Словарь гонщиков (1955)

БОБЕ, Жан. Двойник и одновременно негативная ипостась Луизона, главная жертва «Тур де Франс». Своему старшему брату он должен «по‑братски» жертвовать всей своей личностью. Он то и дело теряет бойцовский дух, так как страдает важным недугом – думает. Его патентованная интеллигентность (работает преподавателем английского, носит огромные очки) приводит к разрушительной ясности сознания: анализируя переживаемые им тяготы, он растрачивает на эту интроспекцию ресурсы своей мускулатуры, которою он превосходит брата. Это человек непростой, а потому невезучий.

БОБЕ, Луизон. Бобе – герой прометеевского типа; у него превосходный бойцовский темперамент и острое организаторское чутье, он умеет рассчитывать, реалистически стремится выиграть. Недостаток – некоторая склонность к умствованию (хотя и меньшая, чем у брата, – он всего лишь бакалавр): ему ведомо беспокойство, уязвленная гордость, характер у него желчно‑раздражительный. Во время гонки 1955 года ему пришлось бороться в одиночестве, в отсутствие Кобле и Коппи состязаться с их призраками; не имея явных соперников, он был могуч и одинок4, со всех сторон окружен опасностями, и угроза могла исходить отовсюду («Мне были бы нужны такие гонщики, как Коппи и Кобле, потому что быть единственным фаворитом слишком тяжело»). Благодаря Бобе на «Тур де Франс» утвердился особенный тип гонщика, сочетающего энергию с расчетливо‑аналитическим умом.

БРАНКАР. Символизирует собой растущее молодое поколение. Сумел доставить хлопот старшим соперникам. Превосходный ездок, с неутомимым наступательным духом.

КОЛЕТТО. Самый элегантный гонщик на «Тур де Франс».

КОППИ. Безупречный герой. Сидя в седле, он воплощает в себе все доблести. По‑прежнему присутствует грозным призраком.

ДАРРИГАД. Непривлекательный, но полезный цепной пес. Усердно служит делу Франции, и за это ему прощают привычку плотно опекать, безжалостно конвоировать соперников.

ДЕ ГЮОТ. Гонщик‑одиночка, по‑батавски молчаливый.

ГОЛЬ. Новейший архангел горных этапов. Беспечный юноша, хрупкий херувим, безбородый мальчишка, худой и дерзкий, гениальный подросток – на «Тур де Франс» он играет роль Рембо. Порой в Голя вселяется божество, и тогда его сверхъестественный дар таинственной угрозой тяготеет над соперниками. Боги наделили Голя легкостью; он способен таинственно двигаться без усилий, напоминая изящный взлет и планирование птицы или самолета (грациозно взмывает на альпийские пики, а педали его крутятся словно пропеллеры). Но бывает и так, что бог оставляет его, и тогда его взор делается «странно опустелым». Как и всякое мифическое существо, способное побеждать воздушную или водную стихию, Голь становится неловким и бессильным на суше5; божественный дар оказывается для него обузой («Я умею ездить только в горах. Да и то лишь на подъеме. При спуске я неуклюж, а может, просто весу не хватает»).

ЖЕМИНЬЯНИ (по прозвищу «Раф» или «Жем»), Ездит размеренно, с туповатой надежностью мотора. Честный горец, но без огонька. Бесталанным и симпатичный. Любит поговорить.

АССЕНФОРДЕР (по прозвищу «Великолепный Ассен » или «Ассен‑корсар»). Боевитый и самонадеянный гонщик. («Что мне Бобе, у меня каждая нога таком силы»). Пылкий воин, умеющий только сражаться без всякого притворства.

КОБЛЕ. Очаровательный велосипедист, который мог позволить себе все, даже нерасчетливость в усилиях. Противоположность Бобе; даже отсутствуя, он остается для него грозной тенью, так же как Коппи.

КУБЛЕР (по прозвищу «Ферди», или «Адзивильским Орел»). Нескладно‑угловатый, сухой и капризный. Кублер выражает идею гальванизма. Его слишком искусственные рывки порой вызывают подозрения (не допинг ли?). Трагикомический актер (кашляет и хромает только на людях). В силу своего немецко швейцарского происхождения Кублер вправе и даже обязан коверкать язык, как немцы у Бальзака и любые иностранцы у графини де Сегюр («ферди невезучий. Жем всегда за Ферди. Ферди нет старта»).

ЛОРЕДИ. Коварный предатель, воплощение отверженности на «Тур де Франс»‑55. Такое положение позволяет ему вести себя откровенно садистски – он намеренно изводит Бобе, словно пиявкой липнет к его заднему колесу. В конце концов вынужден сойти с дистанции – что это, наказание свыше? Во всяком случае, предупреждение.

МОЛИНЕРИ. Гонщик последнего километра.

РОЛЛАН (Антонен). Мягкий, терпеливый, общительный. На этапах стойко переносит трудности, показывает стабильные результаты. Рядовой солдат в войске Бобе. Корнелевская проблема: следует ли им пожертвовать? Образец жертвы – несправедливой и неизбежной.

«Синий гид»*

В «Синем гиде» пейзаж практически существует в одной лишь форме – в форме живописности. Живописной является любая пересеченная местность. Перед нами здесь характерно буржуазное превознесение гор – достаточно старый альпийский миф, возникший в XIX веке; Жид справедливо связывал его с гельветско‑протестантской моралью, и этот миф всегда функционировал как помесь любви к природе и пуританства (на свежем воздухе возрождается тело, при виде гор нас посещают высоконравственные мысли, восхождение на вершину рассматривается как доблесть, и т. д.). Среди зрелищ, которым «Синий гид» приписывает эстетическую ценность, редко можно встретить равнину (о ней разве что можно сказать «плодородная») и никогда – плоскогорье. В туристский пантеон попадают одни лишь горы, ущелья, перевалы да горные потоки – очевидно, потому, что они как бы служат опорой для морали усилий и одиночества. Обнаруживается, таким образом, что для «Синего гида» туристская поездка – род экономной организации труда, общедоступная замена поднимающего дух пешего похода. Отсюда сразу можно заключить, что мифология «Синего гида» ведет свое происхождение из прошлого века – той исторической фазы, когда буржуазия получала эйфорическое, еще не приевшееся Удовольствие, покупая чужие усилия: они сохраняют в целости свой вид и достоинство, но не несут никаких неудобств. То есть в конечном счете все очень логично и очень тупо: примечательность пейзажа определяется его неприютностью, вертикальной стесненностью и неочеловеченностью, хотя это и прямо противоречит удовольствию от поездки. В предельном случае «Синий гид» способен даже холодно сообщить: «Дорога становится очень живописной (туннели)». Не важно, что в туннеле ничего не видать, зато он выступает здесь как самодостаточный знак гор; это словно бумажные купюры в столь твердой валюте, что об их золотом обеспечении можно не беспокоиться.

Гористый рельеф превозносится настолько, что отменяет все другие виды ландшафта; подобно этому жизнь той или иной страны оттесняется на задний план ее памятниками. Для «Синего гида» люди существуют лишь в качестве «типов». В Испании, например, баски – это смелые мореходы, левантинцы – веселые садоводы, каталонцы – ловкие торговцы, кантабрийцы – сентиментальные горцы. Перед нами опять вирус эссенциальности, который содержится в глубине всех буржуазных мифов о человеке (оттого он и встречается нам столь часто). Испанский этнос предстает в виде многофигурного классического балета, какой‑то сугубо благонравной комедии дель арте; его малоправдоподобная галерея характеров скрадывает реальную картину социальных положений, классов и ремесел. Для «Синего гида» люди обретают социальное существование лишь в поездах, наполняя вагоны третьего, «смешанного» класса. В остальном же их функция чисто вводная: они образуют изящные романические декорации, обрамляя собой главное достояние страны – коллекцию ее памятников.

Если не считать горных ущелий, где путешественник предается моральным излияниям, то Испания, согласно «Синему гиду», представляет собой плотное сплетение церквей, ризниц, алтарей, крестов, дароносиц, крепостных башен (непременно восьмигранных), скульптурных групп (изображающих Семью и Труд), романских порталов, церковных нефов и распятий в натуральную величину. Как видим, вся эта цепь, перепрыгивающая через кое‑какие недостойные наименования пустоты, включает одни лишь религиозные памятники, ибо с буржуазной точки зрения Историю Искусства вряд ли можно представить себе иначе как христианской и католической. Христианство – главный поставщик туристских достопримечательностей, и люди ездят по чужим странам исключительно с целью осмотра церквей. В случае Испании подобный империализм особенно нелеп, ибо здесь католицизм зачастую предстает варварской силой, тупо портившей достижения прежней мусульманской цивилизации; такова, например, мечеть в Кордове, где чудесный лес колонн там и сям загромождается грубой лепниной алтарей, таковы многие прекрасные пейзажи, обезображенные агрессивно возвышающейся над ними монументальной (франкистской) богоматерью, – глядя на все это, французский буржуа мог бы хоть раз в жизни да заметить, что у христианства была и оборотная историческая сторона.

Вообще, «Синий гид» демонстрирует, сколь тщетно любое аналитическое описание, если оно не желает быть ни объяснительным, ни феноменологическим; действительно, он не отвечает ни на один из вопросов, которыми может задаться современный путешественник, проезжая по реальной и длящейся стране. При описании одних лишь памятников утрачивают реальность как земля, так и люди, в него не попадает ничего нынешнего, то есть исторического1, а тем самым и памятник становится тупо‑непроницаемым. В результате туристское зрелище постоянно разрушается, то есть «Синий гид», как это свойственно любой мистификации, прямо противоречит своей открыто заявленной задаче – он служит орудием ослепления. География для него сводится к описанию необитаемого мира памятников, выражая тем самым определенную мифологию, которую уже преодолела даже часть самой буржуазии: ведь путешествия, бесспорно, сделались ныне (или вновь сделались) способом приблизиться к жизни других людей, а не только к их «культуре», главный интерес туриста вновь (возможно, как в XVIII веке) составляют быт и нравы, и путешественники, даже самые несведущие, реально задумываются о географии людей, об устройстве городов, о социологии и экономике. «Синий гид» застрял в уже частично устаревшей буржуазной мифологии, которая постулировала Искусство (религиозное) как основополагающую ценность культуры, а его «богатства» и «сокровища» рассматривала лишь как живительное накопление товаров (создание музеев). В таком поведении сказывался двойственный императив: заполучить как можно более «эскапистское» культурное алиби и вместе с тем удержать это алиби в сетях апроприативно‑нумерической системы, чтобы невыразимое в любой момент поддавалось исчислению. Разумеется, ныне такая мифология путешествия становится совершенно анахроничной даже для самой буржуазии, и мне кажется, что если бы разработку нового туристского справочника поручили, например, редактрисам «Экспресса»2 или же редакторам «Матча», то на наших глазах возникли бы хоть и весьма сомнительные, но совершенно иные страны: Испания Анкетиля или Ларусса сменилась бы Испанией Зигфрида, а затем Испанией Фурастье3. Достаточно вспомнить, что в справочнике «Мишлен»4 уже не так подробно расписываются «художественные достопримечательности», зато все тщательнее пересчитываются гостиничные ванные комнаты и чуть ли не столовые вилки; в буржуазных мифах также имеется своя дифференциальная геология.

Правда, если взять Испанию, то старомодная слепота описаний «Синего гида» лучше всего и подходит для его скрытого франкизма. Помимо собственно исторических рассказов (редких и скудных – ибо История не отличается буржуазным благонравием), где республиканцы всегда изображены «экстремистами», грабящими церкви (зато о Гернике – ни слова), тогда как добрые «Национальные силы» все знай что‑нибудь «освобождают», да еще и посредством одних лишь «искусных стратегических маневров» и «героического сопротивления», – помимо этих рассказов стоит отметить пышный миф‑алиби о процветании страны; речь идет, разумеется, о процветании «общестатистическом», а точнее – «коммерческом». Конечно, «Синий гид» не сообщает нам, кому что достается от плодов этого чудесного процветания, – надо думать, сие происходит иерархически, поскольку, как нам внушают, «народ этой страны серьезными и терпеливыми усилиями добился реформы своей политической системы, стремясь к национальному возрождению на основе неукоснительного соблюдения незыблемых принципов порядка и иерархии».

Читающая в сердцах*

Современная журналистика всецело технократична, и в еженедельной прессе, словно в лучшие времена иезуитов, утвердилась настоящая магистратура Совета и Совести. Мораль здесь – современная, не освобожденная, а гарантированная наукой, и в ней требуется совет не столько универсального мудреца, сколько специалиста. То есть на каждый орган человеческого тела (ибо начинать надо с конкретного) имеется свой технический специалист, непогрешимый и высокоумный: для полости рта – дантист из рекламы пасты «Колгейт», для кровотечений из носа – врач из рубрики «Скажите, доктор…», для кожи – создатели мыла «Люкс», для души– отец‑доминиканец, а для сердечных дел – консультанты женских журналов.

Сердце – орган сугубо женский. А посему, чтобы судить о нем в моральном плане, требуется столь же специальная компетенция, как для гинеколога в плане физиологическом. В этом смысле журнальная советчица занимает свой пост благодаря накопленным познаниям в области моральной кардиологии; но ей требуется, конечно, и особый характер, составляющий, как известно, достославную принадлежность французского врача (и отличающую его, например, от американских коллег); право быть ученым определяйся сочетанием многолетнего опыта, предполагающего почтенный возраст, и вечной юности Сердца.

Таким образом, сердечная советчица воплощает в себе популярный во Франции тип благодетельного ворчуна, которому присуща здоровая прямота (вплоть до суровости в обращении), находчивость, просвещенная, но полная веры мудрость; его ученость, вполне реальная, но скромно прикрытая, всякий раз сублимируется с помощью магического понятия, разрешающего все нравственные конфликты буржуазии, – понятия «здравый смысл».

Сердечные советчицы, насколько можно о них судить по их ответам на письма, тщательно очищены от всяких следов какого‑либо конкретного социального положения; как под беспристрастным скальпелем хирурга социальное происхождение пациента благородно выносится за скобки, так и под взором Советчицы обращающаяся к ней просительница сводится к одному лишь своему органу – сердцу. Она определяется одной лишь своей женственностью; социальное положение рассматривается как бесполезно‑паразитарная реальность, способная лишь помешать исцелению ее чистой женской сущности. Одни лишь мужчины, составляющие иную, вынесенную вовне породу людей и «предмет» советов («предмет» в логическом смысле, то есть то, о чем говорят), имеют право был. социальными (иначе и не может быть, ведь они зарабатывают); поэтому для них можно установить некоторый потолок – обычно таковым оказывается процветающий промышленник.

В Сердечной Почте воспроизводится сугубо юридическая типология людей; человечество здесь, чураясь всякого романтизма, а равно и исследования жизненной реальности, плотно держится устойчиво‑сущностного порядка, установленного Гражданским кодексом. Женский мир подразделяется на три класса, различных по своему статусу: puella (девушка), conjunx (супруга) и mulier (незамужняя женщина, либо вдова, либо оставившая мужа, но так или иначе в данный момент одинокая и обладающая жизненным опытом). Им противостоит все внешнее человечество, источник помех или опасностей: это, во‑первых, родственницы, те, что обладают patria potestas[92]; во‑вторых, vir – муж или вообще мужчина, также обладающий священным правом подчинять себе женщину. Отсюда хорошо видно, что, несмотря на свою романическую внешность, мир Сердца отнюдь не импровизирован; в нем неукоснительно воспроизводятся устойчивые юридические отношения. Человечество Сердечной Почты, даже тогда, когда оно говорит «я» самым душераздирающим или наивным голосом, априори представляет собой всего лишь узкий набор точно фиксированных и поименованных элементов, из которых складывается институт семьи; Сердечная Почта утверждает незыблемость Семьи, при том что, разбирая бесконечные семейные конфликты, она как будто и выполняет освободительную миссию.

В таком эссенциальном мире сущностью самой женщины оказывается угрожаемость, причем угроза исходит иногда от родственников, но чаще всего от мужчины; в обоих случаях спасением, разрешением кризиса является законный брак; идет ли речь о неверном муже, соблазнителе (впрочем, данная «угроза» довольно двусмысленна) или же равнодушном возлюбленном, панацеей от всех бед выступает именно брак как социальный контракт о праве собственности. Но именно потому, что цель изначально зафиксирована, если ее достижение не удается или откладывается (а это, по определению, и есть тот самый момент, когда в дело вступает Сердечная Почта), то приходится прибегать к нереальным компенсаторным средствам. Все прививки, которые делает Сердечная Почта от агрессивного или коварного поведения мужчин, нацелены на сублимацию понесенного поражения, которое либо освящается как самопожертвование (молчать, не Думать о нем, быть доброй, сохранять надежду), или же утверждается апостериори как чистая свобода (не терять голову, трудиться, не обращать внимания на мужчин, помнить о женской солидарности).

Итак, при всех своих внешних противоречиях, мораль Сердечной Почты непременно постулирует Женщину как существо сугубо паразитарное; она существует лишь благодаря браку, дающему ей юридическое наименование. Перед нами вновь структура гинекея, понимаемого как свобода внутри замкнутого пространства под мужским присмотром. В Сердечной Почте сильнее, чем где‑либо еще, Женщина утверждается как особый зоологический вид, своего рода колония паразитов, которые хоть и способны двигаться сами по себе, но не могут далеко уйти и всякий раз возвращаются к привычной опоре (каковой является vir). Такой паразитизм, провозглашаемый под фанфары Женской Независимости, естественно влечет за собой полную неспособность открыться реальному миру: прикрываясь своей профессиональной компетенцией и добросовестно очерчивая ее пределы, Советчица всякий раз избегает высказываться по любым проблемам, способным вывести за рамки собственно Женского Сердца; ее откровенность стыдливо останавливается перед такими вещами, как расизм или религия; дело в том, что фактически она действует как предохранительная прививка со вполне определенным назначением – по мере сил насаждать конформистскую мораль покорности. На Советчицу проецируется весь потенциал женской эмансипации; в ее лице все женщины как бы заочно обретают свободу. Видимая свобода ее советов избавляет от необходимости обладать реальной свободой поступков; кажущееся послабление морали служит лишь затем, чтобы крепче приковать женщину к догматам, на которых зиждется общество.

Орнаментальная кулинария*

В журнале «Элль» (это настоящая сокровищница мифов) почти каждую неделю печатается красивая цветная фотография какого‑нибудь готового блюда: подрумяненная куропатка, нашпигованная вишнями, розоватое куриное заливное, креветки, запеченные в тесте и покрывающие его своими красными панцирями, шарлотка с кремом, украшенная узором из цукатов, разноцветные генуэзские пирожные и т. д.

В подобной кулинарии основной субстанциальной категорией является сплошная пелена. Поверхность кушанья всячески стараются сделать зеркальной и округлой, прикрыв пищевой продукт гладкими отложениями соуса, крема, топленого жира или желе. Разумеется, таково визуальное назначение всякого покрытия; действительно, кулинария журнала «Элль» – чисто зрительная, а зрение есть чувство изысканное. Действительно, в этой непременной лессировке блюд есть что‑то вычурное. «Элль» – изысканный журнал, по крайней мере такова его легенда; его роль состоит в том, чтобы являть своей массовой, народной (о чем говорят данные опросов) читательской аудитории грезу о шикарной жизни; отсюда и берет происхождение его кулинария покрытий и алиби, постоянно стремящаяся затушевать или даже вовсе преобразить исходное пищевое сырье – грубую телесность мяса или резкие формы рачков. Блюда крестьянской кухни допускаются здесь лишь в порядке исключения (старая добрая семейная похлебка), как прихоть пресыщенных горожан, играющих в деревенский быт.

Но еще важнее, что гладким покрытием подготавливается и поддерживается одно из главных качеств изысканной кухни – орнаментальность. Гладкая лессировка из «Элль» создает фон для буйной фантазии украшательства: тут и резные прожилки грибов, и пунктиры вишен, и ажурные лимонные дольки, и ломтики трюфелей, и серебристые пастилки, и арабески цукатов, – а исчезающее подними покрытие (которое я оттого и назвал «обложениями», что сам продукт – это некие подземные залежи) становится как бы страницей, на которой читается вся эта кулинария в стиле рококо (излюбленный цвет – розоватый).

Орнаментализация идет двумя противоположными путями, которые, как мы увидим, диалектически примиряются. С одной стороны, это стремление уйти от природы в область бредово‑прихотливой фантазии (нашпиговать лимон креветками, сделать цыпленка розовым, подать к столу разогретые грейпфруты), а с другой стороны, попытки вернуться к природе с помощью грубых подделок (покрыть рождественский торт грибами из безе и листьями остролиста, залить креветок белым соусом так, чтобы выступали одни головы). Кстати, то же стремление прослеживается и в изготовлении мелкобуржуазных безделушек (пепельницы в форме конского седла, зажигалки в форме сигарет, глиняные чашки в форме зайцев).

Дело в том, что здесь, как и вообще в мелкобуржуазном искусстве, неистребимой тяге к жизненной правде противостоит – или же уравновешивает ее – один из всегдашних императивов прессы для домашнего чтения: то, что в «Экспрессе» громко называют иметь свои идеи. Кулинария журнала «Элль» тоже на свой лад – с идеями. Просто здесь творческая изобретательность заключена в рамки феерической действительности и распространяется лишь на гарнир, так как изысканность журнала не позволяет ему касаться реальных проблем питания (а реальная проблема не в том, как нашпиговать куропатку вишнями, а в том, как раздобыть самое куропатку, то есть денег на нее).

Действительно, в основе подобной орнаментальной кулинарии лежит сугубо мифическая экономика. Это откровенная кухня‑мечта, что и подтверждается журнальными фотографиями, где блюдо обязательно снято сверху, как предмет и близкий и недоступный, который фактически можно потребить разве что вприглядку. Это в полном смысле слова казовые блюда, всецело магические по природе, особенно если вспомнить, что среди читателей журнала много людей с невысокими доходами. Собственно, одно и объясняется другим: именно потому, что «Элль» адресуется к действительно массовой публике, этот журнал и старается не проповедовать экономную кухню. Возьмем для сравнения «Экспресс»: его исключительно буржуазный читатель имеет достаточно высокую покупательную способность, чтобы ни в чем себе не отказывать, и его кулинария – не магическая, а реальная; если на страницах «Элль» публикуются рецепты куропатки‑фантазии, то в «Экспрессе» – рецепт ниццкого салата. Публике «Элль» приходится кормиться одними баснями, тогда как публике «Экспресса» можно предложить и реальные блюда, не сомневаясь, что она будет в состоянии их приготовить.

Круиз на «Батории»*

Поскольку теперь для буржуазии устраивают туристические поездки в Советскую Россию1, французская большая пресса принялась вырабатывать особые мифы, помогающие как‑то переварить коммунистическую действительность. Журналисты из «Фигаро» гг. Сеннеп и Макень2, совершившие круиз на борту судна «Баторий», испытывают на страницах своей газеты одно из этих новейших алиби – невозможно, мол, за несколько дней составить суждение о такой стране, как Россия. Долой скороспелые заключения, со всей серьезностью утверждает г. Макень, нещадно высмеивая своих спутников и их страсть к обобщениям.

Пикантное, однако, зрелище: газета, годами исповедовавшая антисоветизм и опиравшаяся при этом на сплетни куда более неправдоподобные, чем впечатления даже от самого краткого пребывания в СССР, – вдруг переживает теперь приступ агностицизма и благородно кутается в одежды научной объективности; и это именно тогда, когда ее корреспонденты наконец получили возможность посмотреть вблизи на то, о чем они писали издалека столь охотно и столь безапелляционно. А дело просто‑напросто в том, что журналист в интересах дела разделяет две разные свои функции, как мэтр Жак3 не смешивал разные свои одеяния. С кем вы хотите говорить? с профессиональным журналистом г. Макенем, который сообщает факты и высказывает суждения, то есть который знает, или же с наивным туристом г. Макенем, который по чистой добросовестности не желает делать никаких выводов из увиденного? Образ туриста – замечательное алиби: благодаря ему журналист может смотреть – и не понимать, путешествовать – и не обращать внимания на политические реалии; турист по природе своей относится к недочеловечеству, которое лишено способности суждения, а если пытается о чем‑то судить, высовываясь выше, чем ему положено, то лишь попадает впросак. Вот г. Макень и издевается над своими попутчиками, имеющими дурацкую претензию сопоставлять увиденное на улице с какими‑то цифрами и общими сведениями, пытаясь как‑то вникнуть в жизнь незнакомой страны: все это крамольные поползновения против туризма, то есть против обскурантизма, и в «Фигаро» такого не прощают.

Итак, общее понятие об СССР как объекте постоянной критики сменяется новейшей модой уличных впечатлений, которые‑де одни лишь и доступны туристу. Улица неожиданно оказывается нейтральной территорией, где можно делать заметки, не претендуя на выводы. Но мы‑то уже догадываемся, что это за заметки. Действительно, добросовестная осмотрительность отнюдь не мешает г. Макеню‑туристу все время отмечать в непосредственно наблюдаемой им реальности разные неприятные черты, напоминающие о глубоком варварстве Советской России: русские паровозы вместо свистка издают какое‑то протяжное мычание, платформы на станциях деревянные, гостиницы неопрятные, в вагонах встречаются надписи на китайском языке (тема желтой опасности); и наконец – факт, свидетельствующий о совершенной отсталости, – в России нет ни одного бистро, а выпить дают только грушевого сока!

Главное же, мифология улицы позволяет разрабатывать излюбленный мотив всех политических мистификаций буржуазии – мотив разлада между народом и режимом. Да и то, если в русском народе еще есть нечто хорошее, то это лишь как бы отблеск французских свобод. При встрече с парижскими гостями расплакалась какая‑то старушка, портовый рабочий («Фигаро» не чурается социальных тем) преподнес им цветы, и во всем этом выражается не столько гостеприимство, сколько политическая ностальгия: путешествующие французские буржуа символизируют собой французскую свободу, французское счастье.

Итак, в русском народе можно признать открытость, приветливость и щедрость, только если он озарен солнцем капиталистической цивилизации. Раз так, то есть все резоны показывать его безмерное радушие: ведь оно знаменует собой несовершенство советского режима и идеальное блаженство Запада; «неописуемой» признательностью девушки‑экскурсовода из Интуриста к врачу из Пасси, подарившему ей нейлоновые чулки, фактически обозначается экономическая отсталость коммунистического режима и завидное процветание западной демократии. Здесь, как и в других случаях (я уже отмечал это в связи с «Синим гидом»), уловка состоит в том, что роскошь привилегированных классов и уровень жизни простого народа толкуются как сравнимые величины; непревзойденный «шик» парижских туалетов записывается на счет всей франции в целом, как будто бы все француженки одеваются у Диора или Балансьяги; и нам показывают, как советские молодые женщины с ума сходят от парижской моды, – точь‑в‑точь первобытное племя, разглядывающее какую‑нибудь столовую вилку или фонограф. Вообще, вся поездка в СССР служит главным образом для того, чтобы составить, с точки зрения буржуазии, список высших достижений западной цивилизации; таковыми оказываются парижские платья, локомотивы, которые свистят, а не мычат, бистро, где подают не только грушевый сок, а главное – достояние сугубо французское – Париж, то есть некая смесь высокой моды и «Фоли‑бержер»; судя по всему, именно об этом недостижимом сокровище грезят русские при виде туристов с «Батория».

Что же касается режима, то по контрасту его можно и дальше показывать в карикатурном облике государственного гнета, который всему навязывает свое механическое единообразие. Стоит проводнику спального вагона стребовать у г. Макеня назад чайную ложку, как тот (ни на йоту не отступая от своего замечательного политического агностицизма) заключает о существовании грандиозной бюрократии, в своем бумаготворчестве озабоченной лишь тем, чтобы инвентарный список чайных ложек сходился с наличностью. Вот вам и новая пища для нашего национального тщеславия – ведь французы так гордятся своей анархичностью. Неупорядоченность нравов и поверхностных обычаев служит превосходным алиби для социального порядка; индивидуализм – особый буржуазный миф, с помощью которого тираническому строю классового господства прививается безвредная доза свободы; в лице туристов с «Батория» изумленным русским было явлено великолепное зрелище свободных людей, которые болтают в музее во время экскурсии и дурачатся в метро.

Разумеется, такой «индивидуализм» – лишь экспортный предмет роскоши. В самой Франции, в случае несравненно более важном, он получает иное имя, по крайней мере на страницах «Фигаро». Когда как‑то в воскресенье четыреста призывников военно‑воздушных сил отказались ехать воевать в Северную Африку4, в «Фигаро» уже не было речи о симпатичном духе анархии и похвального индивидуализма; тут дело шло уже не о музеях и метро, а о больших колониальных капиталах, и такого рода «безобразие» сразу превратилось из проявления славных галльских традиций в искусственное дело рук «подстрекателей»; из великолепного оно стало прискорбным, и перед лицом алжирской войны достославная недисциплинированность французов, еще недавно восхвалявшаяся с тщеславно‑балагурским подмигиванием, превратилась в постыдную измену. В «Фигаро» прекрасно знают свою буржуазию – у нее напоказ, для декорации, свобода, а у себя дома, как основа всего, нерушимый Порядок.

Забастовка и пассажир*

Есть еще люди, для которых забастовка – это скандал, то есть не просто заблуждение, нарушение порядка или даже противоправное действие, но моральное злодеяние, абсолютно нетерпимое дело, которое, в их глазах, возмущает самую Природу. «Недопустимой, скандальной, возмутительной» называли недавнюю забастовку некоторые читатели «Фигаро»1. Подобный язык, собственно, восходит к эпохе Реставрации, выражая ее глубинную психологию; то было время, когда буржуазия, лишь недавно пришедшая к власти, стягивала воедино Природу и Мораль, делая одну залогом другой. Чтобы не натурализовать мораль, она морализировала Природу, лукаво смешивая политические и природные явления, а в качестве вывода объявляла аморальным все, что шло вразрез со структурными законами общества, подлежащими защите. Для префектов Карла X, как и для нынешних читателей «Фигаро», забастовка – это прежде всего вызов всем предписаниям нравственного рассудка: бастовать – значит «издеваться над всем светом», то есть нарушать не только гражданскую, но и «естественную» законность, покушаясь на самую философскую основу буржуазного общества, на ту смесь морали и логики, что зовется здравым смыслом.

Действительно, скандал забастовки заключен в ее алогичности: она возмутительна тем, что приносит неудобства совершенно посторонним людям. Страдает и негодует разум: нарушенной оказывается прямая механическая причинность– та «арифметическая» причинность, которая уже представала нам как основа мелкобуржуазной логики в речах г. Пужада: следствия непостижимым образом рассеиваются, отрываются от причин, и именно это нестерпимо шокирует. Вопреки тому, что можно было бы подумать о воображении мелкой буржуазии, этот класс бесконечно, безраздельно и щепетильно привержен идее каузальности, его мораль в основе своей отнюдь не магична, а рациональна. Другое дело, что это узколинейная рациональность, опирающаяся на квазиарифметическое соответствие между причинами и следствиями. Такой рациональности явно чуждо понятие о сложных функциях, представление о дальней и неоднозначной Детерминированности вещей, о системной солидарности между событиями – обо всем том, что в материалистической традиции теоретически осмыслено под названием тотальности2.

Суженное представление о следствиях ведет к разделению функций. Как легко себе представить, все «люди» солидарны между собой; противопоставляется поэтому не человек человеку, а забастовщик пассажиру. Пассажир (именуемый также человеком с улицы, а взятый как масса – невинным словом население – все это уже встречалось нам в словаре г. Макеня) есть воображаемая, почти алгебраическая фигура, позволяющая преодолеть заразительное рассеивание следствий и остаться на твердой почве узкой причинности где можно будет спокойно и добросовестно порассуждать. Вычленив в социальном положении рабочего особую функцию забастовщика, буржуазный рассудок разрывает цепь общественных отношений и востребует себе на пользу классовую изоляцию, которую забастовка как раз и пытается опровергнуть; то есть он отвергает прямо обращенный к нему призыв. В результате пассажир, человек с улицы, налогоплательщик оказываются в буквальном смысле персонажами, то есть актерами, которые получают в зависимости от нужды те или иные внешние роли и чья задача – поддерживать сущностную разобщенность социальных ячеек; как известно, в этом заключался важнейший идеологический принцип буржуазной Революции.

Действительно, здесь перед нами вновь определяющая черта реакционной психологии, когда коллектив рассеивается, превращаясь в индивидов, а сам индивид расщепляется на сущности. Читатели «Фигаро» по‑своему делают с социальным человеком то же самое, что делает буржуазный театр с человеком психологическим, изображая конфликт Старика и Юноши, Рогоносца и Любовника, Священника и Мирянина. Противопоставляя забастовщика и пассажира, они превращают мир в театр, выделяют из целостного человека частного персонажа, а затем этих произвольно подобранных актеров сталкивают между собой в рамках лживой символики, пытающейся внушить, будточасть есть точная уменьшенная копия целого.

Все это связано с общей техникой мистификации, стремящейся максимально формализовать все, что есть в обществе неупорядоченного. Так, если верить буржуазии, она не желает знать, кто прав и кто неправ в забастовке; отделив одно следствие от другого и взяв лишь то, что прямо ее касается, она утверждает, что и причина ей тоже безразлична; забастовка сводится к изолированному происшествию, к частному явлению, и, пренебрегая его объяснением, можно тем более подчеркнуть его скандальность. Как рабочие городских служб, так и муниципальные чиновники абстрагированы от массы трудящихся, как будто их внешние функции поглощают, фиксируют в себе и в конечном счете сублимируют их статус наемных работников. Искусственно сузив рамки их социального положения, можно уйти от прямого соприкосновения с действительностью и вместе с тем сохранить блаженную иллюзию прямой причинности, начинающейся лишь там, где это удобно для буржуазии. От гражданина неожиданно остается одно лишь чистое понятие пассажира, подобно тому как французские юноши‑призывники в одно прекрасное утро могут проснуться испарившимися, сублимированными, сведенными к своей чистой военизированной сущности, и эту сущность будут добросовестно принимать за естественную отправную точку, из которой развертывается целая универсальная логика; статус военнообязанного становится здесь безусловным источником новой причинности, и теперь уже чудовищным кажется выяснять, а чем же обусловлен он сам; протест против этого статуса никак не может являться следствием какой‑то более общей, более первичной причинности (например, гражданской совести), но единственно результатом случайных факторов, вступивших в действие уже после начала новой каузальной цепи, – с буржуазной точки зрения, солдат может отказаться идти на войну только под влиянием подстрекателей или же по пьянке, как будто для подобного поступка не бывает иных веских причин. В таком убеждении столько же глупости, сколько и самообмана: ведь очевидно, что протест против того или иного социального положения может корениться и получать пищу лишь в сознании, отстранившемся от этого положения.

Итак, здесь перед нами вновь свирепствует эссенциализм. Поэтому вполне логично, что перед лицом лживых частных сущностей забастовка утверждает становление и истину целого. Она означает, что человек обладает тотальностью, что разные его функции солидарны между собой, что роли пассажира, налогоплательщика или же солдата разделены слишком тонкими перегородками, чтобы препятствовать заразительности фактов, что в обществе никто не является посторонним другому. Буржуазия, заявляя, что забастовка осложняет ее жизнь, сама же тем самым и свидетельствует о связности социальных функций, – а забастовка как раз и призвана это проявить; парадокс в том, что мелкобуржуазный человек заявляет о своей естественной обособленности как раз тогда, когда забастовка заставляет его склониться перед очевидностью его социальной зависимости.

Африканская грамматика*

В отношении африканских дел наш официальный словарь носит, как это и можно было предположить, сугубо аксиоматический характер. Иначе говоря, его слова не имеют никакой коммуникативной ценности и служат лишь для устрашения. Тем самым они образуют собой письмо, то есть особый язык, призванный добиваться совпадения нормы и факта, оправдывая циничную реальность благородной моралью. В более общем смысле это язык, функционирующий главным образом как условный код, то есть слова в нем не связаны со своим содержанием или даже прямо ему противоречат. Такое письмо можно назвать косметическим, так как оно стремится прикрывать факты языковым шумом или, если угодно, самодовлеющим знаком языка. Здесь я хотел бы вкратце показать, каким образом языковая лексика и грамматика могут быть политически ангажированы.

БАНДА (людей, стоящих вне закона, мятежников или уголовников). – Образцовый пример аксиоматического языка. Выбор уничижительного слова служит здесь именно для того, чтобы не признавать фактическое состояние войны, а тем самым и возможность диалога. «С теми, кто поставил себя вне закона, разговаривать не о чем». Такая морализация языка позволяет свести проблему примирения к чисто произвольной перемене словаря.

Когда «банда» оказывается французской, ее именуют возвышенным словом община.

ТЕРЗАНИЯ (жестокие, болезненные). – С помощью этого слова проводится мысль о том, что в Истории не бывает ответственности. Состояние войны скрадывается под благородными одеяниями трагедии, как будто военный конфликт – это сущностное Зло, а не зло частное и поправимое. Колониальная политика испаряется, исчезает в ореоле бессильных стенаний, где несчастье признают, чтобы прочнее его утвердить.

Образцы фразеологии: «Правительство Республики полно решимости принять все зависящие от него меры, чтобы положить конец жестоким терзаниям, переживаемым Марокко» (г. Коти в послании к Бен Арафа)1.

«…Марокканский народ, болезненно терзающий сам себя…» (заявление Бен Арафа).

БЕСЧЕСТИЕ. – Как известно, в этнологии – во всяком случае, такова многообещающая гипотеза Клода Леви‑Стросса, – мана служит своего рода алгебраическим символом2 (как в нашем языке выражение «эта штука»), призванным передавать «неопределенное значение, само по себе лишенное смысла, а потому способное принимать какой угодно смысл, имеющее своей единственной функцией заполнять разрыв между означающим и означаемым». Честь – это как раз и есть наша мана, что‑то вроде пустого места, куда складываются самые разнообразные неудобовыразимые смыслы и которое объявляется сакрально‑табуированным. То есть честь – возвышенный, а значит, магический эквивалент «этой штуки».

Образец фразеологии: «Для мусульманских народностей было бы бесчестием дать понять, что подобные люди могут рассматриваться во Франции как их представители. Это было бы также бесчестием и для самой Франции» (коммюнике Министерства внутренних дел).

СУДЬБА. – В тот самый момент, когда История в очередной раз показывает, что она развивается свободно, и колониальные народы начинают опровергать фатальность своей участи, в буржуазном словаре все чаще и чаще употребляется слово Судьба. Подобно чести, судьба – своего рода мана, под эту рубрику можно стыдливо подводить все наиболее мрачные последствия колониальной политики. Для буржуазии Судьба– это универсальная «штука» в толковании Истории.

Разумеется, Судьба существует лишь в форме связанных судеб. Не Франция когда‑то покорила Алжир силой оружия, но само Провидение соединило их судьбы. Эта связь объявляется нерасторжимой в тот самый момент, когда она с неопровержимой очевидностью расторгается.

Образец фразеологии: «Мы, со своей стороны, готовы дать народам, чья судьба связана с нашей, подлинную независимость в рамках добровольной ассоциации» (речь г. Пине в ООН)3.

БОГ. – Сублимированная форма французского правительства.

Образец фразеологии: «…Когда Всевышний предназначил нам исполнять верховную власть…» (заявление Бен Арафа).

«…С самоотверженностью и царственным достоинством, пример которых всегда являло собой Ваше величество… Вы стремитесь тем самым повиноваться воле Всевышнего…» (послание г. Коти к Бен Арафа, отстраненному правительством от власти).

ВОЙНА. – Задача в том, чтобы отрицать ее. Для этого есть два средства: либо как можно реже о ней упоминать (самый распространенный прием), либо придавать ей противоположный смысл (прием более хитрый, и на нем строятся почти все мистификации буржуазного языка). Слово «война» употребляется при этом в смысле «мир», а слово «умиротворение» – в смысле «война».

Образец фразеологии: «Война не мешает нам осуществлять меры по умиротворению» (генерал де Монсабер)4. Следует понимать так, что состояние мира (официальное), к счастью, не мешает нам вести войну (реальную).

МИССИЯ. – Третье слово ‑мана. В него можно вкладывать все, что угодно: школы, электрификацию, кока‑колу, полицейские облавы, прочесывание населенных пунктов, смертные приговоры, концентрационные лагеря, свободу, цивилизацию и вообще любое французское «присутствие».

Образец фразеологии: «Однако вам известно, что на Францию в Африке возложена особая миссия, которую она одна в состоянии выполнить» (речь г. Пине в ООН).

ПОЛИТИКА. – Область политики всячески сужается. Есть, с одной стороны, Франция, а с другой – политика. Когда североафриканские дела касаются Франции, то они уже не относятся к политике. Коль скоро все пошло всерьез, будем делать вид, что оставляем Политику ради Нации. Для правых политика – это левые; сами же они – Франция.

Образец фразеологии: «Стремиться защитить французскую общность и ее лучшие качества – не значит заниматься политикой» (генерал Трикон‑Дюнуа)5.

Слово «политика» может иметь и противоположный, эвфемистический смысл, соединяясь со словом «совесть» («политика совести»); в этом случае им обозначается практическая чуткость к реальностям духа, к нюансам, что позволяет христианину спокойно идти «умиротворять» Африку.

Образец фразеологии: «…Априорно отказываться от военной службы в Африке, чтобы не попасть в подобную ситуацию (когда приходится не выполнять бесчеловечный приказ), – это абстрактное толстовство, совершенно не равнозначное политике совести, так как это вообще никакая не политика» (доминиканская редакционная статья в «Ви энтеллектюэль»)6.

НАРОД. – Излюбленное словечко буржуазного словаря. Оно служит противоядием от слишком грубого и вместе с тем «лишенного реальности» слова «классы». «Народ» призван деполитизировать множественность социальных групп и меньшинств, сгоняя всех индивидов в одну нейтрально‑пассивную массу, допускаемую в буржуазный пантеон лишь постольку, поскольку она не осознает политически свою жизнь. (Ср. «пассажиров» и «людей с улицы».) Для пущей возвышенности этому термину обычно придают множественное число – «мусульманские народы», однако здесь содержится и намек на разницу в зрелости: метрополия одна, а колоний много, Франция собирает под своей властью нечто по природе множественное и разрозненное.

Когда же бывает нужда высказаться пренебрежительно (война порой понуждает к такой суровости), то народ просто дробят на «элементы». Обычно эти элементы бывают фанатичными или же управляемыми извне. (Ведь, право же, только в пылу фанатизма или же в помрачении рассудка у кого‑то может появиться желание расстаться с колониальным состоянием.)

Образец фразеологии: «Элементы населения, которые в тех или иных обстоятельствах могли присоединиться к мятежникам…» (коммюнике Министерства внутренних дел).

СОЦИАЛЬНОЕ. – «Социальное» обязательно соединяется с «экономическим». Такая двойственность постоянно функционирует как алиби, то есть служит для объявления о репрессивных акциях или для их оправдания – можно даже сказать, что просто для их обозначения. «Социальное» – это главным образом школы (цивилизаторская миссия Франции, народное образование на заморских территориях, постепенно подводящее их народы к зрелости); «экономическими» же являются «интересы», всякий раз «очевидные» и «взаимные», «неразрывно» связующие Африку с метрополией. Оба этих прогрессистских термина, если их как следует очистить от смысла, могут безнаказанно использоваться как отличные заклинательные формулы.

Образцы фразеологии: «социально‑экономическая сфера», «социально‑экономические установления».

В словаре, несколько образцов которого представлено выше, явно преобладают имена существительные, что связано с массовым расходом понятий, служащих для прикрытия реальности. Износу, вплоть до полного распада, подвержены в этом языке все элементы, но глаголы – иначе, чем существительные: глагол разрушается, а существительное раздувается. Моральную инфляцию переживают здесь не предметы и не действия, а лишь идеи, «понятия», набор которых служит не столько для коммуникации, сколько для поддержания устойчиво‑застылого кода. Таким образом, кодификация официального языка идет рука об руку с его субстантивацией, ибо миф в основе своей имеет номинальную природу – номинация уже изначально является приемом искажения.

Что же до глагола, то он любопытным образом скрадывается – в функции сказуемого он обычно сводится к простой связке, призванной лишь утверждать существование или то или иное качество мифа (г. Пине в ООН: «было бы иллюзорной разрядкой…», «было бы немыслимо…», «чем была бы такая номинальная независимость…», и т. д.). Семантическую полноценность глагол кое‑как обретает лишь в плане будущности, возможности или предположений, в туманной дали, где миф не так сильно рискует быть опровергнутым (правительство Марокко «будет создано», «будет призвано вести переговоры о реформах…»; «усилия, предпринимаемые Францией с целью построить свободную ассоциацию…», и т. д.).

Имя существительное в этом языке обычно вводится так, чтобы казаться, по точному и не лишенному юмора выражению превосходных грамматистов Дамуретта и Пишона7, усаженным в общеизвестности, – то есть его содержание обязательно представляется нам как нечто уже знакомое. Здесь перед нами самое средостение мифотворческого процесса: миссия Франции, терзания марокканского народа или судьба Алжира грамматически постулируются как нечто несомненное (такое качество обычно сообщается им с помощью определенного артикля), то есть дискурсивно неоспоримое (миссия Франции – ну что же тут говорить, вы же понимаете…). Общеизвестность – это первичная форма натурализации.

Выше уже был отмечен расхожий прием эмфазы, когда те или иные существительные ставятся во множественном числе («мусульманские народы»). Следует добавить, что такая эмфаза может служить преувеличению, а может и принижению: слово «народы» внушает эйфорическое чувство множества мирно покоренных людей, когда же говорится о «проявлениях примитивного национализма», то множественное число делает здесь еще более жалким (если только сие возможно) понятие национализма (чужого), дробя его на мелкие проявления. Названные выше два грамматиста, сумевшие предвосхитить язык африканских событий, предвидели также и это, различая массивное и нумеративное множественное число: в первом нашем случае множественное число несет в себе приятное представление о массе, во втором же зароняет мысль о разобщенности. Таким образом, миф варьируется согласно грамматике: разные виды грамматического множественного числа предназначаются для решения разных моральных задач.

Что же касается прилагательных (или наречий), то они играют любопытную двойственную роль: они возникают как бы от беспокойства, от ощущения, что употребляемое существительное, несмотря на свою общеизвестность, поражено износом, который невозможно полностью скрыть; отсюда необходимость придать ему новую силу – и вот независимость становится «истинной», стремления «подлинными», судьбы «неразрывно связанными». Определение стремится здесь отмыть определяемое от прежних обманутых надежд, представить его обновленным, непорочным, заслуживающим доверия. Как и цельные глаголы, прилагательное сообщает дискурсу значение будущности. Делами прошлого и настоящего занимаются существительные, могучие понятия, в которых идея не требует доказательств (Миссия, Независимость, Дружба, Сотрудничество и т. д.); что же касается актов и предикатов, то они, дабы стать неопровержимыми, должны укрываться за той или иной формой нереальности – будь то нереальность цели, посула или заклинания.

К сожалению, такие взбадривающие прилагательные и сами быстро изнашиваются по мере употребления, так что в итоге инфляция мифа вернее всего сказывается именно в том, как его подхлестывают прилагательными. Стоит прочесть такие слова, как «истинное», «подлинное», «неразрывное» или «единодушное», – и в них сразу чувствуется пустая риторика. Дело в том, что по сути своей эти прилагательные – их можно назвать эссенциальными, так как они в модальной форме разрабатывают субстанцию сопровождаемого ими существительного, – ничего не могут изменить: независимость только и бывает независимой, дружба – дружеской, а сотрудничество – единодушным. Своим бессилием эти никчемные прилагательные как раз показывают, что в конечном счете наш язык все‑таки здоров8. Сколько бы официальная риторика ни маскировала реальность все новыми покровами, в известный момент слова начинают ей противиться, заставляя обнаружить, что под мифом таится альтернатива правды или лжи: независимость либо есть, либо нет, а узоры прилагательных, силящихся придать небытию качества бытия, на деле оказываются лишь признанием вины.

Критика «ни‑ни»*

В одном из первых номеров ежедневного «Экспресса»1 можно было прочесть любопытное критическое кредо (без подписи) – замечательный образец риторического балансирования. Идея его заключалась в том, что критика не должна быть «ни салонной игрой, ни уборкой мусора»; следует понимать так, что она не должна быть ни реакционной, ни коммунистической, ни самоцельной, ни политической.

Такая механика двойного исключения в немалой мере связана с той страстью к арифметике, которая уже не раз встречалась нам выше и которую я вообще считал возможным определить как черту мелкобуржуазного сознания. Различные методы как бы взвешиваются, ими щедро нагружаются чаши весов, а сам делающий это выступает в роли невесомого, идеально‑духовного и потому справедливого арбитра, в роли коромысла весов.

Для такой бухгалтерской операции необходимы гири, и ими служит моральный смысл используемых терминов. Согласно давно известному террористическому принципу (от терроризма нелегко ускользнуть даже при всем желании), в названии предмета уже содержится его оценка, так что слово, изначально отягченное виновностью, само собой ложится дополнительным весом на одну из чаш. Например, культуру противопоставляют идеологиям. Культура – это возвышенно‑благородное общее достояние, находящееся вне всякой социальной ангажированности: культура не обладает весом. Идеологии же выдуманы сторонниками разных партий – ну‑ка, взвесим их! В суровых глазах культуры они все стоят друг друга (никому и в голову не приходит, что ведь и сама культура в конечном счете тоже идеология). Можно подумать, что бывают слова тяжкие, порочные («идеология», «катехизис», «приверженец»), подлежащие унизительной процедуре взвешивания, а бывают легкие, чистые, нематериальные, от Бога наделенные благородством, сублимированные до полной неподвластности низменному закону чисел («приключение», «страсть», «величие», «доблесть», «честь»), стоящие выше унылой бухгалтерии лживых выдумок; слова второго рода вправе читать мораль словам первого рода – есть слова‑преступники, а есть слова‑судьи. Разумеется, эта возвышенная мораль Третьей Силы неизбежно ведет к новой дихотомии, не менее упрощенной, чем та, которую как раз и имелось в виду изобличить во имя сложности. Возможно, в нашем мире действительно есть одна сторона, а есть другая, – но будьте уверены, что этот раскол не подлежит никакому Суду: для Судей и самих нет спасения, они сами тоже выступают за кого‑то.

Собственно говоря, чтобы понять, на чьей стороне стоит подобная критика «ни – ни», достаточно взглянуть, какие другие мифы с нею связаны. Не останавливаясь подробно на мифе о вневременности («искусство на все века»), заключенном во всяком обращении к «вечной» культуре, в доктрине «ни – ни» выделяются еще два расхожих приема буржуазной мифологии. Первый – это особое представление о свободе, которая мыслится как «отказ от априорных суждений». Между тем литературное суждение всегда определяется тем целым, которому оно принадлежит, так что даже само отсутствие системы – особенно когда оно возводится в ранг кредо – бывает связано со вполне определенной системой, в данном случае с весьма банальным вариантом буржуазной идеологии (или культуры, как выразился бы наш анонимный автор). Можно даже утверждать, что кто заявляет о своей насущной свободе, тот как раз и находится в самой бесспорной зависимости. Можно смело биться об заклад, что никто не сумеет писать беспорочно‑чистую критику, не обусловленную никакой системой: так и наши «нинисты» вовлечены в некоторую систему, хотя, возможно, и не в ту, к которой сами апеллируют. Невозможно судить о Литературе без некоторого предварительного понятия о Человеке и Истории, о Добре и Зле, об Обществе и т. д.; взять хотя бы словечко «Приключение», превращенное нашими бойкими «нинистами» в моральную похвалу и противопоставленное всяким гадким системам, которые «ничем не могут нас удивить», – сколько в нем фатально‑косной наследственности! Любая свобода в конечном счете всегда содержит в себе ту или иную уже известную логику – а значит, ту или иную априорность. Следовательно, свобода критика не в том, чтобы избегать подобного риска (это невозможно!), а лишь в том, заявлять о нем открыто или нет.

Второй характерно буржуазный симптом рассматриваемого текста – это эйфорическая апелляция к «стилю» писателя как вечной ценности Литературы. На деле, однако, История ставит под вопрос все, даже умение «хорошо писать». Стиль как критерий оценки принадлежит вполне определенной эпохе, и ныне, когда целый ряд крупных писателей идут на штурм этого последнего бастиона классической мифологии, вступаться за «стиль» – фактически значит быть архаистом; о нет, вновь в который раз обращаться к идее «стиля» – это отнюдь не приключение! «Экспресс» был ближе к истине в одном из следующих номеров, публикуя справедливую реплику А. Роб‑Грийе против магических ссылок на Стендаля («Написано прямо как у Стендаля!»)2. Соединение стиля с гуманностью (как, к примеру, у Анатоля Франса), видимо, уже более не достаточно в качестве основы Литературы. Приходится даже опасаться, что «стиль», скомпрометированный столь многими ложно гуманными произведениями, в итоге сам сделался чем‑то априорно подозрительным; во всяком случае, его нельзя без особой проверки записывать в актив тому или иному писателю. Разумеется, это не значит, что Литература может существовать вне всякого формального мастерства. Но, к разочарованию наших «нинистов», все еще понимающих мир дихотомически и мнящих себя божественно трансцендентными ему, «писать хорошо» не обязательно имеет своей противоположностью «писать плохо» – ныне таковой является, быть может, просто писать 3. Литературе живется сейчас трудно, тесно, смертельно опасно. Ей не до украшений – приходится защищать свою жизнь; так что пора новоявленной критики «ни – ни», боюсь, осталась уже в прошлом.

Стриптиз*

Стриптиз – во всяком случае, парижский – основан на противоречии: обнажаясь, женщина одновременно десексуализируется. Следовательно, можно сказать, что это пугающий спектакль, некая «страшилка», что эротика остается здесь в состоянии сладостного ужаса, который достаточно лишь ритуально обозначить, чтобы одновременно напомнить о сексуальности и обезвредить ее.

Роль публики как подглядывающего определяется лишь длительностью раздевания; как и в любом другом мистифицирующем спектакле, изначальная провокативность сюжета отрицается его декорациями, аксессуарами и всякого рода стереотипами, доводящими ее до полной незначительности: зло выставляют напоказ, дабы тем самым ограничить и обезвредить. Французский стриптиз сродни тому, что я выше называл «операцией „Астра“», – приему мистификации, когда публика получает прививку небольшой дозы зла, чтобы затем погрузиться в иммунизированное Моральное Благо. Ничтожные атомы эротики, определяемые самой природой данного зрелища, фактически поглощаются успокоительным ритуалом, где все плотское устраняется столь же надежно, как недуг либо грех фиксируются и сдерживаются с помощью прививки или же табу.

Итак, в стриптизе, по мере того как женщина вроде бы обнажает свое тело, на него накидываются все новые и новые покрывала. Первым из этих дистанцирующих факторов является экзотика, ибо она здесь всякий раз условная, переносящая тело в баснословно‑романическую даль: то перед нами китаянка с трубкой опиума (непременным символом китайскости), то женщина‑вамп, раскачивающая бедрами и курящая сигарету с огромным мундштуком, то дело происходит в венецианских декорациях (гондола, платье с воланами, пение серенад), – все это служит для того, чтобы с самого начала представить женщину в виде маскарадного персонажа; и тогда цель стриптиза – не извлечь на свет нечто глубинно‑скрытое, а обозначить наготу, освобожденную от причудливо‑искусственных нарядов, как природное одеяние женщины, то есть в итоге плоть возвращается в абсолютно целомудренное состояние.

Классические аксессуары мюзик‑холла, которые здесь используются все без исключения, также служат постоянному дистанцированию разоблачаемого тела, окутывают его удобной опознаваемостью ритуала С помощью целого ассортимента женских украшений‑мехов, вееров, перчаток, плюмажей, ажурных чулок – живое тело все время включается в разряд предметов роскоши, магически обрамляющих человека. Выряженная в свои перья и перчатки, женщина демонстрируется здесь как условная принадлежность мюзик‑холла, и, снимая с себя подобные ритуальные предметы, она не совершает какого‑либо невиданного обнажения; даже будучи сняты, плюмаж, меха и перчатки продолжают наполнять ее своей магической силой, она облекается их памятью словно роскошным панцирем; таков очевидный закон – весь стриптиз содержится уже в исходном наряде исполнительницы; если наряд неправдоподобен, как у китаянки или женщины в мехах, то и сменяющая его нагота тоже остается нереальной, гладко‑замкнутой, словно какой‑то красивый отшлифованный предмет, самой своей необычностью огражденный от всякого человеческого применения. Именно в этом глубинный смысл алмазов или блесток, прикрывающих лобок в самом конце стриптиза: своей чисто‑геометрической формой и блестяще‑твердой материей этот финальный треугольник как бы целомудренным мечом преграждает путь к половому органу и окончательно вытесняет женщину в мир минералов; камень (драгоценный) выступает здесь как неопровержимый образ бесполезной цельности.

Вопреки бытующему предрассудку, танец, которым сопровождается стриптиз на всем своем протяжении, отнюдь не является эротическим фактором. Скорее дело обстоит прямо наоборот: плавно‑ритмическое раскачивание тела помогает обуздать страх перед неподвижностью; оно не просто служит в спектакле залогом Искусства (все танцы мюзик‑холла – сугубо «художественные»), но, главное, создает последнюю и самую эффективную ограду вокруг тела; образуемый условными, уже много раз виденными жестами, танец действует как двигательная косметика – он прячет наготу, скрывает ее под глазурью излишних и вместе с тем насущно важных жестов, так что само снимание одежд отбрасывается в разряд второстепенных действий, осуществляемых где‑то в нереальном отдалении. Профессиональные исполнительницы стриптиза буквально окутаны, одеты, дистанцированы волшебной непринужденностью своих движений, холодным равнодушием умелого мастера; они надменно укрываются в своем техническом совершенстве, умение облекает их словно одежда.

Все это тщательное обезвреживание сексуальности может быть проверено a contrario[93]на примере «народных» (!) конкурсов любительского стриптиза, где «дебютантки» раздеваются перед сотнями зрителей, не прибегая к магии или же пользуясь ею очень неумело, чем, несомненно, восстанавливается эротическая сила спектакля; здесь в начале номера гораздо реже встречаются китаянки и испанки, плюмажи и меха (чаще – строгие пальто и деловые костюмы), мало практикуется прием исходного маскарада; девицы ходят неловко, танцуют мало, того и гляди вовсе застынут в неподвижности, да еще из‑за какого‑нибудь «технического» затруднения (никак не снимаются трусы, платье или лифчик); в результате сами жесты раздевания обретают неожиданную важность, женщина лишается «художественного» алиби, не может скрыться в объектности, фиксируется в своей слабости и растерянности.

С другой стороны, в «Мулен руж» намечается иной подход – по‑видимому, характерно французский: чтобы обезвредить эротику, ее стараются не отменить, а скорее приручить, представление стриптиза ведется в успокоительно‑мелкобуржуазном стиле. Во‑первых, стриптиз уподобляется спорту: существует «Стриптиз‑клуб», в нем устраиваются состязания по всем правилам, их победительницам вручаются награды и ремии либо поучительные (абонемент в школу физической культуры, роман – конечно же, «Подсматривающий» Роб‑Грийе)1, либо практически полезные (пара нейлоновых чулок, пять тысяч франков). Во‑вторых, стриптиз рассматривается как род карьеры (где бывают начинающие, полупрофессионалы, профессионалы), то есть как почтенная работа по специальности (исполнительницы стриптиза – это как бы квалифицированные работницы); они могут даже обретать магическое алиби труда – призвание: одна девица, например, «идет верным путем», «не обманывает ожиданий», другая, напротив, «делает лишь первые шаги» на тяжкой стезе стриптиза. А в‑третьих, и это важнее всего, участницы соревнований обладают тем или иным социальным положением: одна – продавщица, другая – секретарша (в «Стриптиз‑клубе» особенно много секретарш). Тем самым стриптиз распространяется на зрительный зал, становится чем‑то привычно‑буржуазным; похоже, что французы, в отлич


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: