П 1920—l0/XI 1931 8 страница

Очень рад

Ленинград

и проч. Семашко предложил мне переделать эти криминальные строчки, и кто-то из присутствующих предложил вместо «Ленинград» сказать «Весь наш Град». Выбившись из сил, я достал в Интуристе билет — и к 1-му января был уже дома. Гулял с М. Б. по Питеру, читал Колин рассказ «Старики» (очень хороший рассказ), разбирал письма (большинство — отклики на книжку «От двух до пяти»), был в ГИХЛе и в «Academia» и рано лег спать. Сейчас М. Б. переписывает на машинке мои воспоминания о Репине, а я строчу «Искусство перевода» <…>

5/I. Был на чехословацком обеде в «Астории».

Зощенко в чорном костюме, изнеможденный…

18/I. Не писал дневника, т. к. был занят своей книгой «Высокое искусство» и статьей о Репине, которая все разростается. Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других. Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и что вся его жизнь у нас на ладони. Мне казалось, что он сам убедился, что в политике он ломаный грош, и вот искренне ушел в лит-ру — выполняя предначертания партии. Все знали, что в феврале он будет выбран в академики, что Горький наметил его директором Всесоюзного Института Литературы, и казалось, что его честолюбие вполне удовлетворено этими перспективами. По его словам, Зиновьев до такой степени вошел в л-ру, что даже стал детские сказки писать, и он даже показывал мне детскую сказку Зиновьева с картинками… очень неумелую, но трогательную. Мы, литераторы, ценили Каменева: в последнее время как литератор он значительно вырос, его книжка о Чернышевском1, редактура «Былого и дум» стоят на довольно высоком уровне. Приятная его манера обращения с каждым писателем (на равной ноге) сделала то, что он расположил к себе: 1. всех литературоведов, гнездящихся в Пушкинском Доме; 2. всех переводчиков, гнездящихся в «Academia» и проч., и проч., и проч. Понемногу он стал пользоваться в литер. среде некоторым моральным авторитетом — и все это, оказывается, было ширмой для него, как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический лик.

Так ли это? Не знаю. Похоже, что так. Я вспомнил один эпизод на Съезде. Каменев жил на даче под Москвой. Об этом его жена, Татьяна Ив., которую я встретил в Колонном зале, сказала мне шопотом, т. к. считалось, что он где-то на Кавказе. Он скрывался и скрывался так тщательно, что по целым дням не выходил из своей дачи,— не соблазняясь никакой погодой. Скрывался он вот почему: вначале было объявлено, что Каменев сделает на Съезде Писателей доклад и что вообще ему будет принадлежать там, на Съезде, ведущая роль. Потом, очевидно, в ЦК было решено не предоставлять ему этой роли, и он должен был притвориться отсутствующим. Я так и не побывал у него на даче — и забыл весь этот эпизод, но в бытность мою в Кисловодске я получил от Т. Ив. письмо, где она говорит: простите мне ту грубость, с которой я разговаривала с вами на Съезде Писателей, но я была так огорчена, что Л. Б. не мог выступить там. О его политической карьере я не знаю ничего, но как литератор он был мне кое в чем симпатичен (хотя его разговоры о Мандельштаме, его статьи о Полежаеве, Андрее Белом и проч. свидетельствовали о полном непонимании поэзии)2.

С изъятием «Крокодила» я примирился вполне. Ну его к чорту. Снова пишу о Репине и проклинаю свою бесталанность. Он как живой стоит передо мною во всей своей сложности, а на бумаге изобразить его никак не могу.

Разбираю его письма ко мне: есть замечательные. Но ненависть его к «Совдепии» оттолкнет от него всякого своей необоснованной лютостью…

27/I. Я в Болошеве. Снег и 30—40 ученых (считая и их жен). Царство седых и лысых. Сегодня днем я впервые заснул после того утра 21/I, когда я сказал М. Б., что еду в Москву, и она два дня в исступлении проклинала меня. Впрочем, с 21-го на 22-ое я спал хоть немного, а потом — ни минуты, ни при каких обстоятельствах. Меня выписали в Москву «Всекохудожник» и Радио-Комитет. 1-й для того, чтобы я прочитал лекцию о Репине, 2-й для того, чтобы я выступил в Колонном Зале со своими сказками. Кроме того, мне было нужно пристроить в редакции «Красной Нови» свою статью об «Искусстве перевода» и сдать статью о Репине — Горькому в «Альманах XVII». Из-за ссоры с Марией Борисовной я не кончил статьи о Репине и не привел в окончательный вид своей книжки. И вообще в Москве я не написал ни строки из-за того, что в течение трех суток (с 23 по 26) был буквально на улице. Сейчас в Москве происходит Съезд Советов, все гостиницы заняты. 23-го весь день я тщетно пытался проникнуть в Националь, весь день звонил по всем телефонам, и наконец в 11 часов ночи Жеребцов устроил меня в Ново-Московской... Я приехал туда, сдал паспорт, заполнил анкету, уплатил деньги и попал на 7-й этаж, где оказалось так шумно, что я через десять минут уложил чемодан и убежал. Куда? На Верхнюю Масловку к художнику Павлу Александровичу Радимову — в его мастерскую. Приехал в час ночи (на машине, которую вымолил у Жеребцова). Мастерская на 7 этаже, в ней нет постели, она выходит в такой же шумный коридор, как и номер в Ново-Московской. Но делать было нечего. Я лежу на диване и не сплю. Зажечь огонь? Но к глазам моим приливает кровь, и, кроме того, картины Радимова так плохи, что душевная муть увеличивается. У него все приемы живописи заучены, как у барышни, которая рисует цветы. Вот так делается речка, так делается облачко, так делается солнечный блик. Творчества тут нет никакого. Зная все эти рецепты, он изготовляет сотни пейзажиков, которые разнятся один от другого тем, что здесь речка слева, а здесь речка справа, здесь березки с осенней листвой, здесь — с весенней. Это такая клевета на природу; природа в моем восприятии гораздо лиричнее, гораздо трагичнее. Те пейзажи, которые я пишу мысленно, когда гляжу на деревья, реки, поля, так отличаются от этих механически сделанных пейзажей Радимова, что смотреть на радимовские для меня такая же мука, как, напр., слушать на суде лжесвидетеля. И так как теперь всюду тяга к такому полуискусству — пейзажи Радимова идут нарасхват во все клубы, дома отдыха и проч. Сам он — желтоволосый, голубоглазый, поэтический, «не от мира сего» — величайший карьерист и делец. Работая по общественной линии во всяких художественных организациях, он свел знакомство с Ворошиловым, Уншлихтом, Эйдеманом, а так как такое знакомство — капитал, то он получил с этого капитала большие проценты: ему дали идеальную квартиру в Доме Художника, идеальную мастерскую там же, дачу в Абрамцеве и мастерскую там же. Это кулачок в советской личине, и чуть только я разгадал это, мне стало противно быть под его кровлей.

Его сосед и друг — Евгений Кацман, выставка к-рого сейчас во «Всекохудожнике». Кацман не лишен дарования, хотя живопись его однообразна и поверхностна, портретные характеристики внешни, а краски слишком пестры и «шикарны». Сейчас его сделали заслуженным деятелем искусства. У него мастерская в Кремле и квартира во «Всекохудожнике». Главное, что сейчас он ценит в себе,— знакомство с Бубновым, Ворошиловым и другими вождями. Это — его основной капитал, хотя он не брезгает Халатовым и даже Сергеем Городецким. Ему кажется, что он своей деятельностью борется с Пикассо, Матиссом, Ван-Гогом, что он реалист, что он продолжатель Репина, он пишет брошюры, ведет дневник о своей борьбе за реализм, а в общем — из него вышел бы неплохой рисовальщик портретов для европейских иллюстрированных изданий.

С Радимовым он спаян гешефтами. Они всё что-то «организуют», «основывают», затевают — и все по общественной линии — и от всего им отчисляется какой-то барыш. Сейчас они оба взволнованы действительно диким поступком некоего идиота Михайлова, который в рисунке для выставки «Памяти Кирова» изобразил, как вожди наши стоят у гроба, а за ними — смерть в виде скелета. Что он хотел сказать этим, неизвестно, но этой смерти на выставке никто не заметил. Когда же она появилась в фотоснимке — зловредная идея художника сразу стала ясна — и Кацман на собрании правления Мосха заклеймил его как мерзавца. Мне же кажется, что это просто тупица, желавший выразить, подражая Беклину, какой великой опасности подвергают себя товарищи Кирова в окружении зиновьевцев. Впрочем, я не видел этого рисунка и судить не могу. М. б., и вправду это пошлая белогвардейская агитка.

24-го читал я во «Всекохудожнике» о Репине. Читал с огромным успехом — и главное, влюбил в Репина всех слушателей. На эстраде был выставлен очень похожий портрет Ильи Ефимовича, и мне казалось, что он глядит на меня и одобрительно улыбается. Но чуть я кончил, «Всекохудожники» устроили пошлейший концерт — и еще более пошлый ужин, который обошелся им не меньше 3-х тысяч рублей казенных денег. В этом концерте и в этом ужине потонуло всё впечатление от репинской лекции. Были Сварог, Кацман, Герасимов, m-me Уншлихт, Грабарь, Радимов, Антон Шварц и проч., и проч., и проч. «Всекохудожник» разослал всем специальные пригласительные билеты, где вместо Репина был изображен—...Александр Вознесенский!!!

Я и не подозревал, что среда современных художников — такая убогая пошлость. Говорят: хорошо еще, что танцев не было.

На следующий день, 25/1 я обедал в «Национали» и встретил там Мирского. Он сейчас именинник. Горький в двух фельетонах подряд в «Правде» («Литературные забавы») отзывается о нем самым восторженным образом3.

— Рады? — спрашиваю Мирского.

— Поликратов перстень4,— отвечает он.

Мил он мне чрезвычайно. Широкое образование, искренность, литературный талант, самая нелепая борода, нелепая лысина, костюм хоть и английский, но неряшливый, потертый, обвислый и особая манера слушать: после всякой фразы собеседника он произносит сочувственно и-и-и (горлом поросячий визг), во всем этом есть что-то забавное и родное. Денег у него очень немного, он убежденный демократ, но — от высокородных предков унаследовал гурманство. Разоряется на чревоугодии. Каждый день у швейцара «Национали» оставляет внизу свою убогую шапчёнку и подбитое собачьим лаем пальто — и идет в роскошный ресторан, оставляя там не меньше сорока рублей (т. к. он не только ест, но и пьет), и оставляет на чай 4 рубля лакею и 1 рубль швейцару.

В «Литературных забавах» Горького и в его пре с Заславским есть много фактических ошибок. Так, например, Белинского Горький объявил сыном священника и проч., и проч., и проч. Но в споре с Засл. Горький прав совершенно: «Бесы» гениальнейшая вещь из гениальнейших5. Заславский возражает ему: «Этак, вы потребуете, чтобы мы и нынешних белогвардейцев печатали». А почему бы и нет? Ведь потребовал же Ленин, чтобы мы печатали Аркадия Аверченко «7 ножей в спину революции». Ведь печатали же мы Савинкова, Шульгина, генерала Краснова.

Я сказал об этом Мирскому. У него и у самого было такое возражение, и он обещал сообщить о нем Горькому.

После обеда мы поехали с ним на совещание в «Academia» — первое редакционное совещание после ухода Каменева. Приезжаем: никого. «По случаю смерти Куйбышева». Куйбышев умер!!! О! О! О!

28/I. Из-за похорон Куйбышева в Москве никаких редакционно-издательских дел. Я сдал в «Год XVII» и в «Academia» «Искусство перевода»,— и стал хлопотать о машине, чтоб уехать в Болошево. Лишь к 6 часам мне дали... грузовик.

Вышла «Солнечная». Печаталась целый год. Я сдал ее в феврале прошлого года.

Здесь солидные профессоры играют в шарады: вышли три пузана и разом сказали Э. Это значит «Э разом», т. е. Эразм. Потом вышла профессорша, и кто-то потер ей дамский рот. Рот тер дамский (Роттердамский).

Другой профессор взял палку и стал совать ее между горшками цветов: не в растениях (неврастения).

Сижу и бьюсь с корректурой своих стихов для «Academia». Как отвратительны мне «Краденое Солнце», и «Лимпопо», и «Тараканище».

На Верхней Масловке есть новые многоэтажные здания, но — сколько еще старины, темноты. Спрашиваю у дворника, метущего улицы «Где здесь телеграф?» — У нас такие не живут.— «Телеграф, понимаете? Те-ле-граф». Подошел другой дворник: «Телеграф? Эвона через дорогу, в аптеке». Я пошел туда, там оказался телефон. К Кацманам пришел при мне 35-летний крестьянин — неграмотный.

31/I. Уезжаю из Москвы, ограбленный, морально изъязвленный.

Вчера в Колонном зале был детский утренник Маршака и Чуковского. Маршак не приехал, и Шварц вместо него читал Мистера Твистера. <...> Со мною в поезде едет Юрьев. <...> Разговорились. Юрьев сказал, что у него в Московской губернии есть конфискованное имение.— «Возвратим»,— сказал Енукидзе. Ему, Юрьеву, сообщили, будто бы сейчас Мехлис самолично, ни с кем не считаясь, начал кампанию против Горького: статья Заславского, статья Панферова6. Причем, статью Заславского Кольцов смягчил, а статью Панферова Мехлис усилил, вставив туда множество кусков от себя. Поведение Мехлиса одобрено свыше post factum.

По поводу назначения Бабочкина народным артистом Юрьев говорит:

— Вот тебе, Юрьев, и Бабочкин день!

— Три народных, да и то один самозванец: (Бабочкин играет Гришку Отрепьева).

— Три народные бабы: Корчагина,... и баб-очкин.

12/II. 9-го были мы в Клубе им. Маяковского на Грузинском вечере. Приехали: Гришашвили, Эули, Табидзе, Паоло Яшвили, Пастернак, Гольцев и еще какие-то. Луговской сказал речь, где указывал, что юбилей Пушкина, кот. будет праздновать Грузия, и юбилей Руставели, котор. будет праздновать Советский Союз,— символизирует наше слияние. Грузины оказались мастерами читать свои стихи — особенно привела всех в восторг манера Гришашвили и Тициана — восточная жестикуляция, очень убедительная, от верхней стенки желудка к плечам. Когда вышел Пастернак, ему так долго аплодировали, что он махал по-домашнему (очень кокетливо) руками, чтобы перестали, а потом энергически сел. И читал он стихи таким голосом, в котором слышалось: «я сам знаю, что это дрянь и что работа моя никуда не годится, но что же поделаешь с вами, если вы такие идиоты». Глотал слова, съедал ритмы, стирал фразировку. Впрочем, читал он не много. Перед ним выступал Гитович, который читал чей-то чужой перевод — и заявил публике по этому поводу, что ему стыдно выступать с чужими переводами. Придравшись к этому, Пастернак сказал:

— А мне стыдно читать свои.

Тихонов читал хрипло и жестко. Аплодировали и ему. Имел успех Яшвили своими переводами из Пушкина. Были «все»: Слонимский, Зощенко, Форш, Тынянов. <...>

Тынянов поправился, глаза смотрят весело. «Пишу о Пушкине, уже для четвертой книжки кончаю. В «Вазире» я тужился, а здесь я почувствовал, что литература мои штаны». <...>

15/III. Меня пишет Игорь Грабарь. С трудом сижу ему каждый день по 3, по 4 часа. Портрет выходит поверхностный и неумный7, да и сам Грабарь, трудолюбивая посредственность с огромным талантом к карьеризму, чрезвычайно разочаровал меня. Мы читали во время сеансов «Историю одного города» — и он механически восклицает:

— Это чорт знает как здóрово!

И все больше рассказывает, сколько ему стоил обед, сколько ему стоил ужин,— и норовит выудить из меня все материалы о Репине.

Сидим мы сегодня, калякаем, ему все не дается мой рот, и вдруг меня зовут к телефону — и сообщают по поручению директора ГИХЛа т. Орлова, что из Москвы пришло распоряжение задержать мою книжку «От двух до пяти» (пятое издание), т. к. там напечатан «Крокодил». Книжка отпечатана и должна выйти 17-го. Это Волин прочитал в газетах о включении в книжку «Крокодила» и, не видя книжки, распорядился задержать8. Получив такое известие, я, конечно, задрожал, побледнел, стал рваться в изд-во, чтобы узнать, в чем дело,— а Грабарь требует, чтобы я продолжал позировать и улыбался бы возможно веселее. Я уверен, что с моей книжкой произошло недоразумение, что ее разрешат, и все же — мне было так же трудно улыбаться, как если бы я сидел на железной сковороде. <...>

20/III. Приехал в Москву. В «Национали» нет никаких номеров. Я оставил чемодан и к Бончу. Смертельно устал: в поезде, конечно, не спал (ехал вместе со Старком — который рассказывал мне, что он родом из Сочи, что он пишет книгу о Собинове и проч., и проч., и проч.) и теперь страдаю от бессонниц — бессонниц поневоле, потому что у меня шумные соседи, которые галдят от 9 веч. до 3 час. ночи,— т. е. как раз в то время, когда я обычно сплю. Сердце у меня переутомилось, и я не могу невыспанными мозгами понять тот небольшой фельетончик о Венгрове, который пишу для «Правды». <...>

29/III. Была Барто: проведала, что у меня есть статейка для «Правды» о Венгрове, и пришла уговаривать, чтобы я не печатал ее. Говорит она всегда дельные вещи, держится корректно и умно — но почему-то очень для меня противна. Я имел наивность сказать Семашке, что готовлю статью о Венгрове для «Правды». Семашко пожал мне руку, поблагодарил меня за то, что я уведомил его заранее о своем намерении, а сам прямехонько поехал в «Правду» — просить Кольцова, чтобы он не печатал мою статью9.

Венгров распространяет повсюду, что если моя статья появится, он застрелится.

Сейчас ко мне должны придти из «Коммунистического Просвещения» — я дам им ту же статью о Венгрове, но в более расширенном виде.

Звонил Гронскому. Моя статья о Репине принята для напечатания в «Новом Мире»10.

1/IV. Мне пятьдесят три года. Но я по глупости огорчаюсь не тем, что я на пороге дряхлости, а тем, что вчера Кольцов, после трехдневной волокиты, отказался печатать мой фельетон о Венгрове. К нему приходила какая-то Лернерша (сослуживица Венгрова) и уговорила его не печатать фельетона. Мы решили отдать это дело на суд Мехлиса. Я пришел в «Правду». Мехлис внизу смотрит в собственном кино кинофильм «Колыма». Тут же присутствует Начальник Колымы — кажется, латыш11. Я оказался между Левиным и Герасимовой. Картина очень длинная. Мехлис не досмотрел ее и ушел. Я сказал Кольцову: идем за ним. Он удержал меня. Когда же картина кончилась, я просидел у Мехлиса в прихожей 2 часа, и он отказался принять меня. Это огорчает меня больше того, что мне 54-й год. С горя я пошел в Дом Печати на демонстрацию «Каштанки» театром Образцова. Играли чудесно — и подарили мне куклу. Но я пересидел свое время и всю ночь не спал.

Вчера утром я был у Юдина. Он — помощник Стецкого. Чистота в ЦК изумительная, все сверкает, все чинно и истово. Тишина. В идиллическом кабинетичке сидит «Поша» Юдин — и хлопочет по всем санаториям о том, чтобы Мариэтте Шагинян дали путевку в санаторию ЦК. Меня принял приветливо, запретил пускать кого-нибудь к себе в кабинет — и слушал очень сочувственно: я показал ему свои детские книги, как гнусно и неряшливо они издаются, указал на недопустимость задержки книги «Хуже собаки», просил двинуть «Тараканище», «Бармалея», «Лимпопо» — вообще излил свою душу. Он обещал все это дело двинуть.

Кольцов почему-то советует, чтобы я не видался с Пильняком.

1/IV. Странная у Пильняка репутация. Живет он очень богато, имеет две машины, мажордома, денег тратит уйму, а откуда эти деньги, неизвестно, т. к. сочинения его не издаются. <...>

26/IV. Я уехал из дому — в Петергофскую гостиницу «Интернационал». Здесь оказались: Тынянов, Тихонов, Слонимский — вся литературная «верхушка». Тынянов расцеловался со мной, и я, встретив его, тотчас же спросил:

— Ну, сколько Пушкину теперь?

Он виновато ответил:

— Одиннадцать.

Тынянов сейчас пишет «Пушкина», и когда мы виделись последний раз, Пушкину в его романе было семь лет. Тынянов весь заряжен электричеством, острит, сочиняет шуточные стихи, показывает разных людей (новость: поэт Прокофьев). Мы обедали все вчетвером: он очень забавно рассказывал, как он студентом перед самым нашествием белых на Псков бежал в Питер, т. к. ненавидел белогвардейцев. Его не пустили, он пошел в Реввоенсовет. Там сидел Фабрициус и сказал Тынянову:

— Шляетесь вы тут! Тоже... бежит от белых... Да вы сами белый!

— Как вы смеете меня оскорблять! — закричал Тынянов, придя в бешенство, и Фабрициусу это понравилось. Фабрициус выдал ему пропуск на троих. Это было рассказано высоко-художественно, в рассказ было введено 5—6 побочных действующих лиц, каждое лицо показано, как на сцене... Так же артистически рассказал Тынянов, как директор Межрабпома вызвал его к себе в гостиницу для переговоров о пушкинском фильме — и при этом были показаны все действующие лица вплоть до шофера и маленького сына директора.

Много разговоров вызвал у Тихонова, Слонимского и Тынянова эпизод с Житковым.

У Житкова уже лет двенадцать тому завелась в Л-де жена — Софья Павловна, племянница Кобецкого, глазной врач. Бывая у него довольно часто, я всегда чувствовал в его семейной обстановке большой уют, атмосферу нежности и слаженности. Лида ездила к Житкову и его жене — «отдыхать душой», хотя я и тогда замечал, что Софья Павловна в сущности повторяет придурковато все слова и словечки Бориса, преувеличенно смеется его остротам, соглашается с каждым его мнением, терпеливо и даже радостно выслушивает его монологи (а он вообще говорит монологами),— словом, что это союз любящего деспота с любимой рабыней. Я хорошо помню отца Бориса Житкова. Он жил в Одесском порту, составлял учебники математики и служил, кажется, в Таможне. Лицом был похож на Щедрина — и уже 10 лет состоял в ссоре со своею женою, казня ее десятилетним молчанием. Она, удрученная этой супружеской казнью, все свое горе отдавала роялю: с утра до ночи играла гаммы, очень сложные, бесконечные. Когда, бывало, мальчиком, идя к Житкову, я услышу на улице эти гаммы, я так и понимаю, что это — вопли о неудавшейся супружеской жизни. Года три назад я заметил, что Борис Житков такой же пытке молчанием подвергает и свою Софью Павловну. За чайным столом он не смотрел в ее сторону; если она пыталась шутить, не только не улыбался, но хмурился,— и вообще чувствовалось, что он еле выносит ее общество. Потом Лида сказала, что она сошла с ума и что Житков очень несчастлив. По словам Лиды, она уже давно была сумасшедшей, но Ж. скрывал это и выносил ее безумные причуды, как мученик, тайком от всех, скрывая от всех свое страшное семейное горе. Причуды ее заключались главным образом в нелепых и бессмысленных припадках ревности. Если она замечала, что Ж. смотрит в окно, она заявляла, что он перемигивается со своей тайной любовницей. Если он уходил в лавку за молоком — дело было не в молоке, а в любовном свидании. По ее представлению, у него сотни любовниц, все письма, которые он получает по почте,— от них. Кончилось тем, что Житков поместил ее в сумасшедший дом, а сам стал искать себе комнату в Москве или в Питере. Все друзья очень жалели его. Я виделся с ним в Москве, он действительно был бесприютный, разбитый, обескураженный И вот сейчас Слонимский рассказывает, что друзья Софьи Павловны заявили в Союз Писателей, будто бы он упрятал ее в сумасшедший дом здоровую, будто в этом деле виноваты Шкапская, Груздев, Татьяна Груздева, помогавшие ему, Житкову. Союз не придумал ничего умнее, как передать это дело прокурору — то есть даже не пытаясь выяснить все обстоятельства, посадил своих членов на скамью подсудимых! Слонимский доказывал Тихонову, что Союз поступил неправильно, а Тихонов, который в сущности и совершил этот храбрый поступок, ссылается на то, будто все партийцы требовали именно таких мероприятий. Слонимский возражает не на основе этических принципов, а главным образом на том основании, что Шкапская и Груздевы хороши с Горьким, и Горький не даст их в обиду — и взгреет Союз. <...>

Мы пошли все вчетвером к вагонам, где Николай II подписал свое отречение: эти вагоны превращены в Музей. Погода прелестная, солнце, Тихонов рассказал (как всегда) экзотический случай — как комендант какой-то крепости запер ее на ключ и ушел, и там все перемерли от чумы, а Слонимский жаловался на то, что Накоряков сбавил гонорары за повторные издания:

— Это все Горького работа... Горький судит о писателях по Ал. Толстому и не подозревает, как велика кругом писательская нужда!

Третьего дня с Тыняновым произошел характерный случай. К нему подошел хозяин гостиницы и спросил:

— Вы у нас до 1-го?

— Да... до первого,— ответил Т.

— Видите, мне нужно знать, т. к. у меня есть кандидаты на вашу комнату.

— А разве дольше нельзя? — спросил Тынянов.

— Ну, пожалуй, до третьего,— сказал хозяин.

Через минуту выяснилось, что это недоразумение, что Тынянов имеет права остаться сколько угодно, но он воспринял это дело так, будто его хотят выгнать... Лицо у него стало страдальческим. Через каждые пять минут он снова и снова возвращался к этой теме. Недаром акад. А. С. Орлов назвал его «мимозой, которая сворачивается даже без прикосновения». Очень зол на Мирского. Чудесно показывал, как Мирский прямо из Лондона приехал к нему и задавал ему вопросы: — Вы в университете? — Нет.— Вы в Институте Истории Искусств? — Нет.— Где же вы читаете лекции? — Нигде... и т. д. А потом оказалось, что он поместил за границей злейшую статью о Тынянове, где между прочим писал: «Отношение Т. к Советской власти отрицательно» или что-то в этом роде12. С такой же неприязнью говорит Тынянов о Евг. Книпович, выбранившей его переводы из Гейне. Очень обрадовал его заголовок сегодняшней (28. IV) газетной статьи: «Восковая персона».— Чорт возьми! Мой «Киже» вошел в пословицу, а теперь — «Восковая персона». В разговоре сегодня он был блестящ, как Герцен. Каскады острот и крылатых слов. Одна женщина в Тифлисе сказала ему:

— Как вы могли — не быть ни разу в Тифлисе и написать о нем роман?

Он ответил:

— А как вы можете — все время жить в Тифлисе и не написать о нем романа?

Заговорил о Некрасове и стал доказывать, что Горький и Некрасов чрезвычайно схожи.

Глянул на меня: «а вы совсем дедушка Мазай. А мы — зайцы».

Рассказывал, как ему один незнакомец принес рукописи Кюхельбекера — и продавал ему по клочкам. Читал наизусть великолепные стихи Кюхельбекера о трагической судьбе поэтов в России.

Слонимский доказывает, что Ал. Толстой — юдофоб.

29.IV. Для решения дела Житкова Тихонов и Слонимский решили вызвать сюда Беспамятнова и Горелова, а Шкапскую отрядить к Горькому.

Читаю «Дело Огарева» — Черняка. Потрясающе интересно.

В газетах: каждый беспартийный должен принять участие в животноводстве.

Слонимский. Вот, Юрий, дело для тебя.

Тынянов. У нас уже есть один Зое-техник — Козаков. (Женат на Зое Никитиной). <...>

6/V. Вчера я выступал вечером в Педвузе им. Герцена — на вечере детских писателей. В зале было около l½ тысячи человек. Встретили бешеным аплодисманом, я долго не мог начать, аплодировали каждой сказке, заставили прочитать четыре сказки и отрывки «От двух до пяти», и я вспомнил, что лет 8 назад я в этом самом зале выступил в защиту детской сказки — и мне свистали такие же люди — за те же самые слова — шикали, кричали «довольно», «долой», и какими помоями обливали меня педологи,— те же самые, что сейчас так любовно глядят на меня из президиума.

Сегодня чорт меня дернул поехать на Проспект Села Володарского к сестрам Данько — скульпторше и поэтессе. Это страшная даль. Живут они в замызганной квартире — очень бодрой, труженической жизнью, лепят, пишут, читают (большая библиотека, много кукол, статуэток, рисунков, альбомов,— и пыли). Я никогда не был в том приневском районе и был поражен его поэтичностью. Нева в этих местах как-то наивна, задумчива; заводы, стоящие над нею, не мешают ее деревенской идилличности. [Вырваны страницы.— Е. Ч. ]...Любопытно: после того как Заславский поместил в «Правде» фельетон о моей «Солнечной»13,— Семашко вместо «многоуважаемый» стал писать мне «дорогой» — и сообщил, что сверх плана они печатают:

— «Лимпопо» и «Котауси Мауси».

И Магидович, делавший мне столько каверз, тоже прислал сладчайшее письмо.

Ох, а книга моя о Некрасове не движется.

Вышла 3-я книга «Звезды» с Колиной «Славой». Хвалят. Лида уехала от нас — на Литейный. Пыпины заняли ту часть нашей квартиры, где родилась Мурочка, где я написал «Мойдодыра», «Книгу о Некрасове», «Ахматова и Маяковск.», «Муху Цокотуху»14.

12/V. Вчера были у меня Харджиев и Анна Ахматова. Анна Андреевна рассказывает, что она продала в «Советскую Л-ру» избранные свои стихи, причем у нее потребовали, чтобы:

1. Не было мистицизма.

2. Не было пессимизма.

3. Не было политики.

— Остался один блуд,— говорит она. Харджиев только что проредактировал вместе с Трениным 1-й том Маяковского. Теперь работает над вторым. <...>

19 декабря. Был вчера у Тынянова. Странно видеть на двери такого знаменитого писателя табличку:

Тынянову звонить 1 раз

Ямпольскому — 2 раза

NN — 3 раза

NNN — 4 раза

Он живет в коммунальной квартире! Ход к нему через кухню. Лицо изможденное. Мы расцеловались. Оказалось, что положение у него очень тяжелое. Елена Александровна больна — поврежден спинной хребет и повреждена двенадцатиперстная кишка. Бедная женщина лежит без движения уже неск. месяцев. Тынянов при ней сиделкой. На днях понадобился матрац — какой-то особенный гладкий. Т. купил два матраца и кровать. Все это оказалось дрянью, которую пришлось выкинуть. «А как трудно приглашать профессоров! Все так загружены». Доктора, аптеки, консилиумы, рецепты — все это давит Ю. Н., не дает ему писать. «А тут еще Ямпольские — пошлые торжествующие мещане!» И за стеною по ночам кричит ребенок, не дает спать! Ю. Н. хлопочет, чтоб ему позволили уехать в Париж, и дали бы денег — в Париже есть клиника, где лечат какой-то особенной сывороткой — такую болезнь, которою болен Ю. Н. «У меня то нога отымается, то вдруг начинаю слепнуть».


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: