала изолировать, а затем наказывать. Автор приводит примеры того, как начальству удавалось уговорить рабочих и служащих «добровольно» подписываться на весьма обременительные государственные займы. Если кто-то вносил мало денег, сумев найти правильный тон и обосновав это материальными трудностями, то он мог рассчитывать на понимание, а вот если это звучало как политическая критика (и так всё время подписываюсь, на что жить?), то тут реакция «социалистической общественности» оказывалась весьма болезненной. Как «провокацию» расценили попытку одного рабочего пожертвовать часы вместо денег («как нищий»). «Идеальный» образец «самокритики снизу» описал немецкий журналист К. Мейнерт: во время собрания на одном из магнитогорских предприятий (1934) 150 ударников обсуждали возможности улучшения производственного процесса, критиковали низкую квалификацию рабочих из числа крестьян, плохую организацию, но ни слова не сказали о тяжёлых условиях жизни (с. 250–254).

Серьёзные поводы для «самокритики» появились в связи со стахановским движением. От руководителей предприятий требовали новых достижений, но они опасались досрочного износа оборудования и роста числа несчастных случаев. На конференции в Наркомтяжпроме (1936) ударники критиковали ответственных лиц за пассивность, и Орджоникидзе, который сам был одним из основателей стахановского движения, пришлось сглаживать противоречия. Сопротивление стахановским методам порой объявлялось местными партийными деятелями саботажем и вредительством, а директора в ответ жаловались, что лозунг «развёртывания критики и самокритики» не всегда верно понимается (с. 256–257).

С целью борьбы с пьянством, прогулами, халатным отношением к труду организовывались товарищеские (или производственно-товарищеские) суды (на заводе «Серп и молот» учредили даже «революционный трибунал») – всего их возникло на начало 1933 г. 20 тысяч, но большинство существовало лишь на бумаге, а успеха, причём ограниченного, добивались лишь некоторые из них, пользовавшиеся поддержкой профессиональных судей. Во второй половине 30-х гг. наркомат юстиции и вовсе утратил к ним интерес. В целом затея с товарищескими судами провалилась (c. 262–263).

Автор отмечает что «сталинская технология “публичности” в первую очередь подразумевала формирование властного большинства и лишь во вторую – воспитательное воздействие. До конца тридцатых годов Сталин рассматривал любое микрообщество, будь то школьный класс или рабочая бригада, как политический форум, где должна всё с новой и новой силой разгораться борьба между сторонниками и противниками режима». При этом Сталин болезненно воспринимал всякую «групповщину», т.е. спаянность коллектива, и потому для него все коллективы, кроме всего советского народа (=лояльные граждане) были «неправильными». И если А. С. Макаренко считал исключение из коллектива крайней мерой, когда не дали успеха прочие, то для участников сталинских собраний нужна была только команда сверху, чтобы она превратилась в свору охотничьих псов и начала травлю. Признание вины служило не воспитательным целям, а лишь изгнанию жертвы из сообщества (c. 266–267). (Не во всех, заметим, случаях, ибо и Ярославский, и Рычков, и Панкратьев, и многие другие после признания ошибок продолжали работать, отнюдь не попадая в разряд «отверженных».)

Естественно, кампания «самокритики» затронула также литературные и научные круги. Её требовали и от коммунистов, и от беспартийных, причём соответствующие резолюции собраний составлялись по образцу резолюций собраний партийных. Иногда деятели культуры пытались защититься от травли, составляя письма Сталину и другим видным лицам, но как только выяснялось, что нападки санкционировались Политбюро, демонстрировали готовность признать свои «ошибки» и даже «вину» и, конечно, «исправиться». Интересная ситуация в этом отношении имела место после разгромной статьи в «Правде» «Сумбур вместо музыки», с Д. Д. Шостаковичем, который обратился к председателю Комитета по делам искусств П. М. Керженцеву, спросив, стоит ли написать подобное письмо, но ему лишь предложили поездить по деревням России, Украины, Белоруссии, Грузии и собирать народные мелодии, а сто лучших из них оркестровать. Кроме того, композитор в ответ на вопрос о том, насколько он понял суть критики, сказал, что в целом понял, но кое-что ещё нужно прояснить, продемонстрировав не столько упрямство, сколько готовность к дальнейшему «исправлению». Русские, грузинские и прочие песни Шостакович, правда, оркестровать не стал, но его музыка к фильмам и пятая симфония вполне утроили руководство.

Меньше повезло писателю А. О. Авдеенко, подвергшемуся разносу за сценарий к фильму о разоблачении «замаскировавшегося врага» «Закон жизни» (1940), объявленному клеветой на советскую молодёжь. В сценарии увидели не просто «ошибки», а враждебную направленность. Авдеенко не собирался виниться и наивно рассчитывал на справедливость Сталина, однако на обсуждении вопроса в ЦК с участием генсека он подвергся новому разносу. Причём отказ Авдеенко от покаяния Эррен рассматривает скорее не как сознательно избранную позицию, а как неожиданный результат его беспомощного положения. Возможно, он признал бы свою «вину», если бы лучше понял суть претензий к нему – речь шла не столько о фильме, сколько о том, считать ли его самого «врагом». Даже после «прокурорского» выступления Жданова Авдеенко продолжал упорствовать, но его защитительную речь прервал Сталин, который начал поносить его как неискреннего человека, плохого писателя и т.д. Однако в конце концов он неожиданно смягчился, и обсуждение вопреки обычному порядку закончилось без принятия какого-либо решения. Вскоре, впрочем, Авдеенко исключили из партии, но не арестовали, а в 1945 г. даже восстановили в ВКП(б) (c. 302–305).

В 1943 г. М. М. Зощенко, раскритикованный за повесть «Перед восходом солнца» обратился с письмом к А. С. Щербакову, выражая готовность признать «ошибки», однако его критика в печати продолжилась. В 1946 г. он написал Сталину и Жданову, доказывая им свою лояльность и напоминая о собственных достижениях, и вновь тщетно. И хотя Зощенко, как и Авдеенко, не арестовали, положение его оставалось тяжёлым (c. 306–308).

«Признание вины прежде всего воспринималось как жест покорности. Отсутствие такового (как в случае с Авдеенко) гораздо больше обращало на себя внимание, чем его конкретное содержание (как в случае с Зощенко). Чаще речь шла не о воспитании тех или иных деятелей культуры, а о демонстрации устрашающих примеров. Тем самым режим в лучшем случае лишь создавал для себя иллюзию, что он может контролировать творческий процесс и улучшать его», – резюмирует Эррен (с. 311). Следует уточнить, что, казалось бы, банально звучащая оценка признания вины как жеста покорности не для всех очевидна – иногда в западной литературе оно воспринимается в контексте искреннего стремления верхов добиться перевоспитания сбившихся с пути истинного подданных, что, конечно, не более чем умозрение. Что же касается упомянутой иллюзии, то она была не совсем таковой, ибо в нужном ей направлении власть влиять на творчество действительно могла, другое дело, что это вредно сказывалось на качестве произведений искусства.

В пятой главе автор анализирует, как проходило признание вины в тюрьме и на суде (c. 327–371). Большевики старались придать судоговорению пропагандистское звучание, привлечь к участию в процессах «пролетарские массы», выездные процессы часто оказывались показательными. Признание вины подсудимыми лишь в отдельных случаях служители Фемиды воспринимали в 1920-х гг. как признак готовности «исправиться»; приведённые автором примеры не совсем удачны – в одном случае это суд над чекистами, доведшими до самоубийства главного инженера московского водопровода, а в другом – над финскими коммунистами, убившими одного из руководителей финской компартии (с. 328–331). Будучи формально уголовными, эти процессы наверняка рассматривались в Кремле как политические, недаром приговор главному фигуранту по второму из дел был смягчён.

Что же касается политических процессов, то в 1920 г. на процессе «Тактического центра», основанном на фальсификации, обвиняемые выразили раскаяние, и первоначальный приговор им был значительно смягчён. Во время процесса правых эсеров в 1922 г. демонстранты не только требовали смерти для упорствовавших, но и просили пощады для раскаявшихся (не так будет в 1936–1938 гг.!). К отказу от «заблуждений» [с. 155] вынудили патриарха Тихона, который после этого вышел на свободу. Однако в целом, отмечает Эррен, «смысл ранних показательных процессов заключался, по сути, в "празднике” самодержавного суда и приговора как такового – независимо от того, готовы были обвиняемые признаться или нет», «режиссура» большой роли не играла, хотя их поведение серьёзно влияло на меру наказания (c. 341).

В 1928 г. на процессе по шахтинскому делу не все подсудимые признавали свою вину, но организаторов действа это не очень волновало, поскольку хватало данных о несчастных случаях, произволе начальства и т.д., которые суд толковал как вредительство (впрочем, на Западе всё равно сложилось впечатление о решающей роли признаний при вынесении приговора). В 1930 г. на процессе Промпартии уже судили тщательно отобранных обвиняемых, главный из которых, Л. К. Рамзин, сотрудничал со следствием, и суд занял две недели против семи по сравнению с «шахтинским делом». Все подсудимые капитулировали, а Рамзин ещё и выразил надежду, что с позорным прошлым интеллигенции как оторванной от народа касты покончено. Примерно такая же ситуация сложилась во время процесса «Союзного меньшевистского бюро» в 1931 г., где из 20 обвиняемых 14 сотрудничало с обвинением (в обоих случаях никто не был расстрелян). В основных чертах с 1931 г. сталинские показательные процессы, считает Эррен, обрели свои окончательные формы (кроме одной – смертных приговоров всем или почти всем обвиняемым, как это будет в 1936–1938 гг.): «Предположительно организаторы хотели убедить сторонних наблюдателей даже не с помощью версии государственного обвинения, но произвести впечатление демонстрацией воли монолитного советского общества, объединявшего кандидатов в смертники и прокуроров, палачей и жертв» (с. 348). От обвиняемых же требовались политическая капитуляция, убедительное признание вины и демонстрация работы над своим внутренним очищением, что они и делали. Возможно, видные большевики шли на это среди прочего и потому, что считали, будто могут сослужить «последнюю службу» партии и стране – на деле же, конечно, Сталину, который упивался их покаянием, чтобы, по выражению Эррена, «выжечь на них клеймо “онтологической” вины, от которой они не могли избавиться так же, как чёрт от своего копыта». Такова оказалась «вершина» кампании «критики и самокритики». Ни с правом, ни с воспитанием подданных они ничего общего не имели, если иметь в виду воспитание в высоком смысле, а не превращение людей из граждан в не рассуждающих исполнителей.

Безусловно, Эррен собрал большой и интересный материал и предложил заслуживающее внимания его осмысление, проследив эволюцию «самокритики», разведя «самокритику» и покаяние, указав на их особенности в конкретных условиях и др. В то же время его вывод о том, что практика покаяния не связана с христианской традицией, представляется спорным, ибо Сталин, активно проводивший её в жизнь, всё-таки был в юности семинаристом. Требует уточнения и тезис о том, что отсутствовал соответствующий термин для признания ошибок и более-менее ясно изложенная доктрина. Термин был – покаяние, однако Томский недаром высмеял его как церковный (и это встретило положительный отклик у аудитории), что возымело эффект – его почти перестали употреблять. Однако ещё в третьем издании «Большой советской энциклопедии» речи Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова прямо названы покаянными. Т.е. это слово осталось, но не афишировалось и произносилось бы как бы вполголоса. Что же касается доктрины, то её, с одной стороны, не было (непредсказуемость, как известно, вообще являлась важнейшей чертой политики Сталина), с другой же, если сравнить последнее слово подсудимых на показательных процессах 1936–1938 гг., то сходство бросится в глаза.

Перейдём теперь ко второй работе – основанной на богатом материале центральных архивов монографии О. В. Хлевнюка «Хозяин. Сталин и утверждение сталинской диктатуры» (М., 2010). Она венчает цикл его прежних книг, посвящённых истории сталинизма – «Сталин и Орджоникидзе. Конфликты в Политбюро в 1930-е годы» (1993), «Политбюро. Механизмы власти в 1930-годы» (1996) и др.

Автор начинает свой анализ с конца 20-х гг., когда стала формироваться сталинская фракция [с. 156] (с. 24–83). В это время в Политбюро сохранялось коллективное руководство. Когда началась борьба с «правым уклоном», каждая из сторон старалась действовать осторожно, чтобы избежать обвинений в раскольничестве. При этом в группировке Сталина не было твёрдого единства взглядов – Орджоникидзе занимал явно примиренческую позицию, стараясь сохранить status quo в Политбюро. Однако генсек взял курс на вытеснение оппонентов с политического Олимпа и добился своего, учитывая допущенные ими грубые политические ошибки (достаточно назвать тайные встречи Бухарина с Каменевым и Сокольниковым, закончившиеся скандалом в начале 1929 г.). Могло сыграть свою роль и то, что Сталин мог принудить к подчинению М. И. Калинина и Я. Э. Рудзутака, на которых у него именно в этот момент появились материалы об их слишком откровенных показаниях в царской полиции. Любопытно, что Сталин действовал чисто фракционными методами, в которых обвинял «правых», устраивая встречи со «своими» у себя на квартире. И это быстро подметили окружающие: обвинение генсека в подобной практике прозвучало из уст кандидата в члены Политбюро С. И. Сырцова. При этом последний не был принципиальным противником сталинской политики, какими во многом показали себя Бухарин. Рыков, Томский и их сторонники, выступившие против политики репрессий по отношению к крестьянству, – он предлагал лишь более умеренные темпы той же линии на индустриализацию и коллективизацию, которую проводил Сталин (причём ему пришлось под давлением обстоятельств volens nolens последовать рекомендациям Сырцова). Сырцов и его сторонники рассчитывали на поддержку тех партийцев, которых возмутила попытка Сталина переложить ответственность за «перегибы» во время коллективизации на местных функционеров. В тот момент ещё не было уверенности, что первенствующее положение генсека так уж прочно. По мнению автора, «укреплению единоличной власти Сталина Сырцов и его сторонники противопоставили традиции “коллективного руководства” и внутрипартийного “демократизма”, точнее говоря, некое идеальное мифическое представление об этом “демократизме”», предполагавшее «первенство пленумов ЦК по отношению к лидеру партии». «Я покушаюсь не на руководство, а на принцип непогрешимости руководства», – заявил Сырцов. Очевидно, на поддержку пленума он и рассчитывал. Однако ему, выданному провокатором, пришлось давать объяснения на Политбюро, а не в ЦК, его партия была проиграна (с. 57–72).

Виртуозно организовал Сталин и смещение А. И. Рыкова с поста председателя СНК. Сначала после келейных совещаний своей фракции он добился ликвидации такого влиятельного органа, как Совещание замов, а затем руками своих сторонников, внешне не вмешиваясь, провёл решение о снятии Рыкова с поста предсовнаркома (с. 72–82).

Началась реорганизация Политбюро, отразившая тенденцию к сращиванию партийной и правительственной властей – в состав Совета труда и обороны СССР были включены почти все члены Политбюро, создана совместная валютная комиссия СНК и Политбюро и т.д., которое теперь должно было заседать шесть раз в месяц, но на деле это происходило и чаще из-за большого объёма работы. Часть заседаний являлась закрытой (по вопросам, связанным с ГПУ, НКИД, обороной и др.), именно к ним 29 мая 1932 г. было решено приурочивать составление повесток заседаний. Внутри сталинской группы сохранялись остатки традиций коллективного руководства. В решении текущих вопросов обладал определённой автономией «второй секретарь» (В. М. Молотов, затем Л. М. Каганович), сохраняли какое-то влияние и другие члены Политбюро, хотя многие из них, работавшие на местах (С. М. Киров, С. В. Косиор и др.), появлялись в Москве лишь эпизодически, а Я. Э. Рудзутак из-за частых болезней и вовсе чем дальше, тем больше отходил от дел. Конфликты в Политбюро носили не принципиальный, а в основном ведомственный характер – Куйбышев отстаивал интересы Госплана. Орджоникидзе – Наркомтяжпрома, Киров – Ленинграда и Ленинградской области и т.д., Сталин же выступал в роли арбитра; характерно, что он не принял пост предсовнаркома, взять который предлагали ему его сторонники перед смещением Рыкова – это позволяло ему избегать физических перегрузок, а главное – сохранять положение стороннего наблюдателя, который [с. 157] мог влиять на всё, не отвечая ни за что, и разыгрывать «антибюрократическую» карту, критикуя ведомства за заботу о собственных интересах в ущерб государственным. Но ему приходилось считаться со своими соратниками, которые время от времени угрожали отставкой, как делали в своё время и Ленин, и он сам. В любом случае это позволяло до поры до времени сохранять остатки коллективного руководства (с. 75–79, 104–106, 126–127).

В условиях срывов в ходе первой пятилетки Сталину пришлось идти на смягчение прежнего курса в промышленности. О. В. Хлевнюк считает, что эти «мини-реформы» были результатом не конфликта между Сталиным и Орджоникидзе, как иногда считается, а согласованной политики. (Заметим, что этому, однако, мог предшествовать если не конфликт, то споры между ними, не зафиксированные документально – разницу акцентов в выступлениях обоих по данному поводу отмечает и сам автор.) При этом уступки генсека экономической целесообразности («кризисный прагматизм») были запоздалыми и ограниченными (с. 112–125).

В условиях массового недовольства в крестьянской среде Сталин пошёл на уступки и в вопросе о коллективизации. Статья «Головокружение от успехов» не внесла успокоения, ибо не решала вопроса об уже созданных колхозах – пик волнений в деревне пришёлся уже на март 1930 г., в них приняло участие, по оценке автора, 1,5–2 млн. крестьян (45% выступлений пришлось на Украину). Селяне массами выходили из колхозов, разбирали имущество, восстанавливали межи, а то и оказывая вооруженное сопротивление властям. Однако волнения носили локальный характер, попытки объединения имели малый успех и вскоре оказались подавлены, тем более что восставшие вели себя куда более миролюбиво, нежели власти (с. 32–44).

Всё возраставшие требования государства к селу наряду с неурожаем привели к бунты и забастовки в деревнях и городах. Стачки в Ивановской области, по мнению автора, заставили руководство в первые месяцы 1932 г. пойти на послабления – сократить план хлебо- и мясозаготовок, разрешить торговлю хлебом и мясом при выполнении обязательств перед государством. Однако уже осенью начался голод, вызванный неэффективностью колхозной системы, ростом хлебозаготовок, нежеланием верхушки идти на компромисс с крестьянством и помочь голодающим. В связи с утверждениями ряда украинских авторов о том, что Сталин сознательно проводил геноцид украинского народа, О. В. Хлевнюк отмечает, что в процентном отношении больше пострадало население Казахстана, однако никто в данном случае не ставит вопрос о голоде-геноциде. Но почему руководство не захотело помочь крестьянам? Ведь по состоянию на 1 июля 1933 г. имелся резерв самое малое в 1 млн. т зерна. Однако к этому времени усилилась военная угроза на Дальнем Востоке, что потребовало дополнительных расходов на оборону. Нужно было также вносить платежи по краткосрочным кредитам. Сыграла свою роль, конечно, и общая антикрестьянская направленность политики большевиков. Автор отмечает, что Украина и Северный Кавказ, давшие в 1931 г. 46% поставок зерна, в 1932 г. обеспечили лишь 33%, т.е. на 2/5 меньше. Это восприняли в Кремле как саботаж, виновные в котором не заслуживали снисхождения. К тому же как раз тогда началась борьба с «буржуазным национализмом», в т.ч. и «украинизацией», а потому власти вполне сознательно отказывались помогать голодающим, что, однако, не равнозначно геноциду (с. 151–153).

Нарастали и прямые репрессии. Проводились облавы в городах, в том числе и Москве. Однако карательная машина не справлялась с потоком арестованных. Ярким свидетельством чего стала трагедия на о. Назино в Западной Сибири, где в короткий срок умерло из-за тяжёлых условий пребывания 1,5–2 тыс. сосланных. Дезорганизация карательной машины наряду с экономическими трудностями стала одной из причин смягчения курса в 1933–1934 гг. Ещё в 30-е годы возникла легенда о сторонниках жёсткого и мягкого курсов – сторонники последнего во главе с С. М. Кировым якобы взяли на тот момент верх. Как и в прежних своих работах, Хлевнюк настаивает на том, что споры носили как уже говорилось сугубо ведомственный характер, другое дело, что тот же Орджоникидзе, исходя из интересов своего наркомата, объективно оказался противником усиления террора, завышенных темпов развития и т.п., хотя раньше, будучи главой ЦКК, придерживался иной точки зрения – на его позиции решающим образом влияла занимаемая должность. В любом случае никаких группировок в Политбюро не было (хотя при решении тех или иных вопросов голоса, разумеется, разделялись), последнее слово оставалось за Сталиным (с. 153–176).

Новый курс предполагал более умеренные темпы экономического развития и ослабление (но не прекращение) репрессий. Были восстановлены в партии и даже допущены на трибуну XVII съезда (пусть и для покаянных [с. 158] речей) Г. Е. Зиновьев, Л. Б. Каменев, Е. А. Преображенский и другие оппозиционеры, что многие партийцы восприняли как признак либерализации. Политбюро ещё сохраняло остатки самостоятельности, что продемонстрировало дело о погрузке некомплектных комбайнов, решение о котором приняли в отсутствие генсека; последний, правда, добился его пересмотра, но самостоятельность членов Политбюро показательна. Однако об ослаблении власти Сталина накануне убийства Кирова, о чём нередко писали, говорить не приходится, Киров самостоятельной политической роли не играл, да и особой склонности к умеренному курсу у него (как и у Куйбышева) не наблюдалось. В 1933–1934 гг. была проведена реорганизация Политбюро, упростившая процедуру его деятельности; решения этого органа нередко принимались без голосования его членов (с. 177–205).

Обстановка стала меняться после убийства Кирова, но пока достаточно медленно. Вновь начали нарастать репрессии, хотя всё же следует иметь в виду, что в «большой террор» они превратились только через два с лишним года. Пока удары наносились лишь по бывшим оппозиционерам, а затем пошли кампании по проверке и обмену партийных документов, означавшие подготовку к усилению репрессий внутри партии. Начались «чистки» в Ленинградской области, в Азербайджане, на Северном Кавказе, направленные как против «кулаков», так и представителей некоторых национальностей, усилились репрессии против терроризировавших города беспризорников, число которых выросло в результате политики правительства. Но наряду с этим проводились и кампании «социального примирения» – именно тогда прозвучала фраза «Сын за отца не отвечает». Было принято решение «О снятии судимости с колхозников», начался пересмотр ряда дел по закону «о пяти колосках», возвращены права части «лишенцев», прежде всего их детей. Активно развивались приусадебные участки колхозников, что способствовало некоторому подъёму сельскохозяйственного производства. В промышленности наметилось оживление из-за роста материального стимулирования труда, некоторого расширения прав хозяйственных руководителей и др. Символом улучшения жизни стала отмена карточной системы. Таким образом репрессии сочетались с «умеренным курсом» (с. 232–249).

Между тем Сталин всё больше прибирал к рукам Политбюро, постепенно лишая его членов самостоятельности. Введение в его состав А. И. Микояна, В. Я. Чубаря, А. А. Жданова и других политического значения не имели и обуславливались формальной процедурой заполнения вакансий. Фактически исчез пост негласного второго секретаря ЦК, обязанности которого оказались разделены между несколькими другими секретарями. Заявлений об отставке, ультиматумов по поводу ведомственных интересов и т.д., как в начале 1930-х гг., члены Политбюро себе уже не позволяли. Однако полностью свои позиции они ещё не сдали, о чём свидетельствует дело А. С. Енукидзе, ставшее ударом по «ближнему кругу». Он явно пользовался поддержкой кое-кого из членов Политбюро и, будучи поначалу исключён из партии, в 1936 г. был в ней восстановлен – явно не без их участия, и лишь в 1937 г. арестован, но это произошло уже совсем в другой обстановке (с. 249–258).

О грядущих переменах свидетельствовало введение в Политбюро Н. И. Ежова, предназначенного генсеком для особых поручений. И, как показал процесс Зиновьева – Каменева в 1936 г., он с ними справлялся, за что и был поставлен во главе НКВД. Правда, Ежов не сразу понял, что Сталин желает устроить новые показательные процессы, и высказался против них, но потом быстро «исправил» эту «ошибку». Одновременно началось наступление на Орджоникидзе, о чём свидетельствовали аресты его брата Павла (Папулии), заместителя Г. Л. Пятакова и др. Серго старался спасти подчинённых от ареста, но противостоять «органам» становилось всё труднее. Его последним отчаянным шагом в этой борьбе и стало самоубийство. Другие же члены Политбюро активно поддержали политику нараставших репрессий (с. 259–286).

В 1937 г. начинается «большой террор». «Большим» он стал «тогда, когда репрессии затронули широчайшие слои населения страны, т.е. в августе 1937 – ноябре 1938 г. Судя по документам, это была серия «целенаправленных и спланированных централизованных операций». От карательных акций начала 1930-х гг. они отличались «не только масштабами…, но и особой жестокостью, прежде всего массовыми расстрелами». Здесь, думается, нужны оговорки. Конечно, расстрелы в 1929–1933 гг. не носили столь массового характера, но один только голод унёс по самым скромным подсчётам не менее 3 млн. жизней (умерших в результате высылок в отдалённые края сосчитать невозможно), тогда как в 1937–1938 гг. погибло примерно 700 тыс. чел. (к ним следует, правда, добавить основную часть скончавшихся в те же годы заключении). Если учесть, что значительная часть погибших от голода могла бы выжить, не относись Сталин и его окружения к крестьянам столь специфически, то цифры оказываются вполне сопоставимыми и, возможно, в [с. 159] «пользу» рубежа 20–30-х гг. Но тогда шла коллективизация. И это находило хоть какое-то объяснение, не говоря уже о том, что факт голода скрывался, тогда как в 1937–1938 гг. репрессии активно «рекламировались». Самое же главное в том, что они затронули тех, кто верно служит власти и, казалось бы, никак не заслуживал такой участи. Необъяснимость репрессий пугала, по-видимому, едва ли не больше, чем их жестокость.

Высказывались самые разные соображения о причинах террора. Важнейшей, пожалуй, являлось обострение международной обстановки и в особенности опыт гражданской войны в Испании, решение о вмешательстве в которую совпало с назначением Ежова наркомом внутренних дел. Сталин прямо заявил по поводу «заговора военных», что они «хотели [из] СССР сделать вторую Испанию». Идея борьбы с «пятой колонной» звучала постоянно. На деле же речь могла идти не о прямом переходе на сторону врага, а заменить Сталина кем-то другим, что угрожало генсеку местью со стороны бывших оппозиционеров. Террор обрушился на представителей национальных меньшинств (корейцев, немцев, поляков, корейцев и др.), бывших дворян, царских офицеров, полицейских, «кулаков», уголовников и, конечно, оппозиционеров. Но затронул он и вполне лояльных партийцев, даже тех, кто ни в каких оппозициях не состоял, но помнил и о ленинском «завещании», и о провалах «генеральной линии» и т.д. Сталин неустанно боролся с теми, кто пытался приводить с собой на новые места работы прежних сотрудников, видя в них группы влияния, обеспечивавшие руководителям определённую независимость. Он открыто критиковал такую практику и старался «тасовать» кадры, и террор стал в этом деле важнейшим методом (как тут не вспомнить «перебор людишек» Иваном Грозным). Борьба с «кулаками» была попыткой решить социальную проблему бывших ссыльных, которые не только возвращались домой, но и порой добивались возврата части имущества и восстанавливали своё влияние в деревнях. Власти такое положение дел, понятно, не устраивало. К середине 1937 г. стали фабриковаться дела, в которых заговоры бывших оппозиционеров и «номенклатуры» стали соединяться с «заговорами» более широких слоёв «антисоветских элементов».

Всё это сопровождалось расширением прав НКВД, фактическим узаконением пыток, Ежов даже заявил (правда. на совещании, а не публично), что если «будет расстреляна лишняя тысяча людей – беды в этом особой нет». Сам Сталин внимательно следил за репрессиями не только просматривал спецсообщения Ежова, которых получал примерно по 20 в день, следил за подготовкой процессов, подписывал «расстрельные» списки и т.д., но и угрожал тем руководителям, которые недостаточно боролись с «врагами народа». А. А. Андреев, Л. М. Каганович и другие члены Политбюро разъезжали по стране, требуя на местах большей активности в деле выкорчёвывания «врагов». Это, конечно, не отменяло «стихийности», во многом обусловившей превышение лимитов на аресты и казни, чрезвычайно большое число убитых на допросах, расстрелы (очевидно, для заметания следов) уже после решения о прекращении массовых «операций» (с. 287–322).

Одновременно проводилась «мобилизация бдительности» – проводились митинги с требованием расправ, устраивались открытые судебные процессы, газеты пестрели рассказами о «шпионах» и «вредителях». Сталин стремился изобразить репрессии как борьбу с «разложившимися» бюрократами, и хотя даже тех. кто таковым был на деле, судили по сфабрикованным обвинениям в шпионаже, вредительстве и т.л., многие (особенно на селе) воспринимали их наказание как справедливое, ибо речь зачастую шла об активных соучастниках преступлений власти – коллективизации, голода, репрессий и др. (с. 322–328).

Население в основном либо верило в обоснованность репрессий (не исключая возможности «перегибов»), либо делало вид, что верило, однако кое-кто осмеливался протестовать. Люди не только носили посылки арестованным родственникам, что считалось пособничеством врагу, но и прямо выражали недоверие органам НКВД, писали листовки, а на партийных собраниях, где их пытались заставить покаяться (здесь напрямую перекличка с книгой Эррена), отказывались это делать, несмотря на угрозу исключения из партии, которое вслед за тем нередко и происходило. Другие же писали доносы. Автор высказывает [с. 160] довольно неожиданное суждение, что доносы не сыграли большой роли в терроре, ибо органы и так имели немало кандидатур для «разработки». Однако здесь необходимы важные оговорки: хотя численно жертвы доносов составляли подавляющее меньшинство арестованных, роль доносам отводилась немалая, иначе зачем постоянно народ призывали к бдительности? Доносы (хотя бы сама их возможность) давали отличную возможность держать людей в психологических тисках. И недаром многие из тех, кто пережил сталинское время, не проявляли склонности к разговорам на «скользкие» темы, хотя пора террора уже давно миновала. К тому же доносы, до поры до времени не получавшие хода, могли быть использованы позднее (с. 332–338).

Что касается Ежова, то его роль была совершенно несамостоятельной. Раздувание популярности «железного наркома» (не помешавшее Сталину не появиться на торжественном заседании в честь 20-летия органов ВЧК – ОГПУ – НКВД) имело вполне определённую цель – свалить на него ответственность за репрессии после прекращения «большого террора». Ежов никак не смог помешать аресту ближайших своих сотрудников и продвижению в НКВД Берии, не говоря уже о собственных снятии с должности и аресте (с. 338–348).

В ноябре 1938 г. были приняты директивы о прекращении массовых репрессий. В ходе чистки из органов было уволено в 1939 г. 7372 оперативно-чекистских сотрудника (22,9% списочного состава), из них подверглось аресту только 937 – преимущественно видные выдвиженцы Ежова. Поначалу партийные органы и прокуратура очень энергично взялись за борьбу против беззаконий, творившихся НКВД, однако довольно скоро и тем и другим дали понять, что их активность неуместна – Сталин хотел сохранить костяк «органов». Многие видные сотрудники ГБ были направлены на работу в партийные органы, но и оттуда в НКВД попало немало партийных кадров. Постепенно была спущена на тормозах и борьба с доносчиками. Произошла определённая стабилизация ГУЛАГа (некоторое улучшение материального обеспечения, поощрение ударников и т.д.) с целью повышения экономической эффективности лагерного труда. Если же говорить о последствиях террора, то они были очень тяжёлыми: В 1937–1938 гг. органы НКВД (без милиции) арестовали более 1,5 млн. чел. (81% – по политическим статьям), из них более 681 тыс. были приговорены к расстрелу, к тому же эти цифры, возможно, занижены на несколько процентов. Если в 1936 г. темпы проста объёма промышленного производства составили по официальным данным 28,7%, то в 1937–1938 гг. 11,2% и 11,8 % соответственно. Из-за гибели значительной части командного состава «опасные размеры приобрела дезорганизация армии». Причём, как полагает автор, эти и многие другие последствия террора недостаточно изучены, а то и не осознаны (с. 320, 349–397).

Важнейшим последствием большого террора стала новая система власти, в которой исчезли остатки коллективного руководства. Репрессии затронули даже Политбюро – первым из его состава (независимо от причин гибели) стал Орджоникидзе, за ним последовали Рудзутак (Сталин много говорил о его неспособности к работе из-за слабого здоровья, но при этом оставил на свободе отнюдь не бодрого Калинина) и Постышев. Последнего ещё до февральско-мартовского пленума 1937 г. обвинили в мягкости по отношению к «врагам», но на самом пленуме его речь выслушали спокойно. Однако затем ему припомнили, воспользовавшись поступившим доносом, что в 1910 г. он написал царским властям унизительное прошение о смягчении приговора, и Постышеву пришлось каяться за сокрытие этого факта от партии. Затем, как уже говорилось, он руководил репрессиями в Куйбышевской области, после чего обвинён в «провокационном избиении кадров» и на январском пленуме 1938 г. подвергся публичной «порке». Если Лоррен считает, что Постышеву следовало более решительно осудить своё поведение, то по мнению Хлевнюка, наоборот, именно после того, как Постышев начал каяться и осуждать себя, он попал в ещё более невыгодное положение, ибо теперь выглядел «не упорствующей жертвой, способной вызвать сочувствие, а раскаявшимся [с. 161] грешником, получившим по заслугам». Думается, что в любом случае судьба Постышева была решена, и как бы он себя ни вел, ничего хорошего его не ждало. Однако если бы он и отказался признать обвинения, то тем более навлёк бы на себя гнев как «неразоружившийся враг». Но нельзя не признать справедливости замечания Хлевнюка, который указывает, что мало с кем «Сталин вёл столь длительные игры». С Р. И. Эйхе, а также членами Политбюро С. В. Косиором и В. Я. Чубарём расправились без подобной подготовки. Лёгкость, с которой Сталин уничтожал даже столь высокопоставленных лиц, обуславливалась не в последнюю очередь их разобщённостью. При этом репрессиям подверглись члены и кандидаты в члены Политбюро «второго эшелона», ибо расправа с теми, кто стоял слишком близко к «вождю», неизбежно бросила бы тень и на него самого. Молотов даже позволял себе некоторую независимость в суждениях, но не более того – ни о каком ослаблении власти Сталина к концу большого террора, о чём иногда пишут, говорить не приходится. Молотов стал гораздо чаще подвергаться критике со стороны генсека, его секретарей и помощников уничтожали, жена Молотова П. С. Жемчужина после войны была арестована и сослана и т.д. Жертвами репрессий стали родственники и других членов Политбюро, причём Сталин жёстко пресекал попытки вступаться за них, мотивируя это тем, что долг выше личных привязанностей. В состав Политбюро на место выбывших вошли Г. М. Маленков, Л. П. Берия, Н. С. Хрущёв и другие – Сталин мотивировал это необходимостью омоложениия кадров. После смерти «вождя» именно между этими тремя начнётся борьба за наследство Сталина (с. 398–426).

Само Политбюро фактически прекратило существование. Решения всё чаще принимались не в ходе совместных заседаний, а опросом, и именно таким образом 5 апреля 1937 г. оказалось принято постановление «О подготовке вопросов для Политбюро ЦК ВКП(б)». В соответствии с ними под предлогом нарастания объёма работы создавались две группы из пяти человек (по хозяйственным и секретным делам), за счёт которых, по сути, ущемлялись права Политбюро, поскольку эти комиссии получали право не только подготавливать вопросы, но и принимать по ним решения (формально лишь «в случае особой срочности»). По сути, эта группа подменяла собой и Секретариат, и Политбюро. Сталин, Молотов Ворошилов и Каганович входили в состав обеих пятёрок, которые позднее вообще слились. Любопытно наблюдение автора, что в состав одной из комиссий входил Ежов, который стал кандидатом в члены Политбюро вообще только в октябре 1937 г. Само же Политбюро почти в полном составе (а также в присутствии группы членов ЦК) с июня 1937 г. до начала войны заседало, судя по протоколам, только 10 (!) раз. При этом деятельность пятёрок не означала возвращения к коллективному руководству – они являли собой лишь совещательный орган при генсеке (всё это, к слову сказать, напоминает практику «всеподданнейших докладов» при последних Романовых). В ведении Политбюро остались кадровые и идеологические вопросы, решения по ним готовили руководители соответствующих отделов ЦК Маленков и Жданов, и Сталин прямо заявил, что такой порядок эффективнее, нежели заседания Политбюро (с. 426–432).

Реорганизация затронула и союзный Совнарком. В апреле 1937 г. был создан Комитет обороны, заменивший собой прежнюю Комиссию обороны и имевший более обширный аппарат. Инспекция комитета обороны, следившая за исполнением его решений, заменила ликвидированные отдел обороны Госплана и группы военного контроля при Комитетах партийного и советского контроля. В ноябре 1937 г. возник Экономический совет, действовавший на правах постоянной комиссии СНК. В марте 1941 г. было увеличено число заместителей председателя СНК, упразднялись хозяйственные советы при СНК, создавалось Бюро СНК, на которые оказались возложены функции оперативного хозяйственного руководства. По сути, Бюро взяло на себя часть функций Комитета обороны и Экономического совета и стало обзаводиться постоянными комиссиями. Сталин назначил заместителем главы Совнаркома в обход старых членов Политбюро Н. А. Вознесенского и явно противопоставлял его Молотову, нападки на которого продолжались: если в январе 1941 г. Сталин критиковал руководство СНК за «парламентаризм», т.е склонность к заседаниям (похоже, без должных оснований), то в апреле – за «слишком» оперативное принятие решений опросом. В мае 1941 г., как известно, он сам принял пост главы СНК, в отличие от 1930 г. ни с кем это решение не обсуждая. Заместителем Сталина по Секретариату ЦК стал Жданов. Внешне это напоминало ленинскую модель «руководства партией-государством. Однако на самом деле высшие советские руководители никогда ранее не находились в столь значительной зависимости от вождя партии». Это снижало дееспособность системы, поскольку её руководители (кроме, разумеется, Сталина) лишились самостоятельности в решении даже оперативных вопросов, но было важным элементом диктатуры (с. 432–444).

[с. 162] Однако война внесла свои коррективы – всеобщая централизация «совмещалась с некоторым расширением оперативной самостоятельности управленцев всех уровней», что свидетельствовало о возрождении элементов коллективного руководства. Что же касается централизации, то СНК, Политбюро и созданный в июне 1941 г. Государственный комитет обороны работали как единое целое. Напрашивается (хотя и не звучит) вывод о том, что в условиях опасности Сталину пришлось смириться со столь ненавистной ему «групповщиной», ибо без спаянных, сработавшихся коллективов эффективная работа была невозможна. Но временами он напоминал о том, кто в доме хозяин, устроив в 1942 г. разнос явно не справлявшемуся Ворошилову, а в 1944 г. и вовсе выведя его из ГКО. Тогда же, в 1944 г., получил крепкий нагоняй Микоян, осмелившийся просить о выделении семян для сева на Украине. Отошли на второй план Жданов и Вознесенский. Напротив, укрепились позиции Молотова и Берии. После войны была проведена «демобилизация» власти, означавшая перемены в составе ближайшего окружения Сталина, а в целом – новое ослабление влияния членов Политбюро в целях борьбы с «олигархизацией». Одним из способов «перетряски» верхов стало кровавое «ленинградское дело». В 1952 г. Сталин публично дискредитировал Молотова и Микояна на пленуме ЦК (здесь автор усматривает параллель с «Письмом к съезду» Ленина, раскритиковавшего виднейших деятелей партии, хотя характер этой критики был куда мягче). Но как бы Сталин ни боролся с элементами «олигархизации», сама система воспроизводила их, и сам диктатор оказывался в этой системе, в общем-то, лишним, что и обеспечило сравнительно лёгкий переход к коллективному руководству после смерти «вождя» (как, впрочем, и к единоличному в 30-х гг.).

В заключение автор указывает, что случившееся в СССР при Сталине во многом обусловливалось традициями большевиков, склонных к антидемократизму, репрессиям и т.п., однако исключительные даже по большевистским меркам нетерпимость и жестокость «вождя» также сыграли свою роль (добавим также: его некомпетентность и примитивность мышления во многих вопросах). «Реальный сталинизм был избыточно репрессивным. Причём его крайности и эксцессы были излишни даже с точки зрения потребностей диктатуры, а поэтому не только не усиливали, но ослабляли её. Только такая исключительно богатая ресурсами, как СССР, могла выдержать модернизацию в сталинском варианте… Насущная задача модернизации решалась бы более действенно и с меньшими жертвами без Сталина». Спорить с этим не приходится, но вновь добавим: могла решаться с меньшими жертвами, ибо на его месте мог оказаться ещё менее компетентный и более склонный к насилию руководитель.

Что роднит рассмотренные работы, так это тщательная работа с источниками и, что не так уж часто встречается в историографии истории СССР, с литературой вопроса. Авторы не гонятся за сенсациями, а кропотливо анализируют материал, и в сумме это даёт высокий ре


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: