IX - Еще один день из жизни Ивана Ильича

X

Прошло еще две недели. Иван Ильич уже не вставал с дивана. Он не хотел

лежать в постели и лежал на диване. И, лежа почти все время лицом к стене,

он одиноко страдал все те же неразрешающиеся страдания и одиноко думал все

ту же неразрешающуюся думу. Что это? Неужели правда, что смерть? И

внутренний голос отвечал: да, правда. Зачем эти муки? И голос отвечал: а

так, ни зачем. Дальше и кроме этого ничего не было.

С самого начала болезни, с того времени, как Иван Ильич в первый раз

поехал к доктору, его жизнь разделилась на два противоположные настроения,

сменившие одно другое: то было отчаяние и ожидание непонятной и ужасной

смерти, то была надежда и исполненное интереса наблюдение за деятельностью

своего тела. То перед глазами была одна почка или кишка, которая на время

отклонилась от исполнения своих обязанностей, то была одна непонятная

ужасная смерть, от которой ничем нельзя избавиться.

Эти два настроения с самого начала болезни сменяли друг друга; но чем

дальше шла болезнь, тем сомнительнее и фантастичнее становились соображения

о почке и тем реальнее сознание наступающей смерти.

Стоило ему вспомнить о том, чем он был три месяца тому назад, и то, что

он теперь; вспомнить, как равномерно он шел под гору, - чтобы разрушилась

всякая возможность надежды.

В последнее время того одиночества, в котором он находился, лежа лицом

к спинке дивана, того одиночества среди многолюдного города и своих

многочисленных знакомых и семьи, - одиночества, полнее которого не могло

быть нигде: ни на дне моря, ни в земле, - последнее время этого страшного

одиночества Иван Ильич жил только воображением в прошедшем. Одна за другой

ему представлялись картины его прошедшего. Начиналось всегда с ближайшего по

времени и сводилось к самому отдаленному, к детству, и на нем

останавливалось. Вспоминал ли Иван Ильич о вареном черносливе, который ему

предлагали есть нынче, он вспоминал о сыром сморщенном французском

черносливе в детстве, об особенном вкусе его и обилии слюны, когда дело

доходило до косточки, и рядом с этим воспоминанием вкуса возникал целый ряд

воспоминаний того времени: няня, брат, игрушки. "Не надо об этом... слишком

больно", - говорил себе Иван Ильич и опять переносился в настоящее. Пуговица

на спинке дивана и морщины сафьяна. "Сафьян дорог, непрочен; ссора была

из-за него. Но сафьян другой был, и другая ссора, когда мы разорвали

портфель у отца и нас наказали, а мама принесла пирожки". И опять

останавливалось на детстве, и опять Ивану Ильичу было больно, и он старался

отогнать и думать о другом.

*******************

XI

*************

Доктор оговорил, что страдания его физические ужасны, и это была

правда; но ужаснее его физических страданий были его нравственные страдания,

и в этом было главное его мучение.

Нравственные страдания его состояли в том, что в эту ночь, глядя на

сонное, добродушное скуластое лицо Герасима, ему вдруг пришло в голову: а

что, как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была "не то".

Ему пришло в голову, что то, что ему представлялось прежде совершенной

невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как должно было, что

это могло быть правда. Ему пришло в голову, что те его чуть заметные

поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми

считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял

от себя, - что они-то и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не

то. И его служба, и его устройства жизни, и его семья, и эти интересы

общества и службы - все это могло быть не то. Он попытался защитить пред

собой все это. И вдруг почувствовал всю слабость того, что он защищает. И

защищать нечего было.

"А если это так, - сказал он себе, - и я ухожу из жизни с сознанием

того, что погубил все, что мне дано было, и поправить нельзя, тогда что ж?"

Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. Когда он

увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, - каждое их

движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся

ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все

это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и

смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он

стонал и метался и обдергивал на себе одежду. Ему казалось, что она душила и

давила его. И за это он ненавидел их.

Ему дали большую дозу опиума, он забылся; но в обед началось опять то

же. Он гнал всех от себя и метался с места на место.

Жена пришла к нему и сказала;

- Jean, голубчик, сделай это для меня (для меня?). Это не может

повредить, но часто помогает. Что же, это ничего. И здоровые часто...

Он открыл широко глаза.

- Что? Причаститься? Зачем? Не надо! А впрочем...

Она заплакала.

- Да, мой друг? Я позову нашего, он такой милый.

- Прекрасно, очень хорошо, - проговорил он.

Когда пришел священник и исповедовал его, он смягчился, почувствовал

как будто облегчение от своих сомнений и вследствие этого от страданий, и на

него нашла минута надежды. Он опять стал думать о слепой кишке и возможности

исправления ее. Он причастился со слезами на глазах.

Когда его уложили после причастия, ему стало на минуту легко, и опять

явилась надежда на жизнь. Он стал думать об операции, которую предлагали

ему. "Жить, жить хочу", - говорил он себе. Жена пришла поздравить; она

сказала обычные слова и прибавила:

- Не правда ли, тебе лучше?

Он, не глядя на нее, проговорил: да.

Ее одежда, ее сложение, выражение ее лица, звук ее голоса - все сказало

ему одно: "Не то. Все то, чем ты жил и живешь, - есть ложь, обман,

скрывающий от тебя жизнь и смерть". И как только он подумал это, поднялась

его ненависть и вместо с ненавистью физические мучительные страдания и с

страданиями сознание неизбежной, близкой погибели. Что-то сделалось новое:

стало винтить, и стрелять, и сдавливать дыхание.

Выражение лица его, когда он проговорил "да", было ужасно. Проговорив

это "да", глядя ей прямо в лицо, он необычайно для своей слабости быстро

повернулся ничком и закричал:

- Уйдите, уйдите, оставьте меня!

XII

С этой минуты начался тот три дня не перестававший крик, который так

был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его. В ту

минуту, как он ответил жене, он понял, что он пропал, что возврата нет, что

пришел конец, совсем конец, а сомнение так и не разрешено, так и остается

сомнением.

- У! Уу! У! - кричал он на разные интонации. Он начал кричать: "Не

хочу!" - и так продолжал кричать на букву "у".

Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он

барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая

непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к

смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал,

что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что

ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в

эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее.

Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то

оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучало

его.

- Да, все было не то, - сказал он себе, - но это ничего. Можно, можно

сделать "то". Что ж "то"? - опросил он себя и вдруг затих.

Это было в конце третьего дня, за час до его смерти. В это самое время

гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все

кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика.

Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал.

В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось,

что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он

спросил себя: что же "то", и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что

руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко

его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с

неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него.

Ему жалко стало ее.

"Да, я мучаю их, - подумал он. - Им жалко, но им лучше будет, когда я

умру". Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. "Впрочем, зачем

же говорить, надо сделать", - подумал он. Он указал жене взглядом на сына и

сказал:

- Уведи... жалко... и тебя... - Он хотел сказать еще "прости", но

сказал "пропусти", и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная,

что поймет тот, кому надо.

И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг

все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко

их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться

от этих страданий. "Как хорошо и как просто, - подумал он. - А боль? -

спросил он себя, - Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?"

Он стал прислушиваться.

"Да, вот она. Ну что ж, пускай боль".

"А смерть? Где она?"

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где

она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

- Так вот что! - вдруг вслух проговорил он. - Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения

уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два

часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом

реже и реже стало клокотанье и хрипенье.

- Кончено! - сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. "Кончена смерть, -

сказал он себе. - Ее нет больше".

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и

умер.

1886.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: