Воздействие внутриполитических событий


В. Л. Мальков

Игра без мяча:

социально-психологический контекст советской «атомной дипломатии»

(1945—1949 гг.)

Один из самых авторитетных и информированных американских исследователей отношений между СССР и США на ранних стадиях холодной войны Раймонд Гартхофф высказал сравнительно недавно одну, возможно, парадоксальную истину. Смысл ее передает следующий парафраз: историки обязаны постоянно задаваться вопросом о том, как близок был мир в тех или иных эпизодах к ядерному Армагеддону, не ожидая, впрочем, что хоть когда-нибудь им удастся получить на него исчерпывающий ответ1. Действительно, ни архивные материалы, ни воспоминания непосредственных участников событий до конца не проясняют ситуацию, поскольку готовность пойти на риск ядерной войны не измеряется с помощью хорошо известных и оправдывавших себя в других случаях индикаторов. Здесь требуются иные мерки, иные критерии, иные подходы. Практика показывает, что в ситуации на подступах к «кнопочной войне» срабатывают инстинкты, эмоции, голос совести, наконец, которые оказываются сильнее, чем во всех деталях продуманные планы и абсолютная уверенность в надежности новейших технологий и в собственном военном превосходстве.

Сейчас ясно, что в ракетно-ядерную эру между главными соперниками — СССР и США — возникают особые, «интимные» отношения, не предусмотренные никакими мыслимыми моделями конфликтологии. Признание их некоей субстанциональной данностью большинством специалистов любой идеологической ориентации требует отказа от плоских схем времен двухцветной (черно-белой) историографии 50—60-х годов ХХ в. Симптоматично, что именно о таком характере ракетно-ядерного мышления двух сверхдержав как о само собой разумеющимся явлении пишут сегодня печатные органы ведущих аналитических центров США2. Известный американский специалист-международник Александр Джордж утверждал, например, что США и Советский Союз в какой-то момент осознали, что угроза безопасности, которую они создали друг другу, «поддается устранению»3.

Но тот факт, что во все времена никто не рискнет признать этот процесс необратимым, ставит современного историка перед трудностью постижения его истоков. Спору нет, проще всего объяснить клубок проблем в терминах холизма и уступчивостью одной из сторон под давлением превосходящей мощи другой, располагавшей монополией на атомное оружие. Но именно на ранней стадии холодной войны отчетливо проявилась (упорно не замечаемая многими историками) двойственная натура главных героев разыгравшихся на мировой сцене драматических событий, противоречивость их поступков и одновременно взвешенная трезвость, осторожность, неавантюристичность в конкретной кризисной ситуации. Разумеется, констатация двуликости, двоезначности послевоенной сталинской дипломатии, по поводу которой ведется столько споров в отечественной и зарубежной историографии4, так же как и политики «сдерживания коммунизма» Трумэна может показаться нарочито «гуманизированной» или надуманной, если не замечать раздвоенность сознания народов стран-победителей, сражавшихся во имя достижения общей цели и оказавшихся по обе стороны «железного занавеса» на следующий день после победы. Наверное, частично данным обстоятельством объясняется и то, что в историческом опыте так называемого периода восстановления в СССР и периода реконверсии в США существует больше аналогий, чем принято было считать. Тотальный характер внешней угрозы и моральная реакция на этот вызов обнаружили такое близкое сходство, что ожидание омницида, общечеловеческой новой внезапной военной катастрофы обозначалось уже единым собирательным термином — Хиросима.

Попутно отметим, что ошибочность рассуждений об истоках холодной войны по методу «хорошие парни» — «плохие парни» или «абсолютное добро побеждает абсолютное зло» подтверждает контрастность противоположности (по своим системообразующим выводам) современных исследований по проблеме. О внешней политике Советского Союза эпохи перехода от войны к миру не стоит и говорить. Но в том же ключе многие авторы рисуют и внешнюю политику Соединенных Штатов, называя их прямым инициатором холодной войны, ради утверждения богоизбранности Америки5. В нашем случае, однако, важно показать процесс выработки кодекса взаимосдерживания, рождавшегося в условиях неравновесного военного и технологического противостояния двух сверхдержав и высокой степени риска развязывания ядерной войны между ними в результате ошибочных оценок и прогнозов либо Кремля, либо Белого дома. Увы, попытки объяснить феномен биполярного ядерного цугцванга (тупика) (нельзя не согласиться с Р. Гартхоффом) не всегда были удачны, тем более что внимание исследователей было сфокусировано, как правило, целиком на личности Сталина, на его внешнеполитическом поведении при игнорировании (причем без остатка) фактора «неформальной» составляющей всякой дипломатической деятельности (импульсы, идущие от национального характера и склада мышления, идиосинкразии и фобий, унаследованные из прошлого опыта, и т. д.)6. Для мира, оказавшегося после 1945 г. в кризисной ситуации глубочайших социально-экономических перемен и крутой ломки традиционных представлений о ведении войны в связи с появлением новых видов вооружений (особенно ядерных), такой подход явно недостаточен. Мы будем стремиться, прежде всего, проиллюстрировать это на примере до последнего времени тайной сферы мировой политики, связанной с появлением атомной бомбы. Главный вопрос: была ли сталинская атомная политика мотивирована исключительно милитаризованным, агрессивным мышлением советской политической элиты, или она вполне вписывалась в новое понимание «дилеммы безопасности», ставшей органической частью народного самосознания?

* * *

Трудно встретить более адекватное отображение состояния умов в Советском Союзе после двух формально несопоставимых, но, по существу, внутренне взаимосвязанных событий — падения Берлина, победоносного завершения войны в Европе и атомной бомбардировки американцами Хиросимы и Нагасаки, чем то, которое было дано видным английским дипломатом сэром Фрэнком Робертсом, прослужившим последние военные годы временным поверенным Великобритании в СССР. Уже занимая пост посла в США, Фрэнк Робертс встретился накануне конференции ООН по вопросам контроля над атомным оружием в июне 1946 г. с ведущим английским ученым-физиком Джеймсом Чэдвиком, главой английской специальной миссии при правительстве США, координатором работ британских ученых, занятых в «Манхэттенском проекте». Оба собеседника были обеспокоены возникшей тупиковой ситуацией в связи с нежеланием Советского Союза согласиться с формулой контроля на условиях США («план Баруха»). Оба они понимали, что разногласия между бывшими союзниками лежат не только в геополитике, но и в области чистой психологии. Автор фундаментальной биографии Чэдвика, ссылаясь на архив ученого, пишет, что на выдающегося физика, ставшего политиком, произвело сильное впечатление высказанное Робертсом убеждение (подкрепленное годами личных наблюдений) в психогенной природе русской несговорчивости. «Когда Робертс находился еще в России, — говорится в книге А. Брауна, — он предложил в своих письменных депешах самое тонкое истолкование того, каким было воздействие атомной бомбардировки Хиросимы и Нагасаки на психику русских. По его словам, в тот самый момент, как они нанесли последний сокрушительный удар по Германии, после того как были принесены ужасные жертвы, а национальная безопасность русских впервые за время жизни целого поколения оказалась в пределах досягаемости, на их головы обрушилась атомная бомба. Когда они осознали, что их товарищи по оружию не намерены поделиться с ними секретом атомной бомбы и в реальной жизни планировали использовать ее в качестве инструмента давления на них, недоверие вынесло все их старые подозрения на поверхность и заставило вновь осознать угрозу национального унижения. Чэдвик был под большим впечатлением от того анализа исторической перспективы, который предложил новый посол»7.

Великий физик, открыватель нейтрона, возмущенный явно дискриминационной линией США в отношении Великобритании (что выразилось, в частности, в отказе Америки принять участие в строительстве атомной электростанции в Англии и отстранении англичан от инженерных секретов, непосредственно связанных с производством атомных бомб), сочувственно внимал Робертсу, думая о том, что антиевропеизм новой президентской команды Гарри Трумэна лишит Америку расположения не только его (Чэдвика) обиженных соотечественников и все настроенное интернационалистски мировое сообщество физиков-ядерщиков8, но (что хуже всего) вызовет в одном случае возмущение, а в другом — даже ярость двух главных не обиженных талантами ее конкурентов — Франции и Советского Союза. Любопытно, что точка зрения Чэдвика совпала с мнением двух ведущих экспертов по «русским делам» в самих Соединенных Штатах — Чарлза Болена (будущего посла США в Советском Союзе) и профессора Джона Робинсона (тогдашнего руководителя Русского отдела Управления стратегических служб, внешней разведки США), изложивших в декабре 1945 г. в служебной записке руководству Государственного департамента программу коррекции советско-американских отношений, предусматривавшую, в частности, в качестве важнейшей меры более широкое ознакомление Кремля с информацией об атомном оружии и сотрудничество в использовании атомной энергии в мирных целях9.

Однако позиция нового президента США, его внешнеполитических советников, военных кругов, военно-промышленного лобби, а также большой части общественности США (в особенности после шпионских скандалов в сентябре 1945 г. и в марте 1946 г., связанных с именами советского перебежчика И. Гузенко и английского физика А. Н. Мея) оставалась абсолютно негативной в отношении «просвещенного либерализма» поборников открытости и доступа вчерашних партнеров Америки по антигитлеровской коалиции к высоким технологиям, дающим пропуск в «атомный клуб» на равных правах с США. Было принято сформулированное в многочисленных заявлениях Белого дома, разъяснениях военного ведомства и различных актах конгресса решение до последней возможности не допускать нарушения атомной монополии США. Развернувшаяся в стране после Хиросимы и Нагасаки жаркая и широкая дискуссия о судьбах человечества в ядерный век и неделимости мира не поколебала сторонников удержания Советского Союза на почтительной дистанции от ядерной кнопки.

Высказывания Г. Трумэна о «приведении в чувство» России посредством «сильных слов» и зуботычин «железным кулаком»10, государственного секретаря Джеймса Бирнса о том, что США не оставят без последствий попытки Москвы и дальше продвигать границы своего влияния в Европе и Азии11, ведущего политического стратега республиканцев Джона Фостера Даллеса о недопустимости для США добровольно расписываться в «слабоумии», передавая атомные секреты СССР, и, наконец, знаменитая фултоновская речь У. Черчилля 5 марта 1946 г. с освещением формулы союза военных сил США и Англии, а также с обоснованием сохранения в руках Америки абсолютного превосходства в новейших вооружениях как средства сдерживания коммунизма12 выразили с достаточной ясностью политико-философскую доктрину верховенства западной (точнее — англосакской) цивилизации в послевоенном мире. Превосходство же силы, достигнутое прорывом в тайны микромира, делало его en dеfinitive* неизбежным. Так понимали ситуацию в Вашингтоне, не слишком, впрочем, уповая на помощь английского союзника. Сакрализация атомного оружия подкреплялась формированием образа врага, воинственного, но в сущности немощного, жесткостью и недоверчивостью к русским и русскости. «Вешать всех собак» на русских, писал Стейнбек13, стало самым обычным делом. Тревоги и сомнения обывателя гасились в приподнято-оптимистичном потоке славословий бомбе: американский научно-технический гений и индустриальная мощь сделали возможным еще вчера казавшееся невероятным — развеяли надежды Советского Союза не просто потеснить, а встать вровень с лидером «свободного мира». Тем самым, как считали, фактически были разрушены его планы подчинить себе процесс реконструкции на всем геополитическом пространстве. Разрушены окончательно и бесповоротно. Биограф Роберта Оппенгеймера в своей собственной транскрипции следующим образом передает содержание беседы, которая состоялась у научного руководителя «Манхэттенского проекта» с президентом Трумэном где-то между 1945 и 1947 гг. Интонации хозяина Овального кабинета выдавали высокую меру овладевшей президентом самонадеянности.

## * по определению (фр.).

«— Когда русские сумеют создать свою собственную бомбу? — спросил Трумэн.

— Я не знаю, — ответил Оппенгеймер.

— А я знаю.

— Когда?

— Никогда»14.

В столь же безапелляционной форме обрисовал способ переподчинения в пользу США ведущей тенденции мирового развития после Победы государственный секретарь США Джеймс Бирнс, сделав резкое «никогда» президента в смысловом отношении предельно ясным и конкретно содержательным. Сразу после бомбардировки Нагасаки в беседе все с тем же Оппенгеймером он не просто категорически отверг идею приостановки программы работ над производством и совершенствованием атомного оружия, находящегося в одних (американских) руках, но и подтвердил особую приоритетность этой программы в процессе самоутверждения Америки в качестве единоличного лидера мирового развития15. В каждой сказанной им фразе сквозила твердая убежденность, что только максимально широкое ее развертывание способно «урезонить» Сталина и похоронить все его планы занять первый ряд в сообществе великих держав, с тем чтобы осуществить преобразование цивилизации согласно марксистской доктрине. В представлении и Трумэна, и Бирнса сохранение безраздельной и неопределенно длительной монополии США на атомное оружие должно было стать непреодолимым препятствием для «красного вала». К тому же оно вполне замещало международный контроль над ним, делая его попросту излишним и бессмысленным в случае перекрытия Советскому Союзу доступа к центрам добычи урана.

Советскому Союзу предъявили все необходимые дополнительные аргументы. В первую очередь решительно была пересмотрена военная доктрина США. Атомной бомбе в ней отводилась отнюдь не бутафорская роль. Кремлю было, конечно же, известно о «демонстрационном» беспосадочном перелете трех Б-29 американских ВВС (к этому классу самолетов относилась знаменитая «Энола Гей») с аэродрома на о. Хоккайдо до Чикаго. Это случилось в сентябре 1945 г. и могло означать только одно: Кремль предупреждали о возможности оказаться в радиусе досягаемости атомных бомбардировщиков. Американцы повторили этот номер в начале марта 1949 г., когда ими был совершен беспосадочный полет вокруг земного шара с дозаправкой в воздухе стратегического бомбардировщика. «Достижение техники замечательное», — заметил в своем дневнике по этому поводу известный советский историк С. С. Дмитриев, человек широких взглядов и нонконформистских убеждений. «Но пойдет оно в руках правящих кругов Америки, — добавил он, — не для счастья человечества»16. По некоторым данным уже в марте 1946 г. Г. Трумэн в беседе с послом СССР в США А. А. Громыко угрожал сбросить на Советский Союз атомную бомбу в случае отказа Москвы вывести свои войска из Ирана17.

Горючее в занимавшийся жаркий костер разногласий подбрасывало наследие войны — реконверсия (с ее безработицей, демобилизацией армии, падением прибылей и доходов, остротой расовой проблемы) в США и начало восстановительного периода в СССР с целым букетом трудностей, включая голод и холод, инфляцию, перестройку финансовой системы, межнациональные конфликты. Обе сверхдержавы оказались в пограничной ситуации с точки зрения своего внутреннего развития, пугающей своей неясностью и новизной. В обеих странах проходили глубокие и болезненные перемены в социально-культурной сфере, сопровождаемые поиском новой системы ценностей. Современный термин «тяжелая ломка» вполне адекватно передает состояние на грани психологического срыва, овладевшее сознанием подданных двух сверхдержав.

Коллизия противоположных национально-имперских интересов приобретала, таким образом, особую остроту, благодаря мировой экспансии двух абсолютно несогласуемых идеологий, представленных советской моделью и «американизмом». Обе идеологии приобрели библейский смысл. Здесь уместно заметить, что, следуя урокам Мюнхена и Пёрл-Харбора, вашингтонские политики выработали относительно стройную и мотивированно ясную картину нового, улучшенного международного порядка, равно как и путей, ведущих к его построению. Этот международный порядок в их представлении мог быть обеспечен с помощью американской монополии на атомные секреты и производство оружия массового уничтожения, вовлеченности США в мировую экономику и переустройства под их эгидой мировых экономических связей, щедрой, хотя и небескорыстной, поддержки Америкой восстановления Европы и остального мира. Но довольно скоро выяснилось, что этому сценарию не суждено будет сбыться.

Появилось желание объяснить это личным «вкладом» и расчетами Сталина, его искаженным представлением об Америке и Западе вообще (что не было полностью ошибочным, хотя и не составляло всей истины), а также сильнейшей склонностью к экспансионизму все еще пребывающей в угаре побед советской военной верхушки. С точки зрения Запада и в самом деле все это выглядело не вполне нормально: Советский Союз с его разрушенной хозяйственной инфраструктурой, с его людскими потерями и демографическими «дырами», недоеданием и просто голодом в больших регионах, физически истощенным населением подталкивал себя к полному обескровливанию и банкротству, втягиваясь в соревнование, которое он не мог выиграть по причине выявившегося в годы войны отставания в высоких технологиях и кадрах промышленности18. Любое другое предположение выглядело бы наивным. На «Манхэттенский проект» работал научный потенциал, по крайней мере, трех стран (США, Англии, Канады), интернациональный состав ведущих исследователей мирового класса плюс неограниченные финансовые ресурсы и гигантская индустриальная база19. Советский Союз мог рассчитывать только на собственные силы, энтузиазм и долготерпение народа. По большей части анализ разведывательных центров и специальных исследовательских групп, занятых изучением ресурсного обеспечения и тенденций на перспективу, давал в принципе один и тот же результат: Москва не в состоянии серьезно думать о достижении паритета с США в такой наиболее технологически продвинутой и экономически неподъемной сфере новейших вооружений, какой является сфера атомных вооружений. Зависимость планов Сталина в отношении восстановления разрушенного войной хозяйства и транспортной инфраструктуры СССР от помощи Запада (и прежде всего США) выглядела абсолютной. В масштабе реального времени длительностью в 15—20 лет именно этот фактор рассматривался фактически в качестве ведущего при определении линии поведения во взаимодействии с Советским Союзом20. Наряду с атомной бомбой.

Мы ниже вернемся к особенностям морально-психологической обстановки в Советском Союзе в первые месяцы после войны; здесь же заметим, что корень ошибки вашингтонских аналитиков крылся в непонимании природы конвергенции причины и следствия, если речь идет об общественном явлении или процессе. Личностный момент (фигура Сталина) актуализировался благодаря бессознательной воле народа, несущего где-то на уровне инстинкта, как справедливо писал Г. Померанц, след ненависти21 и, добавим, неостывшую способность взирать стоически на любую угрозу извне. Среди других мотивов, которые водили пером академиков С. И. Вавилова, А. Ф. Иоффе, Н. Н. Семенова и А. Н. Фрумкина, подписавших в 1947 г. открытое письмо-отповедь Альберту Эйнштейну, призывавшему серьезно оценить новую ситуацию в связи с появлением атомной бомбы, наряду с подчинением воле «инстанций», можно назвать и этот фаталистический синдром бесстрашия, подкрепленный патриотическим чувством22. Мысль о том, что игра на военном превосходстве затронет болевые точки общественной психологии советского народа в целом и вызовет протестную реакцию, беспокоила некоторых американских политиков, но ей не придавали серьезного значения.

Идея достижения прочного мирового порядка на базе консенсуса держав-победительниц, перестройки международных экономических связей по американскому «проекту», а также (абсолютно непременное условие) сплочения мирового сообщества под эгидой международной организации безопасности, способной противостоять любой агрессивности, широко обсуждаемая в Белом доме и государственном департаменте США в 1941—1945 гг., оказывала серьезное влияние на выработку прагматичного подхода американских политиков к советско-американским отношениям, занимавшихся планированием внешней политики США непосредственно в контакте с Рузвельтом и в русле его интенций. Однако их преемники в новой администрации Трумэна, не порывая поначалу с этим подходом, переставили многие акценты сразу же после удачных испытаний атомного оружия в Аламагордо в июле 1945 г. Но и те и другие, проповедуя ведущее значение фактора американской превосходящей мощи в послевоенной реконструкции, оказались не способны предвидеть эффект попранного величия, отнятой у СССР уверенности в безоговорочности Победы. В Вашингтоне, проводившем в последний путь Рузвельта (это констатируют многие исследователи), никого по-настоящему не интересовало, как отзовется на моральном состоянии советских людей внезапно появившееся на горизонте грозовое облако, готовое пролиться радиоактивным дождем.

Этим во многом объясняется то, что в период Потсдама и после дебаты по вопросу о роли атомной бомбы в послевоенных советско-американских отношениях в Белом доме и конгрессе США велись преимущественно в плоскости силового противостояния, в контексте исключительно глобальной проблематики и в целом в оптимистическом ключе23. Факт капитуляции Японии после атомных бомбардировок подсказывал наиболее вероятную реакцию Кремля. Отсюда выдвигалась триединая задача: ликвидация вакуума власти в буферных зонах между коммунизмом и западными центрами демократии, путем приведения к управлению поборников западных ценностей, сдерживание, размягчение советской системы и понуждение Кремля к переговорам по пересмотру Ялтинских и Потсдамских соглашений, в том числе и по германскому вопросу. Однако ответ советских руководителей на американскую атомную монополию вопреки ожиданиям явил собой пример тактики (или стратегии), как будто намеренно ведущей к положению, которое некоторые американские аналитики называют чисто «патовым без взаимодействия» (non-cooperative stalemate)24. В отдельных случаях она могла выглядеть опасно провокационным образом, хотя нельзя утверждать, что в этом выражалась суть дела. В дипломатии форма часто не соответствует содержанию. Мотивация же Сталина могла иметь как явные, так и скрытые источники, причем последние сочетали в себе элементы силы и элементы имитации силы; возможно, продуманный едва ли не до мелочей долгосрочный план действия и чисто сиюминутные побуждения, продиктованные нервозностью, сверхмерной подозрительностью, столь типичными качествами Сталина25, или чем-то другим, вообще необъяснимым.

Нет ничего удивительного, что до самого последнего времени многие авторы утверждали, что еще слишком рано судить основательно о политике Сталина во многих оберегаемых от «посторонних глаз» сферах и, в частности, в атомном вопросе, поскольку архивные материалы соответствующих государственных учреждений и ведомств долгое время оставались закрытыми для исследователей; известные же нам по воспоминаниям (не очень многочисленным) отдельные его высказывания фрагментарны и порой напоминают апокрифы, рожденные в головах немногих людей (ученых, управленцев и военных) под влиянием каких-то позднейших событий, в силу амбиций неофитов или просто желания выглядеть осведомленным в ходе общественной полемики. Полноценного архивного фонда Сталина, строго говоря, не существует26. Это сознается многими. Например, известный американский исследователь Мелвин Лефлер вообще скептически оценивает способность современников дать убедительную трактовку сталинского поведения. «Исследователи, — пишет он, — остаются без четкого представления о целях и побуждениях Сталина после Второй мировой войны»27. Дэвид Холоуэй, историк, давший во многом новаторское по своему характеру и значению исследование по истории советского атомного проекта, также очень осторожен в своих утверждениях. «Огромный массив новых материалов, — пишет он в предисловии к своей книге «Сталин и бомба», — стал доступен для исследователей в процессе моей работы над книгой… Все эти материалы исключительно полезны, но они остаются, к сожалению, недостаточными по сравнению с теми источниками, которые имеет в своем распоряжении историк, изучающий атомную политику США и Англии. Я имел возможность работать в российских архивах, но некоторые из наиболее важных материалов все еще закрыты. Фонды главных ведомств, определявших атомную политику СССР, еще недоступны»28. Так было еще пару лет назад.

Время внесло определенные коррективы в познавательную ситуацию. Бесспорно, имеющиеся источники все еще неполны, часто фрагментарны и, строго говоря, не без умысла дезорганизованы. Но они уже сегодня обеспечивают существенный информационный задел, позволяющий выйти за пределы «традиционных» сюжетов, которые составили стандартный набор тем для первых работ по истории советского атомного оружия и атомной политики Сталина. Появление в последнее время первых томов документальной серии по истории советского атомного проекта (САП) расширяет этот задел, открывая новые горизонты29. Оказались существенно раздвинутыми границы исследовательского поиска. Многие важные детали и обстоятельства остаются еще невыясненными и, пожалуй, останутся таковыми навсегда. Однако исследователи получают все больше материалов для реконструкции широкого исторического и социально-психологического фона, на котором так ярко проявилась связь конфликтной ментальности (или, если употребить термин С. Кара-Мурзы, некогерентности мышления) послевоенного поколения с внезапно обрушившимися на мировое сообщество реальными угрозами ядерной эры.

Хорошо известно сталинское всевмешательство, однако следует сказать, что по причинам, только ему известным (не исключено, что с целью не допустить ни малейших шансов для утечек с откровениями о его позиции по проблемам атомной безопасности СССР), Сталин провел лишь одно совещание в Кремле с участием ведущих ученых-ядерщиков, кроме приема И. В. Курчатова 25 января 1946 г.30 Оно состоялось 9 января 1947 г. Еще одно, которое было инициировано Л. П. Берией в начале февраля 1948 г. с предложением заслушать отчет о проведенных в 1947 г. работах и о программе работ на 1948 г. в области использования атомной энергии, так и не состоялось31. И дело здесь совсем не в чувстве какой-то внутренней безопасности и самоуспокоенности, проснувшихся в Сталине после войны, «когда ушли в прошлое все страхи за страну, за власть, за себя…»32 Может быть, как раз все наоборот. Умонастроения, помрачения и фобии Сталина имели под собой более сложную мотивацию, включая и психопатологический фактор. Более достоверным представляются типичные для него уход в себя, внутренняя замкнутость при обдумывании свалившейся внезапно трудноразрешимой задачи, которая требовала абсолютно неординарных решений. От их реализации зависело очень многое, практически даже все: сохранение Советским Союзом завоеванных позиций в триумвирате великих держав-победительниц или обвальная утрата их, превращение в немощного, страдающего от дисфункции жизненно важных органов колосса, отягощенного к тому же взятыми на себя внешними обязательствами.

Хотя мы все еще не имеем точного знания, что произошло в Кремле сразу же после «исторического» разговора между Сталиным и Трумэном в Потсдаме 23 июля 1945 г. и последовавших бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, сегодня ясно, что одни версии должны быть отброшены, а другие, как более вероятные, занять их место. Так, нельзя сказать, как это делает Д. Холоуэй, что известие о бомбе застало Сталина врасплох. Четыре года подготовительных работ над САП (1941—1945 гг.) прошли с его «участием», о чем свидетельствуют многочисленные документы. Советского лидера могло удивить другое: стремление Трумэна выставить его, Сталина, неудачником и простофилей, положившим миллионы жизней и оказавшимся в конечном итоге в проигрыше, наподобие нерасчетливого игрока, пришедшего к эндшпилю без тяжелых фигур и без шансов вырвать инициативу у противника, имеющего, по крайней мере, две проходные пешки. Еще более надуманной звучит мысль о том, что источником «дремучести» Сталина являлось его недоверие к советским ученым и их «фантазиям» и, наконец, его скаредность Шейлока33. Как раз напротив: и в подборе научных и руководящих кадров для САП, и в финансировании работ Сталин показывал образцы оперативности, деловитости, широкого государственного мышления и (когда считал нужным) толерантности34.

Замешательство кремлевских лидеров, осознавших серьезность последствий случившегося и испытавших уже нечто вроде унижения фактом приостановки Трумэном ленд-лиза в мае 1945 г.35, в известной мере отражало те первые разочарования миром, испытанные большими массами советских людей, увидевших в кадрах документальной кинохроники о последствиях бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, а также об испытаниях на атолле Бикини прообраз будущей войны. К ней страна была не готова, несмотря на самую высокую оценку Красной Армии и полководческих талантов ее маршалов, в том числе и в западной печати. Наступала новая эра в вооружениях, которая подрывала убедительность тезиса о неизбежности империалистических войн, близком крахе капитализма и непобедимости социализма. Проядерная риторика политических деятелей США, обнародованные расчеты военных специалистов США и Англии ставили под вопрос научно (с точки зрения сталинской концепции мирового развития) выстроенную картину изменения соотношения сил на мировой арене, а опубликованные весной и летом 1946 г. в США откровенные комментарии критиков решения Трумэна об атомных бомбардировках Хиросимы и Нагасаки делали абсолютно ясным — это был прямой вызов России36. «Апокалиптический вид атомного взрыва и грибовидного облака, — пишет автор книги об испытаниях на Бикини (1946 г.), — обернулся неизгладимым ожогом в сознании людей»37. Это сказано об американской публике. Звуком метронома картина разрушений, оставленных в Хиросиме и Нагасаки, донеслась и до Советского Союза. На этом мрачном фоне Кремль, избегая говорить о том, что «за горизонтом», возвестил о «ликвидации капиталистического окружения». Но какова была мера этой победы, если главный удар противника следовало ожидать теперь с воздуха?

Правительство вынуждено было на ходу менять цели и приоритеты, в том числе и в пропаганде. Делалось это в режиме чрезвычайщины с применением всего арсенала средств и методов, опробованных в период войн — Второй мировой и гражданской. Мы говорим, в частности, о принципе «милитаризации труда». Фактически страна вновь объявлялась на осадном положении, ее возвращали к героическим временам. Молниеносно сложилась система «шарашек» — сплав науки, тюремного барака и дарового труда. С полной нагрузкой, как и в годы индустриализации заработал репрессивный аппарат НКВД, обеспечивающий объекты САП подневольной рабочей силой — «спецпереселенцами», а частично и высококвалифицированными научными кадрами. Так, в знаменитой Лаборатории «Б», проводившей исследования по радиобиологии (основана в 1946 г. на Урале), долгое время работали крупные специалисты-заключенные и среди них Н. В. Тимофеев-Рессовский, С. А. Вознесенский, Е. Л. Певзнер и др.38

Первый признак возвращения (без расставания) к сверхиндустриализации обнаружил себя 19 августа 1945 г., когда в советской печати был обнародован очередной пятилетний план. Истерзанному войной советскому народу предстояло, засучив рукава и не мешкая, приступить к осуществлению грандиозной программы роста промышленного потенциала на качественно новой базе вместе с восстановлением (в кратчайшие сроки) разрушенных войной территорий39. Никакой передышки в жестких пределах установленных сверху сроков. Как само собой разумеющееся провозглашалась высочайшая готовность к самопожертвованию. Поставленные цели не допускали иного подхода. Хранивший молчание Сталин, по-видимому, хотел подчеркнуть тем самым абсолютную неизбежность нового самоограничения в силу давления не требующих объяснения обстоятельств и возникшей новой грандиозной по масштабу внешней угрозы. После Парада Победы Сталин не показывался на публике, но весь комплекс сильнейшего негодования, оскорбленного достоинства и черствости к насущным, чисто житейским нуждам людей обозначался в категорических указаниях, направленных им В. М. Молотову в связи с работой лондонской сессии Совета министров иностранных дел в сентябре 1945 г. Требование проявлять «полную непреклонность» в переговорах с союзниками звучало рефреном в каждом абзаце его посланий40.

Параллельно в чрезвычайном порядке принимается ряд мер, которые, в сущности, превращали страну в один большой укрепрайон. Мобилизационный характер этих чрезвычайных мер с исчерпывающей полнотой выявило постановление ГОКО № 9887сс/оп «О Специальном комитете при ГОКО» от 20 августа 1945 г. В нем речь шла о развертывании работ по использованию «внутриатомной энергии урана», разработке и производству атомной бомбы. Заключительный 13-й пункт постановления ставил последнюю точку на этом плане стратегического разворота всего государственного корабля, легшего на новый курс, минуя заход в гавань для капитального ремонта и рекреации команды после смертельно опасного плавания в штормовом море. «Поручить т. Берия, — говорилось в нем, — принять меры к организации закордонной разведывательной работы по получению более полной технической и экономической информации об урановой промышленности и атомных бомбах, возложив на него руководство всей разведывательной работой в этой области, проводимой органами разведки (НКГБ, РУКА и др.)»41.

По смыслу постановления и сопутствующих ему документов отставание от Запада надлежало преодолеть в кратчайший срок, не считаясь ни с чем и создавая в стране уверенность, что любые жертвы не напрасны, поскольку избавляют ее от страха оказаться незащищенной от вполне вероятных и фактически неизбежных атомных ударов хорошо известного противника, сделавшего ставку на подавление воли народа и внезапность, предопределившую участь Хиросимы и Нагасаки. Важной вехой в оформлении правительственной политики в этой ставшей безоговорочно приоритетной сфере его деятельности стал день 7 ноября 1945 г., день первого в мирных условиях празднования 28-й годовщины Октябрьской революции. С докладом выступил министр иностранных дел Молотов, и фактически его речь была ответом на заявление президента США Трумэна от 27 октября того же года, в котором президент, нечувствительный к уязвленному самолюбию народа СССР, народа-победителя, повторил свои сделанные ранее заявления о том, что Америка сохранит монополию на атомное оружие и секрет его производства до той поры, пока его применение не будет запрещено под эффективным контролем42. В связи с этим Молотов дал ясно понять, что Кремль будет проводить политику абсолютно симметричную той, которую проводят Соединенные Штаты и которая не уронит его репутации в глазах народа, свыкшегося с мыслью о своей несокрушимости и научно-техническом гении. Сделав намек на мало кому тогда известную беседу Трумэна со Сталиным в Потсдаме в июле 1945 г., он заявил уже напрямик, что было бы ошибкой пытаться кому-либо использовать атомную бомбу в качестве средства давления в международной политике. Молотов (не без умысла, очевидно, заочно солидаризируясь с позицией ряда видных западных ученых-физиков, таких, как Н. Бор, Л. Сциллард и др.) утверждал, что ни один технический секрет долго не может оставаться исключительно достоянием какой-либо одной страны или группы стран. С переходом к миру, продолжал он, «мы будем иметь атомную энергию и много других вещей у нас в стране»43.

Задним числом многим кажется уместным поставить вопрос о том, не было ли это всего лишь игрой в опасность, легко оправданной в глазах поколения советских людей, застигнутых врасплох вероломным нападением Гитлера на Советский Союз 22 июня 1941 г.? Или, напротив, угроза третьей мировой войны с применением оружия массового уничтожения, которого у Советского Союза не было, представлялась реальной или почти реальной и на верхних, и на нижних этажах советской общественной структуры? Споры на эту тему могут длиться бесконечно, но если чего-то стоят аргументы, опирающиеся на закон повторяемости в истории конфликтных ситуаций, то вполне подходящим в этом смысле может служить Карибский кризис октября—ноября 1961 г. О том же, как современники воспринимали степень вероятности возникновения военного столкновения с применением одной из сторон атомного оружия за 10—15 лет до силового противоборства вокруг Кубы, убедительно сказано в мемуарах А. Д. Сахарова44. Не будет ли кощунством в связи с этим говорить о недалекости и об атавизме политического трезвомыслия у сотен и тысяч советских ученых, инженеров и рабочих в закрытых НИИ, атомградах, в «шарашках» и на рудниках, которые трудились во имя одной цели — создать оружие (и дать его в руки Сталина), способное нейтрализовать военное превосходство США или по крайней мере отбить охоту им воспользоваться в порядке предупредительной меры из-за опасения увидеть на Рейне советские танки?

Сталин и его «военный эшелон» демонстрировали завидную невозмутимость, в которой можно усмотреть чисто пропагандистские цели поддержания престижа военной мощи Советского Союза в глазах его зарубежных союзников и нежелание признать несоответствие картины будущего мира той законосообразной логике, которая не допускает разрыва времени, а тем более предположения конца. Была и оборотная сторона медали: вновь возникшее пугающее ощущение небезопасности, растущее по мере того, как приходило невольное осознание всех рисков новой ситуации в мире. Инстинкт самосохранения — могучее чувство — заставлял учащаться пульс. Но он пробуждал и внутренние силы к сопротивлению, приводил в движение способности и волю нации в целом ответить на новый смертельный вызов, который с абсолютной ясностью казалось, просчитывался в невообразимых для человеческого понимания цифрах жертв атомных бомбардировок, погибших «на месте» и умерших на больничных койках вследствие психических расстройств и множественных побочных заболеваний. «Страх новой атомной войны затмил все остальное», — вспоминал близкий сотрудник И. В. Курчатова профессор Головин45.

В обстановке праздничных салютов, ажиотажа вокруг дипломатических инициатив Кремля в области создания нового, более справедливого миропорядка, оптимистических прогнозов партийной печати в отношении будущего страны трудно объяснимой оказалась для многих наблюдателей важная черта послевоенного советского быта, которую такой знаток русского характера, как В. В. Шульгин, отнес к озлобленности и раздражительности. Признавая всю трудность в понимании корней этого явления46, известный русский общественный деятель, политик и писатель усматривал в нем, однако, прежде всего знак, код, клик времени. В очерке-исповеди, написанном в 1958 г., он писал: «…есть нечто, что выше моей осведомленности и понимания. И это вот что.

При несомненном для меня добродушии русского народа, откуда эта в нем злобность?

То и другое, добродушие и злобность, ощущается мною постоянно и одновременно. И совместить это в логическом построении можно, по крайней мере, если бы дело шло об отдельной личности, только так.

Вот добрый человек, но его чем-то очень рассердили, и он временно злой.

Русский народ часто называют медведем. Может быть, и это метко. Медведь — добродушный зверь. Но сердить его не следует.

Чем же рассержен в настоящее время наш русский медведь? Сказать по чести, я не знаю. И мои следующие предположения будут под знаком «может быть». Может быть так, а может быть иначе.

Прежде всего я должен уточнить. Советские люди не злы, а раздражены. Злость — это состояние более стойкое, так сказать, природное. Раздражение — вещь как бы наносная, основной натуре противная, легче проходящая. Злой тверд в злобных чувствах, раздраженный, но добрый, в основе своей отходчив.

Раздраженные советские люди отходчивы. Но чем же они раздражены, еще точнее сказать, почему они стали так раздражены?

Может ли целый народ стать раздражительным? Может. Если причины, вызывающие раздражительность, действовали и продолжают действовать на всех. Были ли такие причины? Были»47.

Здесь прервем эту длинную цитату, сказав, что Шульгин главную беду видел в войне 1941—1945 гг. и ее последствиях. Но вот вопрос: в какую сторону было направлено это раздражение? Вовнутрь или вовне? Больше всего — вовне, ибо — воспользуемся вновь суждением другого крупнейшего русского публициста и философа культуры Г. П. Федотова, писавшего в опубликованном в 1945 г. очерке «Россия и свобода», что победоносный конец войны «бесспорно укрепляет режим (советскую власть. — В. М.), доказывая путем проверки на полях битв его военное превосходство перед слабостью демократии»48. Свое доказало неоспоримое превосходство перед чужим. Расставание с этим стереотипом должно было занять период жизни целого поколения. Добавим: в условиях неспешного эволюционного хода событий и незатрудненного культурного общения с Западом. И то и другое оказалось недостижимым.

Не было плавного перетекания в состояние нового противоборства. Оно пришло внезапно, на следующий день после Победы. Странно, что многие современные исследователи обходят этот фактор, уделяя главное внимание явлению «декабризма» в советском обществе в результате расширения знаний о Западе в 1945 г.49 Недоумение, раздражение и негодование (порой даже не вполне осознанное) таким «сюрпризом» на уровне массового сознания стали фактором повседневной жизни. Еще ощутимее был удар по тому, что Ницше называл «волей к власти». Для Сталина она давно была основополагающей чертой сущего, а коль скоро так, она не могла быть властью убывающей, распадающейся, деградирующей. И в самом своем существе, и в пространственно геостратегическом отношении она должна была возрастать, постоянно превышать самоё себя, подниматься со ступени на ступень, расширять «зону» своего силового и идеологического воздействия. Вот почему для Сталина появление контрсилы с «победоносным оружием», решительно заявившей свои претензии на универсализм «американского пути» и международные полицейские функции, явилось не только постановкой под вопрос каких-то идеологических постулатов и политических планов, но и угрозой обезличивания прежде всего его власти, ее выхолащивания и обесценения.

Бессильный сразу же что-либо реальное противопоставить этой неожиданно обрушившейся напасти, Сталин в своей линии поведения совмещает и тревогу (может, и что-то посерьезнее) перед неизвестностью, и одновременно искусно отыгранное публично опровержение этих опасений, беря еще один беспроцентный кредит доверия у народа, поверившего в его политический гений. Ошибка Запада состояла в том, что неуспех своей атомной дипломатии (упорное нежелание Сталина идти на компромисс) он приписал особой внушаемости советских людей. Между тем причина, по своему значению более важная, заключалась в том, что Сталин находил оправдание безальтернативно жесткому варианту отношений с западным «атомным клубом» в разбуженном вновь возмущении советских людей недружелюбием вчерашних союзников («они хотят украсть у нас победу, вооружить Германию и окружить вновь “санитарным кордоном”»).

В одном из писем А. В. Луначарскому в августе 1920 г. В. Г. Короленко заметил, что «славянская натура» народа России мягче англосаксонской50, упомянув при этом о врожденной черте — недостатке поведенческой (добавим — и правовой) культуры, рациональной саморефлексии, неумении управлять эмоциями и контролировать их. Складывается впечатление, что Сталин понимал: данное обстоятельство дает ему существенное преимущество в контрпропагандистской кампании, позволявшей добиваться успеха без особых усилий. Фактически можно было и не прибегать к штампам принудительного мышления, которые выставляли дядю Сэма примером бездушия и жестокости. Американцы сами позаботились об этом, безостановочно наращивая свои ядерные стратегические силы51 и параллельно усиливая кампанию устрашения. Причем, казалось, никто при этом в Вашингтоне не был озабочен плачевно низким ее уровнем, порой оборачивающимся вульгарным бахвальством и вызывающим бряцанием новейшим оружием массового уничтожения52. Даже среди союзников США такая политика вызывала признаки психической подавленности.

Переход на язык угроз впервые в истории принимал высокотехнологический характер. Одно за другим следовали предназначенные для устрашения вероятного противника заявления об оружии нового поколения, вобравшего в себя передовые научные достижения и делающего сопротивление бесполезным, а войну скоротечной53. Ряд сторонников реальной политики среди высокопоставленных служащих дипломатического ведомства США (Дж. Кеннан) критически отнеслись к силовым воздействиям на Москву, полагая, что они способны повредить самим Соединенным Штатам. В этом была немалая доля истины. К тому же объективно эти обмены словесными ударами не позволяли Кремлю почивать на лаврах. Молчаливо здесь была признана важная особенность времени: для СССР стало невозможно вести исторический спор с Америкой на одном лишь голом энтузиазме «передовой идеологии» или козыряя данными об обычных вооружениях. Но коль скоро так — в стране неминуемо должна была быть допущена какая-то степень интеллектуальной свободы для научно-технической интеллигенции, тем более что в годы войны она превратилась в важнейшую составляющую ВПК, прямо заинтересованную в огромных государственных заказах и зависимую от ее представителей54. ВПК и ставший его главной составной частью атомный проект во всех своих разветвлениях сотворили некую мощную корпорацию, профессионально, политически и морально причастную к тому дипломатическому контрманевру, который Сталин решил совершить в ответ на болезненный удар по национальному достоинству победившего советского народа и по его (Сталина) собственному самолюбию вчерашними союзниками по антифашизму еще до того, как просохли чернила под Ялтинскими и Потсдамскими соглашениями.

В бескомпромиссном пылу А. И. Солженицын в ряде своих публицистических выступлений утверждал, что именно так «центровая образованщина» или, точнее, часть ее — научно-техническая интеллигенция — преступно-увлеченно отдавалась «вещественному укреплению лжи», создавая новейшее оружие. Назвав элиту советской научно-технической интеллигенции «высокомерным, мелким и бесплодным племенем гигантов»55, писатель изобразил ее оплотом советского «империализма»56. Нет смысла спорить об адекватности рефлексии прошлого у писателя, живущего с незаживающей раной, важнее всего признание им поглощенности креативного слоя советской научно-технической интеллигенции этой «безобидной» и одновременно «страшной» (по мнению Солженицына) деятельностью. Массовое вовлечение научно-исследовательских и инженерных кадров в САП (по большей части добровольное), их энтузиазм и оптимизм также говорили сами за себя57. Именно эти качества, как справедливо пишет Г. Горелик, помогали во многих случаях преодолевать «ощущение безнадежности»58.

Существовавшая всегда, но вновь обострившаяся поляризация в мире — наследие всей истории — поставила ученых СССР перед нравственной проблемой выбора, и он был сделан фактически без колебаний. Заметим: речь в данном случае должна идти не о зашоренности, замутненности мышления, а об особом его складе. Головин находил, что его сердцевиной был страх за жизнь свою и соотечественников. В. П. Визгин дает еще более общее объяснение: в СССР ядерный этос формировался в разгар Великой Отечественной войны, что придало ему четко выраженный военный характер. Он пишет: «Окончание войны с Германией не сняло напряжения, а атомная бомбардировка Хиросимы и Нагасаки американцами продемонстрировала ужасную мощь ядерного оружия и создала новый мощный стимул в реализации САП: ликвидировать американскую ядерную монополию, чреватую перерастанием начавшейся вскоре «холодной войны» в ядерную войну. Ученые в еще большей степени становятся «солдатами без формы»59. Готовность рисковать, если нужно, своей жизнью, как это было в ряде случаев с И. В. Курчатовым, К. М. Щелкиным, Б. А. Никитиным и другими, — свидетельство точности этого сравнения. Разговоры в пацифистском духе были не приняты в этой среде. Академик А. Е. Шилов в своих кратких воспоминаниях о Н. Н. Семенове, выдающемся советском ученом, принимавшем участие в САП, говоря об убеждениях ученых поколения, воспитанного в советских условиях, употребляет термин «конформизм»60. В свою очередь, П. Е. Рубинин в своих воспоминаниях о П. Л. Капице, ближайшем друге Н. Н. Семенова, пишет, что взрыв атомной бомбы над Хиросимой потряс Капицу. Твердое понимание того, что Япония в этот момент готова была капитулировать, делало однозначным вывод: целью американцев было устрашение СССР. Вторая бомба, разрушившая Нагасаки, наталкивала и на более мрачные мысли61. Отказ Капицы от участия в создании атомной бомбы не был основан на мотивах политического характера62. «Нетипичный» случай с Л. Д. Ландау, не скрывавшим вынужденный характер своего участия в атомном проекте, пожалуй, только подтверждает общий вывод, сделанный А. Д. Сахаровым, о чем было сказано выше63.

Сам Сталин хранил молчание до 9 февраля 1946 г., избегая говорить не только об атомной проблеме, но и вообще на внешнеполитические темы, демонстрируя всему миру, своей стране и несколько расслабившемуся собственному окружению примерные выдержку и презрение к миражам либерализации внешней политики. Между тем в советской печати была поднята кампания по обсуждению проблемы войны и мира. Участились высказывания в том духе, что мировые конфликты не разрешены победой над фашизмом. Косвенно эта дискуссия отображала ход мыслей самого Сталина; примечательно вместе с тем, что, толкуя о противоречиях империализма и неизбежности военных конфликтов, участники этой своеобразной дискуссии не увязывали угрозу новой войны напрямую с советско-американскими отношениями, хотя и было предостаточно упоминаний о «пропаганде» войны между главными союзниками по антигитлеровской коалиции в речах и заявлениях воинствующих адвокатов антисоветизма среди «реакционеров» в США. Важная речь 9 февраля 1946 г. как бы подводила итог этой дискуссии: в ней конкретизировалось понимание мировой ситуации и содержался тезис о том, что раскручивание военной опасности империалистическими блоками может вовлечь в мировой конфликт Советский Союз и страны народной демократии64.

Совершенно необоснованно в теоретических изысках сталинской аргументации западный истеблишмент немедленно обнаружил открытую угрозу втянуть человечество в третью мировую войну с целью покончить с «остатками» империализма. Первопричиной всех этих призывов к бдительности была замкнутая на внутренних задачах идея: поднять способность советских людей к самопожертвованию в преддверии новых перемен и «больших скачков», сделать их равнодушно-спокойными к соблазнам комфортной жизни, многими ассоциированной со странами Запада, и невосприимчивыми к «чуждым» ценностям капитализма. Что, однако, казалось бы, подтверждало догадки западных аналитиков, так это отказ Сталина от привычной все еще «дружественной» союзнической терминологии и использование им вокабуляра иного рода и, в частности, терминов «два лагеря», «две системы», возвращающих в эпоху III Интернационала. За всем этим усмотрели намерение взять курс на силовое противоборство с противниками коммунизма и советской системы с целью установления «тоталитарного контроля» над миром. Ответ последовал незамедлительно ввиде согласованной с руководством США речи У. Черчилля о «железном занавесе» в провинциальном миссурийском колледже перед пестрым составом слушателей 5 марта 1946 г. Председательствовал на встрече американцев с отставным английским премьером президент США Г. Трумэн.

* * *

В Кремле речь Черчилля в Фултоне скорее всего читали с конца, т. е. с той его части, где сэр Уинстон говорил о том, что «русские друзья и союзники» уважают только язык силы. Один пассаж приковывал к себе самое пристальное внимание: в нем излагались доводы в пользу необходимости сохранения всей секретной информации об атомной бомбе в одних руках — в руках Соединенных Штатов. Черчилль решительно отклонил критику тех, кто настаивал на расширении клуба «атомных держав» и интернациональном контроле. Сталин наверняка усмотрел в этом личное оскорбление. Самое же главное, пожалуй, состояло в том, что, испытывая по обыкновению сильнейшую идиосинкразию по отношению к Черчиллю, Сталин легко мог услышать в его словах прямую угрозу применения к Советскому Союзу «атомных санкций». Ко всему прочему чтение речи переносило кремлевских руководителей в, казалось бы, оставшуюся позади эпоху ультиматумов и неравноправия по принципу «нации правильные и нации неправильные». Логически совершенный, изысканный слог Черчилля настолько выпукло доносил смысл его назиданий западной публике и предупреждений Кремлю, что всякие инотолкования попросту исключались:

«Было бы… неверно и неосторожно вверить секретные сведения об атомной бомбе и ее производстве, которыми владеют сейчас Соединенные Штаты, Великобритания и Канада, Организации Объединенных Наций, все еще переживающей пору младенчества. Было бы преступным безумием предоставить их воле случая в условиях все еще разделенного и наэлектризованного мира.

Ни один человек в какой угодно стране не стал хуже спать от того, что эти сведения, методы производства и соответствующие сырьевые материалы находятся в настоящее время преимущественно в руках США. Я не думаю, что мы сохраним свой сон таким же безмятежным, если данная ситуация изменится и какое-то коммунистическое или неофашистское государство монополизирует на какое-то время весь этот смертоносный арсенал. Страх перед этой перспективой — и только он — в состоянии стать средством для навязывания тоталитарной системы демократическому сообществу, последствия чего трудно себе даже представить. Всевышний своей волей распорядился, чтобы это не случилось, и сейчас мы располагаем передышкой до того, как столкнемся с кошмаром атомного противостояния, но даже после этого, если мы не будем тратить время понапрасну, мы будем обладать столь значительным превосходством, что окажем эффективное сдерживающее воздействие на попытку других обрушить на нас весь этот ужас или угрожать нам осуществить его на деле»65.

Речь Черчилля в целом даже в Англии вызвала весьма сдержанную (скорее даже неблагоприятную) реакцию66. Причем такой прием был характерен для обеих крупнейших политических партий — правящей лейбористской и оппозиционной консервативной. Черчилля подвела изящная словесность. Блистательный слог речи сделал ее еще и событием чисто литературным, что приковало к ней дополнительное внимание, подогрело страсти, не оставив никого равнодушным. Что касается полузабытого всеми последующими поколениями историков фрагмента о принуждении к миру тоталитарных режимов посредством удержания их в состоянии технологического анабиоза и диспаритета в атомных вооружениях, то он только резко ухудшил общую ситуацию, позволив Сталину сформулировать сильнейшие контраргументы. Кремлевский вождь не замедлил их высказать, найдя в фултоновском шоу наличие множества очевидных угроз — от намерения развернуть широкомасштабную пропагандистскую войну против коммунизма до нанесения превентивных атомных ударов по городам СССР.

Сталин тактически верно построил свой дипломатический контрход, сделав ударение на маниакальной приверженности новоявленных поджигателей войны идее разъединения человечества, стоящего лицом к лицу с возможностью суицида. В итоге он оказался единственным из мировых лидеров, фактически осудивших войну с применением атомного оружия. Недипломатический язык сталинского интервью (10 марта 1946 г.) увеличил число сторонников тех, кто видел в черчиллевском требовании сберечь секрет атомной бомбы чистый шантаж или даже моральную санкцию повторения Хиросимы67. Внимавшие Сталину с почти безграничным доверием советские люди имели полное право благодарить судьбу, отдавшую под контроль Кремля огромное пространство — территорию собственно Советского Союза в границах 1945 г. плюс восточноевропейский регион. Пространство становилось главным козырем в борьбе за выживание в эвентуально почти неизбежной третьей мировой (атомной) войне, оно давало главный ресурс надежности, его следовало удерживать любой ценой.

Может быть, в Кремле, как утверждает Д. Холоуэй, не верили в вероятность атомной войны68. Очень даже может быть. Но в крупных городах (и прежде всего в Москве) строились специальные сооружения-укрытия для правительственных учреждений и населения, явно призванные смягчить последствия атомного удара. Разумеется, ни о какой симуляции страха говорить не приходится. Пейзаж после битвы способен был вселить в любого самые мрачные предчувствия. Лежащие в руинах Хиросима и Нагасаки, испытания атомных бомб на атоллах Бикини (1946) и Эниветок (1948), работающие в США уже на полную мощность в непрерывном режиме предприятия по производству атомного оружия, систематическое пополнение его арсенала69, фантастические (для своего времени) и последовательно возраставшие финансовые ассигнования на исследования и новые типы атомного оружия нельзя было принять за дружеские жесты70. Тема атомной войны становилась чем-то повседневно привычной, заставляя верить в возможность благоприятного исхода лишь при осуществлении воли и верховной мудрости вождя. Культ личности получил основательную подпорку.

Беспрецедентная по своим масштабам катастрофичность грядущей «новой войны» доходила до сознания советских людей разными путями и, как это ни странно, главным образом, посредством американских источников. В США широкие масштабы приняло сочинительство сценариев глобального конфликта с непременным «русским началом» и сокрушительным ударом возмездия со стороны Америки. Всех перещеголяли генералы ВВС, обеспокоенные сокращением финансирования на «летучую» составляющую вооруженных сил. Уже в августе—ноябре 1945 г., замалчивая сведения о реальном состоянии советских ВВС, высокие военные чины США публично заговорили об угрозе сокрушительного удара с воздуха, «с чистого неба», по крупнейшим городам Америки, что следовало понимать как фатальную неизбежность атомной войны с Советским Союзом71. В начале ноября 1945 г. генерал Генри Арнольд, начальник штаба ВВС США, обнародовал свой знаменитый доклад-предупреждение о граде атомных бомб на американские города с пусковых ракетных установок противника в джунглях «Экваториальной Африки». Доклад следовало понимать с точностью до наоборот, чем, по-видимому, и руководствовалась редакция журнала «Life», миллионными тиражами распространив его версию по всему свету. Красочно поданный материал имел характерный заголовок: «36-часовая война». О возможности, используя атомное оружие, лишить Советский Союз боеспособности именно в такой кратчайший срок постоянно говорили военные планировщики США. Ретрансляция их взглядов по радио и в печати стала обычным делом, частью информационной культуры страны, решительно вторгшейся в культурное пространство других очень многих стран72.

Никто не вправе был ожидать, что в Советском Союзе отнесутся ко всей этой кампании как к простому розыгрышу, несмотря на заведомо неверные, а то и просто ложные сведения о военных приготовлениях Кремля. Однако недостаточно сказать, что на уровне массового сознания ее отголоски, доходившие с соответствующими комментариями, порождали повышенную нервозность, открывая простор для творчества страха. Ближе, чем «Экваториальная Африка», к границам Советского Союза находились Турция, Япония и Аляска. Росло — стремительно и неуклонно — желание услышать от своего правительства (и как можно скорее) заверения, что оно начеку, не тратит времени впустую и осознает характер новой угрозы. Именно к этому времени относится привыкание к состоянию, когда, как верно позднее отметил И. Е. Тамм, в погоне за собственным атомным щитом легко обнаружили единственное средство удержания США от соблазна использовать свое преимущество73.

Страх перед довооружением, говорил Тамм, по-видимому, был многократно меньшим, чем страх перед разоружением. Древние инстинкты крови, получая подкрепление в лице успехов творцов нового оружия, порождали опасные импульсы нанести превентивный удар, застав противника врасплох. В открытой дискуссии в США о назначении атомного оружия прямо противоположные начала и побудительные мотивы оказались неуловимо связанными. Их взаимопроникновение позволяло сторонникам и одного и другого объяснять свою позицию высшими соображениями национальной и всеобщей безопасности. В свою очередь, новые приоритеты оборонной политики в СССР (всем было ясно, что вопрос стоял о самосохранении нации) облегчали задачу ее соответствующего пропагандистского оформления, причем призрак атомной войны — не в виртуальных ситуациях штабных игр, а в страшных в своей подлинности образах лежащих под радиоактивным пеплом Хиросимы и Нагасаки — оказался пригодным как для внутреннего, так и для внешнего использования. Внутри страны с его помощью достигался новый подъем жертвенного энтузиазма и форсированной промышленной перестройки на новой технологической основе и (главное) в деле создания высокоразвитого военно-промышленного комплекса, любой ценой и невзирая на складывающиеся опасные для будущего диспропорции в экономике в целом. Параллельно в управлении страной происходило закрепление и усиление авторитарно-бюрократических методов с непременным участием всевластного репрессивного аппарата. Конфликт, субстанциональный характер которого все в большей мере оказывался завязанным на гонку атомных вооружений, в воображении советских людей как бы сам собой становился спором о значении жизни.

Очень метко экзистенциальную природу этой реакции в Советском Союзе подметил все тот же Фрэнк Робертс, временный поверенный Великобритании в СССР, в своей телеграмме Эрнесту Бевину в марте 1946 г. Он писал: «Тень атомной бомбы омрачила наши отношения, и за каждым проявлением англо-американской солидарности в отношении внутренних процессов в Болгарии или Румынии правители Советского Союза, до сего дня уверенные во всемогуществе Красной Армии, увидели для себя угрозу со стороны англо-американского блока, владеющего самым могучим оружием и поэтому способным не только лишить Советский Союз плодов побед Красной Армии, но и поставить под угрозу его безопасность, которая ему досталась так дорого»74. Робертс писал об этом как о социальной ситуации. Напротив (что весьма симптоматично), американские дипломаты намеренно не замечали (или недооценивали) болезненно травмирующий эффект «атомной профилактики» на массовое сознание объекта воздействия. Так, А. Гарриман, посол США в Москве, предпочитал в своих депешах говорить о «невротической» реакции советских вождей. На удивление, еще более отстраненно судил о причинах внезапного обвала в американо-советских отношениях Джордж Кеннан в своей знаменитой «длинной телеграмме» (февраль 1946 г.). Он вообще обошел эту тему, сосредоточив внимание на комплексах исторического происхождения и на марксистской доктрине, которая, по его мнению, научила советских руководителей раз и навсегда бояться и не доверять внешнему миру. Как будто ужас Хиросимы и Нагасаки был инсценирован советскими пропагандистами. В связи с этим нельзя не согласиться с некоторыми авторами, которые считают, что это не самое сильное место в кеннановской телеграмме 1946 г., несмотря на всю ее прогностическую силу75. Стоит сказать также, что ровно годом позже во время дискуссии в Совете по внешней политике на тему «Советский образ мышления и его влияние на внешнюю политику» Кеннан дал совершенно ничего не значащий (скорее даже невразумительный) ответ на прямой вопрос одного из присутствующих, как «русские реагируют на научные проблемы, такие, как атомная энергия»76. Щепетильная и трудная тема, явно ставившая в тупик в государственном департаменте не одного только Кеннана, требовала прямого ответа на самый главный вопрос, возникший не в связи с окончанием войны, а как бы дополнительно к нему. По большому счету политическая элита США оказалась к нему абсолютно не готова.

Никто,


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: