Но я тоже не знаю, как это делают

Мари не простила, ни себя, ни других. Отнюдь — она умело избегает подобных мыслей. Просто не впускает их, притворяясь перед собой и миром, будто того, что случилось, не было. И поэтому улыбается, сидя за завтраком. Все, по чему она так соскучилась в Хинсеберге, теперь у нее на тарелке: свежий, еще теплый хлеб, ломтик папайи, английский джем. Она налила себе огромную чашку кофе. Мари не знает меры. И сытости. Неутолимый голод.

Намазав хлеб маслом и джемом, она открывает «Дагенс нюхетер», близоруко наклоняется над передовицей, потом листает дальше. И замирает. Мужчина стоит у ее столика, тот самый мужчина в черных брюках и белой рубашке, он продел указательный палец в петельку для вешалки своего пиджака, небрежно висящего на плече. Он улыбается, подмигивает. Что ему нужно? Почему он так смотрит — с видом довольного альфонса? Ночь кончилась. Он уверился в собственных возможностях и получил оргазм, а она — то, чего ей не хватало. Зачем им вообще разговаривать?

— Morning,[37 - Здесь: Доброе утро (англ.).] — говорит он.

Она любезно улыбается. Голос совершенно невозмутим.

— Good morning.

— I didn't notice when you left?[38 - Я не заметил, как вы ушли? (англ.)]

Она морщит лоб.

— Excuse me?[39 - Простите? (англ.)]

Мари подняла брови, вид у нее удивленный. Мужчина в белой рубашке изображает улыбку, но она тут же гаснет. Он слегка кашляет.

— Last night…[40 - Прошлой ночью… (англ.).]

Мари примеряет новое выражение лица. Легкое замешательство.

— Yes?[41 - Да? (англ.)]

— I didn't notice when you left…

Мари поднимает чашку. Верхняя губа кривится в торопливой гримаске.

— I am sorry, but I haven't the faintest idea of what you are talking about. Have we met?[42 - Простите, но я не имею ни малейшего понятия, о чем вы говорите. Разве мы раньше встречались? (англ.)]

Срабатывает — глаза мужчины забегали, он переминается. Пиджак уже не висит на плече, он сполз на локоть и защищает живот.

— Sorry. I thought you were somebody else.[43 - Простите, я обознался (англ.).] Мари чуть улыбается.

— No problem.[44 - Ничего страшного (англ.).]

Он идет к стойке, она провожает его взглядом. А как он думал? Что она замуж за него побежит? Где-то в дальнем уголке сознания девчонки из Хинсеберга хлопают в ладоши. Браво! Нас так просто не возьмешь!

В дверь звонят. Открываю глаза и, замерев, вслушиваюсь. Эркер наполнен белым светом. Уже утро.

На кухне играет радио. Кто-то проходит по холлу, кто-то в уличных туфлях. Сиссела. Помощники Сверкера обувь обычно снимают и ходят на цыпочках. Открывается входная дверь. Приглушенные голоса. Дверь закрывается. Секундой позже опять звонок. Никто не открывает, но на крыльце по-прежнему стоят. Жмут и жмут, и жмут на кнопку. Дверь снова открывается, и я слышу, как Сиссела отвечает. В голосе раздражение.

— Я что, непонятно сказала? Ответ — нет, нет и еще раз нет!

Я морщусь, глядя в потолок. Наверняка журналист, но Сиссела словно напрочь забыла все приемы работы с такой публикой. С утра с ней лучше не шутить.

— Какое слово вам непонятно? Первое «нет» или второе?

Тот, на крыльце, что-то неразборчиво говорит в ответ.

— А как именно вы это себе представляете, черт вас дери? Она же разговаривать не может!

Опять неразборчивый ответ.

— Вот уж, уверяю вас, с ним — ни в коем случае. Ни за что.

Дверь с грохотом захлопывается. С ним? Что, этот журналист хотел взять интервью у Сверкера?

Снова звонок. На этот раз Сиссела не открывает. Но орет так, что стоящему на крыльце наверняка слышно.

— Только дотронься еще раз до кнопки, журналюга чертов, и я звоню в полицию и заявляю на тебя за нарушение покоя жильцов!

Я забираюсь под одеяло. С головой. Мари ступает на лестницу. Это лестница старинного эстермальмского[45 - Эстермальм — престижный и дорогой район в центре Стокгольма.] подъезда со сверкающими перилами и окнами в свинцовом переплете. Уже с площадки второго этажа видно, как на третьем Катрин распахивает дверь.

— Мари!

Мари ускоряет шаг и уже на полпути видит, что Катрин раскинула руки. И отвечает тем же. Объятие — самое малое из того, чем можно отблагодарить Катрин за все, что та для нее сделала. В приемной никого, но Анни, секретарь Катрин, улыбается из комнаты напротив. Добро пожаловать на свободу!

Катрин кладет свою пухленькую руку ей на плечо и увлекает в свою комнату.

— Ну, — говорит она, закрыв за собой дверь. — Как ощущения?

Мари чуть поводит головой. Хинсеберг все еще сидит внутри, может, он там так и останется навсегда. Но этого, конечно, нельзя говорить. Катрин посмеивается.

— Что, еще не забыла, как открывать и закрывать дверь?

Мари улыбается в ответ. Прошлой осенью целый час свидания они посвятили типичным тюремным стереотипам поведения. Катрин любит обыгрывать стереотипы и клише, особенно когда удается наполнить их двойным смыслом, так что мужчины-коллеги не могут понять — всерьез она или шутит. Мужчины не ждут от женщин розыгрыша. В особенности — от женщины-юриста. Но Мари поняла юмор и принимает игру:

— Как же. Всю последнюю неделю тренировалась.

Катрин садится к письменному столу, обтянутому кожей цвета бычьей крови, — наверняка стоит целое состояние! Подперев рукой подбородок, она улыбается еще шире.

— Отлично. А сегодня, стало быть, первый день оставшейся жизни.

— Вот именно.

— Ты искупила прошлое и готова к встрече с будущим.

— Точно.

— И чувствуешь себя соответственно заслугам?

— А именно — великолепно.

— Отлично. И каждый новый день — это новое начало?

Мари продолжает улыбаться, но игра уже становится утомительной.

— Кстати, — говорит она. — А деньги у меня остались?

— Ха! — отвечает Катрин. — Деньги — единственное, что у тебя осталось. Не считая на редкость дельного адвоката.

Сиссела стоит в дверях с подносом. Мы смотрим друг на друга и без единого слова приходим к соглашению о том, что ничего из произошедшего этой ночью не было. Граница восстановлена.

— Слышала?

Я приподнимаюсь, сажусь и киваю. Сиссела ставит поднос мне на колени и присаживается на краешек кровати.

— Придурок чертов.

Как хочется попросить ее быть осторожнее. Не стоит зря дразнить журналистов, они злопамятны, как слоны.

— Хотел у тебя интервью взять. А когда я не позволила, то решил у Сверкера. Потом завел речь про Магнуса и его фильм и про Бильярдный клуб «Будущее», хотя при чем тут все это?

Я морщусь. Понятно. Хокан Бергман снова в городе. И успел сделать некоторые умозаключения. Плохо. Он, похоже, никогда не простит мне тот выговор и не упустит случая припомнить мое знакомство с Магнусом. Министр, «гусь» и скандально известный художник — как раз хватит на разворот.

Сиссела сидит молча. Наверное, думает то же самое, но ей хватает ума ничего не сказать — лишь посмотреть мимо и произнести будничным тоном:

— Сверкер в душе.

Я киваю. Ага.

— Сверкер… Как-то он усох. Ты заметила?

Киваю. Заметила, еще бы. Лечебной гимнастики два раза в неделю недостаточно. Он усыхает.

— И волосы совсем седые стали…

Я поднимаю руку. Довольно. Сиссела, вздохнув, чуть поникает. На миг повисает тишина, потом Сиссела выпрямляется и кладет ладонь на одеяло.

— Я сделала тебе пару бутербродиков на обед. Они в холодильнике.

Улыбаюсь, пытаясь изобразить молчаливую благодарность.

— А то мне пора уже. Надо кое-какие дела провернуть до отъезда.

Она отводит взгляд.

— В два Торстен придет.

Я качаю головой. Нет.

Сиссела смотрит в глаза.

— Как же! Мы не можем оставить тебя одну.

Кто это — мы? Она и Торстен? С каких это пор эти двое — «мы»?

— Надо, чтобы кто-то был рядом. Сама понимаешь. Вдруг тебе станет хуже. Мало ли что.

Опять качаю головой. Но Сиссела не обращает внимания, встает и поправляет свитер. Сегодня — черный, в обтяжку.

— Я как до дома доберусь, сразу позвоню.

Я снова сворачиваюсь под одеялом.

Катрин решила пригласить ее на обед в «Золотой мир». Вот они идут по городу, словно две подружки, но все темы для бесед исчерпались уже в районе площади Норрмальмсторгет. По крайней мере у Мари, поскольку Катрин после минутной паузы начинает рассказывать про дело, которое на той неделе будет слушаться в суде. Поджог и умышленное убийство, и доказательства довольно веские, но бедная девочка… Мари слушает вполуха, у нее свои заботы. Успеет она сегодня и в банк, и на мебельный склад — или придется остаться в Стокгольме еще на ночь? А что, если — безумная мысль — съездить на кладбище в Роксту положить цветок на могилу Сверкера? И тут же сама себе в ответ качает головой. Нет, это ни к чему. Абсолютно. Катрин толкует ее движение как знак поддержки.

— Нет, — говорит она. — Я тоже так не думаю. В особенности когда дело касается такой молоденькой девочки…

Молоденькой? Сколько ей? И что она сделала? Мари не осмеливается спросить, элементарная вежливость предполагает, что она внимательно слушала. Катрин вполне заслуживает ее внимания, без ее помощи Мари была бы сейчас такой же жалкой и нищей, как большинство бывших узниц Хинсеберга. Тем не менее в душе шевелится легкое раздражение. Что за игру ведет с ней Катрин? С какой стати им притворяться подругами, когда на самом деле они — покупатель и продавец, клиент и адвокат? У них нет никаких оснований для подобной сердечности. У Мари вообще нет оснований для сердечности с кем бы то ни было. И ее это вполне устраивает.

— Думаю, это от чувства бездомности, — говорит Катрин.

Мари издает неопределенный звук, его можно истолковать как согласие, и этого достаточно, чтобы Катрин продолжила рассказ.

— Было исследование по юным пироманкам, еще в начале двадцатого века. Этих девочек отсылали из дома в услужение — навсегда, без возврата. Они были бездомными в самом глубинном смысле этого слова. Многих потом освободили.

— Почему это?

— Официально они считались несовершеннолетними по причине отсутствия грудей и месячных. А некоторые наши фрейдисты полагали, что пожар символизирует для ребенка его тоску по теплу и свету родительского дома. То есть пиромания как замещение и утешение. Или отмщение за мучительную разлуку.

— Твоя девочка тоже тосковала по дому?

Катрин бросает на нее взгляд, в нем посверкивает раздражение.

— Она не моя девочка, она мой клиент.

Наступает молчание, Мари вдруг замечает, что они шагают в ногу.

— Но она конечно же тосковала, — говорит Катрин. — Постоянно. И сейчас тоскует, хотя нет у нее никакого дома и возвращаться ей некуда.

Дом. Домой.

Сверкеру надо было возвращаться в Стокгольм почти сразу. Мне пришлось остаться в Несшё, улаживать все, что в таких случаях полагается уладить.

Уже когда мы проснулись, что-то изменилось. Равновесие сместилось, страсть и легкое равнодушие поменялись местами. Я проводила его до машины и стояла, обхватив себя за плечи, пока он закидывал пиджак на заднее сиденье. Где-то вдалеке играл духовой оркестр. «Интернационал».

Было Первое мая, и демонстрация, видимо, приближалась к главной площади. Не считая этого, в городе было так же тихо, как во всех маленьких шведских городках, ни ветерка в голых березовых ветках, ни шума машин, ни единого человека на улице перед старым спорткомплексом.

В моем детстве там устраивали танцы. Порой из окна своей комнаты я видела, как распахивались двери этого огромного здания, поглощая часть городской молодежи, не посещающую ни одной из восьми местных «свободных церквей». Девушки в развевающихся юбках под полурасстегнутыми пальто, держась за руки, бежали вприпрыжку от Аннефоршвэген. Застенчивые парни с тщательно уложенными под бриллиантин челками отирались вокруг с напускной небрежностью. Было интересно, что творится там, внутри, — так же ли гремит музыка под сводами из ДСП в дырочку, как у нас во время гимнастики, и удается ли хоть раз в месяц ароматам ландыша и мужского лосьона перебить стойкий запах пота, въевшийся, кажется, в каждую пору здания? Я этого так и не узнала. К тому времени, когда я по возрасту тоже могла ходить на танцы, здание спорткомплекса уже стояло по субботам пустое и темное. А Несшё обзавелся собственным Народным домом с настоящим танцполом. И пахло там табаком и лаком для волос — так мне показалось, когда я стояла в толпе девчонок, ожидающих приглашения.

А на улице перед домом моих родителей пахло весной. Я глубоко втянула воздух, вбирая в себя эту свежесть. Сверкер понял это как вздох.

— Не тревожься, — сказал он. — Я позвоню.

Я не дала себе труда объяснить ему, что я ничуть не тревожусь, что я уже получила от него все, что хотела, и нужно ли мне большее, сама пока не знаю. В то же время меня несколько смущали собственные чувства. Он ведь сказал мне то, что никто до сих пор не говорил. Откуда оно взялось, это смутное нетерпение у меня в теле, ползучее раздражение оттого, что он не отпускает мою руку, настойчиво обцеловывая каждый сустав каждого пальца? Сядет он в свою машину когда-нибудь или нет? Как он не понимает — человека надо оставить в покое!

Последний поцелуй. Я обмякла в его объятиях, с готовностью приоткрыла губы, но тут же положила ладонь ему на грудь. Можно понимать как ласку. Либо как попытку установить дистанцию между ним и мной. Он снова обхватил меня обеими руками, крепко прижал к себе, потом отпустил и — наконец-то, наконец — уселся в машину.

— Веди аккуратнее, — напутствовала я и захлопнула дверь. Потом повернулась и пошла к дому. К родному дому.

Я прибиралась все утро, и все равно казалось, что затхлый запах никуда не делся. Старые запахи, старая табачная вонь. Из подвала, где химчистка, слабо тянуло химикалиями. Я опять распахнула окно и стояла перед ним, не зная, что делать дальше. Окинула взглядом гостиную. Диван с прямой спинкой пятидесятых годов. Стол с пузатыми ножками-колоннами. Пианино, на котором никто никогда не играл. Все одновременно и привычное, и чужое. Мое и не мое.

Однако надо было что-то делать. В подвале висела чужая одежда — клиенты должны получить ее. Какие-то страховщики — с ними придется общаться. Надо сообщить в банк. Мама лежит в морге Экшё. Ее надо похоронить.

Ощущение, что ее больше нет, придет ко мне не раньше, чем через год. К тому времени вся мебель в доме будет стоять под белыми простынями от пыли и солнца, у мамы появится могила и надгробие на кладбище Скугсчюркугорден, химчистка будет закрыта, фру Лундберг уволена, оборудование продано, а подвал приведен в порядок.

В тот год за несколько дней до Вальборга я уселась в новенький красный «фиат», купленный на мамину страховку, и поехала сперва в Экшё, а потом в Несшё. Папа по-прежнему лежал без сознания. Под полосатой казенной простыней вид у него был особенно беззащитный. Раны поджили, щеки побелели, руки мирно сложены на груди, словно он уже умер. Но не исключено, что в один прекрасный день он очнется, сказал врач, старательно изображая убедительность. Чудеса случались и прежде.

Я не была уверена, что мне хочется чуда. Я не знала, что скажу или сделаю, если Херберт вдруг откроет глаза. С другой стороны, непонятно, как мне следует вести себя теперь, когда он лежит не шевелясь с закрытыми глазами. Я сидела на краю его кровати, глядя, как секундная стрелка на моих часах медленно ползет по циферблату. Раздумывала. Как вообще говорят с теми, кто не слышит? О чем им говорить? О маминых похоронах, где было только три человека и никто из нас не плакал? Как потом я закрутилась с работой и Сверкером и почти не вспоминала о случившемся? Что мне пришлось записать слово «Экшё» в еженедельник, чтобы не забывать хоть раз в неделю звонить в больницу и интересоваться — как он там? Об облегчении, которое оказалось сильнее, чем горе?

Вдруг пришло в голову: надо сложить вместе все эти вопросы и вывести сумму… Но что эта сумма говорит обо мне самой, знать не хотелось. Поэтому я встала, бросив последний взгляд на папино лицо, ставшее таким незнакомым, таким чужим, совершенно иным, чем лицо, что всплывало в памяти при мыслях о папе. Лицо на подушке принадлежало чужому человеку, исхудавшему и кроткому, которого я не знала.

То же и с домом в Несшё. Я увидела это, паркуясь перед тем, что прежде было гаражом, потом химчисткой, а теперь — пустым помещением с цементными стенами. Все стало иным. Вдруг набухли почки на старой яблоне, уже много лет мертвой и голой. Плакучая береза приобрела не виданную мной прежде весеннюю розовость. И сам дом, кажется, изменил цвет. Прежде его штукатурка казалась серовато-белесой, цвета старого собачьего дерьма или подтаявшего снега, но теперь на закате обрела сливочную белизну.

В доме было тихо. Тише, чем когда-либо. Маятник в гостиной застыл. Лучи вечернего солнца сияли сквозь немытое окно гостиной, мебель пряталась под простынями, кипа газет, что я забыла выкинуть, по-прежнему высилась на полу передней. Я отнесла их на кухню и попыталась развязать бумажную веревку, которой связала их год назад. Но не сумела. Узел был туго затянут, а ногти слишком коротко обкусаны. Так что я сидела, разглядывая заголовок верхней газеты. «В автомобильной аварии погибла женщина». Я фыркнула. В тот день это была главная новость, так что ее не поленились набрать по всем правилам полиграфического этикета. От слова «этикетка». А стоило бы растянуть заголовок на три колонки текста, с уточняющим эпитетом — откуда именно эта женщина — и подзаголовком: «ЖИТЕЛЬНИЦА НЕСШЁ ПОГИБЛА В ЗАГАДОЧНОЙ АВАРИИ. Ее муж тяжело ранен».

И вдруг я увидела их перед собой. Херберта и Ренате. Моих родителей. Они сидят рядышком в темно-синем «вольво», который папа забрал у продавца всего пару недель назад. Случайно ли, что на Ренате новое пальто точно такого цвета? Возможно. С другой стороны, они ведь это не обсуждают, сидя рядом в новенькой машине. Они вообще ничего не обсуждают, они молчат, как молчали десятилетиями. Куда они едут? Я не знаю.

Ездили они обычно на пикники в Хембюгдс-парк в день Вальборг или послушать речь директора школы, настоятеля церкви или еще кого-нибудь из выдающихся сынов города, приуроченную к наступлению весны. Нет никаких объяснений, почему они вместо этого едут в машине в направлении Экшё. Тем не менее они сидят там, мама в новом пальто, папа в стареньком плаще. И вдруг он резко поворачивает руль, нацеливая машину в скальную стену. За мгновение до того, как капот ударит в гранит, они оглядываются, смотрят на меня, и каждый поднимает ладонь на прощание. А затем оставляют этот мир мне.

Вот там-то, за их пустым кухонным столом год спустя, мне вдруг стало их не хватать. Захотелось столько рассказать. О себе, и Мари, и о детстве. Что за последний год меня дважды посылали в командировку в Южную Америку, а скоро я поеду в Индию. Что меня приглашают обозревателем и что я, пожалуй, приму это предложение, хоть оно и означает окончательный уход из новостной журналистики. Что мне досталась на редкость хорошая двушка в Смедслэттене и что Сверкер проводит там чуть не каждую ночь. Что мы уже заговариваем насчет женитьбы, только я никак его не пойму — Сверкер то засыпает меня поцелуями и ласками, то ведет себя так, будто мы едва знакомы. Что наши отношения — это танец с замысловатыми фигурами, где мы постоянно меняемся местами. Что мне иногда даже любопытно — я вообще-то нормальная? — поскольку равнодушие Сверкера словно приносит мне облегчение, что я даже радуюсь ему, а от слов и жестов его любви меня трясет.

От Херберта и Ренате меня никогда не трясло. Это утешает. Как и тишина.

Сиссела ушла. В доме тихо.

Я осторожно опускаю ступню на гладкий сосновый пол и встаю. Мое тело — оно по-прежнему принадлежит мне? Есть ли у меня собственные руки и ноги, кожа, волосы, язык во рту? Или я существую лишь как игра мыслей Мари? Компенсаторная фантазия. Та я, что позволила Сверкеру жить. Та, что по-прежнему с ним рядом.

Я тру глаза. Ф-фу. Многовато я размышляю, мечтаю и фантазирую с тех пор, как перестала говорить. Разумеется, я есть на самом деле. Иначе как бы я ощущала свой собственный запах, поднимаясь с постели? Как бы смогла позволить кончику своего языка шарить по карте нёба из хрящей, костей и сосудов?

Период обострения. Теперь под холодный душ. Потом вымыть голову. Потом речевая гимнастика. Именно в таком порядке.

Мари возвращается, когда я стою под душем. Хоть я и не хочу. Хоть и пытаюсь ей противостоять.

Обед наконец окончился. Теперь она сидит за банковским столиком, изучая содержимое своей ячейки. Пара золотых браслетов. Ключи от хестерумского дома. Несколько банковских книжек старого образца. Нет. Пока в этом нет особой нужды. По крайней мере — в ближайшие несколько лет. А может, на самом деле и в дальнейшие годы, если жить благоразумно.

Поспешный взгляд на часы. Ага. На мебельный склад успеваем. Она торопливо идет к дверям.

Банковский служащий улыбается ей на прощанье. Она отвечает тем же. Скоро уголки рта начнут болеть.

Сама я не улыбаюсь, сходя вниз по лестнице. Я серьезна и чуть напряжена.

Сверкер сидит в гостиной. Руки лежат, как всегда, на подлокотниках кресла-каталки. Голова — на подголовнике. Закрытые глаза. Наушники.

— Альбатрос, — говорю.

Он открывает глаза. Мы смотрим друг на друга несколько мгновений, пока он не закрывает их снова. Аннабель стоит позади каталки, она наклоняется вперед, вынимает один из наушников и преувеличенно четко говорит ему прямо в ухо:

— МэриМари здесь.

Никакой реакции. Из наушников просачивается обрывок музыкальной фразы. A whiter shade of pale. Конечно. Он тридцать лет подряд слушает все ту же песню, но по-прежнему не понимает, о чем она. Впрочем, у него есть свои теории. Поэтому он целыми днями штудирует Чосера и нарезает болванки, на которых вперемешку Procol Harum и Бах. Словно чокнутый подросток. И это великий гуру рекламного бизнеса, пятикратный обладатель «Золотого яйца».[46 - Ежегодная общешведская премия в области рекламы.]

— Алло, — в высоком девчачьем голосе Аннабель слышится смех. — Есть кто дома?

Он по-прежнему не открывает глаз. Может, боится сразить ее своим взором. Я его понимаю. Но это единственное, в чем я его понимаю. Обо всем остальном, что творится в его голове, я не имею ни малейшего представления. И никогда не имела. Это ставит меня в тупик — вообще-то я довольно точно умею истолковывать мысли других людей, я могу услышать то, о чем они молчат, лишь наблюдая за ними. Чиновники в министерстве прозрачны, как стекло. Поспешный взгляд искоса, рука, прижимающая папку к животу, вскинутая голова или выпяченная губа выдают мне все. Но тело Сверкера немо, как мой рот, и он закрывает от меня свое лицо. Захлопывает. Запирает на замок у меня перед носом, как делал это все семь лет или дольше.

Аннабель склоняет голову набок.

— МэриМари тоже неважно себя чувствует. У нее амнезия.

Я слышу собственный вздох. Есть ли предел у глупости? Афазия. А не амнезия. С памятью у меня пока в порядке.

— Но она скоро поправится, — утешает Аннабель. — И все станет как раньше. А сейчас она поживет с вами несколько дней, отдохнет. Это же чудесно? Можно музыку вместе послушать! Может, снять наушники и включить колонки?

Сверкер издает глухое рычание. Или ворчание. Но что толку? Аннабель снимает с него наушники и жмет на кнопку. Музыка из колонок чуть не валит с ног. Сверкер всегда распускает ее на полную громкость.

— Упс! — спохватывается Аннабель, нашаривает пульт и торопливо жмет на кнопки. — А теперь займусь наконец бельем. Ха-ха — ну ни минуты покоя!

Я пристально смотрю на нее, потом поворачиваюсь к Сверкеру. Его глаза по-прежнему закрыты. — Он не хочет меня видеть. Должно быть, не может простить мне, что я не могу простить.

Но я — как Сиссела. Не могу, и все.

Помилование понятнее, чем прощение. Оно приходит свыше, от Бога или правительства, и не требует ничего, кроме осознания вины. Помилование прохладно и дистанцировано от тебя — милующий не связан никакими личными отношениями с тем, кого он милует, он не в обиде, он вообще ни при чем, он лишь наделен властью освобождать людей от последствий их поступков.

Когда-то я была наделена такой властью. Я миловала. Сидела за большим столом светлого дерева и слушала доклад министра юстиции, кивала, что-то бормоча, и слышала, как молоток негромко ударяет по столу. Прошение о помиловании удовлетворено.

Но помиловать Сверкера я не могу. Его я должна простить. Только я не знаю, как это делают. И даже не знаю, что это такое. Наверное, прощение — это обещание. Но что в этом случае обещают? Не помнить то, что помнишь? Не горевать, о чем горюешь? Не презирать того, что на самом деле презираешь?

Музыка на миг умолкает, потом вступает орган и высокий голос:

— We skipped the light fandango…[47 - «Мы скользили в легком фанданго…» — первая строка композиции «The whiter shade of pale».]

Ложусь на диван, сцепив ладони под головой. Мелодия заполняет комнату, занимает все пространство, всасывает в себя воздух. Солнце светит сквозь оконное стекло, молодой дубок рисует тень на потолке. Мари права. Он хорош. Пожалуй, пусть растет.

Все так, как есть. Как должно быть.

возможные угрызения

— Ага, — говорит Магнус. — Ну да. Раз вы так решили, то… Тогда ладно.

Он кладет трубку и, по-прежнему сидя, смотрит в окно. Там полыхает осень, клен блещет зеленым и оранжевым, дрожит осиновое золото. Магнус нашаривает сигареты, закуривает и тянется через стол открыть окно. Ворвавшийся сквозняк распахивает раму настежь. Это ничего, хотя газета, разложенная перед ним на столе, принимается шелестеть страницами. Зато Мод не почувствует запаха. Ей не нравится, когда он курит в доме. Ей вообще не нравится, что он курит.

Но теперь перекурить необходимо. Собраться с мыслями и все обдумать.

Стало быть, отбой. Его фильм показывать не пожелали. Не удосужились даже пообещать, что покажут его когда-нибудь потом, когда уляжется этот переполох по поводу девчонкиного самоубийства.

Что это значит? И как это следует понимать?

Он поднимается и, постояв у стола, снова садится. Надо додумать эту мысль. Признать ее. Вытерпеть. Так что же это значит?

Это значит, что он заклеймен. Они решили — это его вина, что девчонка наложила на себя руки. Теперь на него станут коситься не только старые ханжи, но и остальные люди, которые ему небезразличны, те, чьего одобрения он хотел и добивался. Его подвергнут остракизму. Если уже не подвергли.

Но тут они забывают, что позировала-то она абсолютно добровольно. Что он ни к чему не принуждал ее, а просто хотел увидеть и понять и — в конце-то концов! — дать проявиться ее таланту. А к тому же заплатил столько, что она могла спокойно не заниматься этим еще много месяцев. А еще они забывают, что он сам чуть не погиб. Что она нанесла ему восемь ударов ножом и что многие из этих ран могли стать смертельными. Он перевел дух. До сих пор чувствуется, как они болят в глубине тела, как будто раны там внутри не желают затягиваться и заживать. Мод говорит, это вполне нормально. Что этого следовало ожидать. И незачем зацикливаться.

А он не считает это нормальным. Разве нормально, когда твое собственное тело словно вот-вот треснет и разорвется изнутри?

Но картинки по крайней мере ушли, картинки, что то и дело исподволь вставали перед глазами в первые месяцы. Ее лицо, когда он к ней приблизился, бледное, будничное, и вдруг оно исказилось и…

А ее приговор? Нет. Пустая формальность. Да, ее судили и даже дали несколько месяцев тюрьмы. Но ее и виновной-то не считали. И газеты тоже. Там потом густо поперла аналитика, с указанием настоящего виновника. Девушку, значит, можно понять. А его — нет. А теперь пойдет и того хуже, теперь все говорящие головы сидят и точат языки. Включая Торстена Матссона. А саму тему — тему порока, который он, Магнус, желает вскрывать и бичевать, забудут. Когда-нибудь.

Из этого нужно что-то сделать. Ну да. Надо, в самом-то деле. Образ невозможности встречи между Востоком и Западом, мужчиной и женщиной, богатством и бедностью. Он снова встает. Черт, отличная мысль! И дает шанс вернуться к живописи, о чем он, по совести, давно мечтает. Back to basics.[48 - Назад к первоосновам (англ.).]

Швырнув в окно окурок, он натягивает свитер. Теперь же в мастерскую — и начать этюд. Идеи теснятся в голове, он почти дрожит от нетерпения.

И в тот же миг слышит звук автомобиля на подъездной аллее. Машина Мод. Ее шаги по гравию. Он выходит в холл и торопливо оглядывает себя в зеркале. Бледноват, пожалуй, но это даже хорошо. Бледный и серьезный. Новый человек.

— Привет.

Она отвечает не сразу, окидывает его быстрым взглядом. Сердится?

— Как на работе?

Она кривит губы.

— Зашибись. Как обычно.

Он, протянув руку, хочет дотронуться до нее, но Мод уворачивается. Оба заговаривают одновременно:

— Я получил… — говорит он.

— Я звонила… — говорит она.

Оба умолкают и ждут, что другой продолжит.

— Давай ты сперва, — произносит Магнус.

Мод кивает.

— Я звонила в Хинсеберг. Ее выпустили.

— МэриМари?

— Да.

Взяв сумочку, Мод проскальзывает мимо него, но не на кухню, как обычно, а налево по коридору. Он идет следом.

— Она сюда собирается?

Мод взглядывает через плечо.

— Сюда? Пусть только попробует.

— А может, к себе в домик?

— Этого они мне не пожелали сообщить.

Теперь оба на стеклянной веранде. Смеркается, но пока еще хватает света, чтобы разглядеть дом на другой стороне озера. Все окна темные.

— Ее там нет, — говорит Магнус.

— Пока нет, — отвечает Мод. — Но будет. Не сомневаюсь.

— И что нам тогда делать?

— Ничего. Но мы не забудем.

в пути

Наконец-то шоссе. Машин все меньше, переключаю на пятую. Дай Бог здоровья Катрин!

— Тебе необходима машина, — сказала она.

Об этом я не задумывалась. Но сразу поняла: она права. Конечно же, мне нужна машина — иначе я не смогу жить в Хестеруме.

— У Мартина была старая «тойота». Может, купишь?

Я молча кивнула. Загадочный супруг Катрин. Умерший или сбежавший? Я не знала и так никогда и не решилась спросить.

— А ты сама как? И дочка?

Катрин задумчиво посасывала ложечку.

— У нас у обеих по машине. Та нам не нужна — просто стоит и пыль собирает.

— Где это?

— В гараже на Упландсгатан. Что мне обходится в пятнадцать тысяч в месяц. Ты оказала бы мне услугу…

Я улыбнулась поверх крем-карамели. Ну, если так…

И вот теперь, спустя всего несколько часов, я сижу в красной «тойоте» модели 1995 года и жму на газ. Багажник забит коробками со склада, на заднем сиденье три комода одежды из другой жизни. Мебель привезут грузовиком через несколько дней. Еще место для нее найди.

Включаю магнитолу, яростные аккорды электрогитары заполняют салон. Я поспешно выключаю ее. Что ли, Мартин был не только член суда второй инстанции, но и фанат тяжелого рока? И не тут ли кроется объяснение необычайного участия, с которым отнеслась ко мне Катрин? Как она говорила? Я так любезна только с теми, кого могу понять? Меня она смогла понять. И содеянное мной. Это кое-что объясняет — про нее и про Мартина.

Рука снова тянется к магнитоле, но я уже настороже. Прикручиваю звук до минимума и ищу другую волну. И, конечно, нахожу «П-1».[49 - Радиостанция литературно-музыкального направления.] Ровный женский голос зачитывает вечернюю программу. Он ассоциируется с джемпером и жемчужной ниткой на шее, нарядными лодочками и любезной улыбкой. Всей этой нормативной феминистичностью, как выразилась бы Сиссела, кодов которой мы никогда толком не понимали. Но женщина на радио знает о них все и оттого чуть понижает голос, переходя к очередному пункту программы. Вот к этому, сообщает ее интонация, следует отнестись со всей серьезностью.

— А в девятнадцать тридцать пять — литературная передача. Торстен Матссон прочтет окончание своего романа «Тень»…

Бросаю взгляд на часы на приборной доске. Осталось сорок минут. Восемь миль. И еще тридцать минут с голосом Торстена. Шесть миль. Почти полдороги. Вот и хорошо, а потом можно остановиться и поужинать в каком-нибудь мотеле.

Торстен единственный не поплыл с нами через озеро.

Он постоял на пляже, глядя вслед, но не помахал в ответ, а, сунув руки в карманы, повернулся спиной и пошел прочь, к дому и машине. Придется ехать всю ночь, чтобы успеть на первый утренний паром в Турку. Литературный фестиваль в Финляндии. Никак нельзя пропустить. Очень жаль, но, он надеется, мы поймем…

Разумеется, мы должны были пожениться в канун Мидсоммара. И, разумеется, бракосочетание должно было происходить в старинной церкви, что как раз между Несшё и Хестерумом. Так хотели Хольгер с Элисабет. Родители Сверкера. Все расходы легли на них, после того что случилось с моими родителями.

— Пусть будет, как они хотят, — сказал Сверкер. И все было, как они хотели.

Подвенечное платье сшили, конечно же, в Буросе, у лучшей портнихи на фабрике Сундинов. Костюм Сверкера — от кутюрье из Ротари-клуба. Кольцо — фамильное, от Сверкеровой прабабушки по отцу. Меню свадебного стола составлено одной из родственниц, владелицей ресторана в Гётеборге, которая, к огромному сожалению, не смогла приехать, но прислала в качестве подарка двух поварят. Свадебный букет и мой венок соорудила Агнес, сестра мамы Сверкера из Венерсберга, преподавательница флористики.

А сами мы купили колготки и туфли. Красивые, кстати, колготки и туфли.

Ночью перед свадьбой мы должны спать в отдельных комнатах, решила Элисабет. Все было, как она хотела. Поэтому утром накануне Мидсоммара я проснулась одна. Было совсем рано, но спать не хотелось, я тихонько вылезла из постели и прокралась в холл. В доме было очень тихо, но я знала, что тут полно народу. Мод и Магнус жили тут уже неделю, Сиссела, Пер и Анна приехали вчера вечером, как и бесчисленная сундинская родня. Тетки по отцу и матери обнимали меня, старательно разглядывали и целовали в щеку, а дядья по отцу и матери толпились сзади и говорили, как Сверкеру повезло. Я улыбалась всем как могла, а в остальном пусть будет, как они хотят. Журналисток из вечерней газеты в их мире не существовало. Для них там просто не было места.

Поздно вечером, после сокрушительного угощения, чуть покачивающийся Хольгер взял меня за руку и вытащил на середину зала.

— Вот девушка, которая понесет имя Сундинов дальше, — изрек он. Лицо у него покраснело. Галстук съехал набок.

Я глядела в сторону, туда, где сидел за столом Бильярдный клуб «Будущее». Стул Сверкера оказался пуст. Мод скрестила руки на груди. Анна и Пер улыбались. Сиссела подняла брови чуть не до самых корней волос. Я вопросительно посмотрела на нее. Как мне себя вести? Сиссела пожала плечами.

— Что значит жить по-сундински? — Хольгер огляделся. — Знаешь? Знает тут хоть кто-нибудь, что значит жить по-сундински?

Я открыла рот и тут же закрыла. Разумеется, мой ответ даже не предполагался.

— Э, дружочек, — продолжал Хольгер. — Жить по-сундински — значит наслаждаться жизнью. Пить вино жизни большими глотками. Много работать. Много любить. Сознавать свое право наслаждаться плодами своих трудов. И не подчиняться этой шведской уравниловке. Никаких тебе «не высовывайся!» Вот что такое жить по-сундински!

Его качнуло. Я улыбалась как могла любезно, глядя в сторону Бильярдного клуба «Будущее». Куда запропастился Сверкер?

Хольгер ущипнул меня за щеку.

— Эта цыпочка, — он захихикал. — Эта цыпочка не ходит на цыпочках, она создана, чтобы жить по-сундински. Она много работает, хоть работенка у нее и паршивая, прямо скажем. Пишет в социалистической газетке, с этим надо на самом деле…

В зале стало тихо. Тетки по отцу и тетки по матери по-прежнему улыбались, разве что не так широко, как миг назад, дядья по отцу и дядья по матери откинулись на спинки, явно развеселившись. Элисабет уперлась взглядом в тарелку. Мод сидела прямая как палка, нахмурив лоб и старательно не глядя на отца. Хольгер как-то подобрался и снова оглядел зал.

— Но, как уже сказано, малышка создана, чтобы жить по-сундински. Она станет много работать. И много…

Я попыталась отстраниться, но он схватил меня за плечо. Может, поэтому я и не заметила, что в тот же момент он вынул другую руку из кармана брюк. И вдруг ощутила ее на своей груди — вначале легкое поглаживание, а потом он ущипнул меня за сосок.

— … много любить. Это уж пусть сударь мой сын позаботится. Он-то умеет жить по-сундински!

Время в зале остановилось, билось лишь одно сердце, дышали одни легкие, моргали только одни глаза. Хольгера Сундина. Остальные присутствующие на миг застыли и онемели, потом послышался звук отодвигаемого стула. Кто-то встал.

— Извините, — сказала Сиссела. — Мне надо выйти.

Вино доливалось в недопитые бокалы. Разговор возобновился. От столов поднимались вежливые смешки. Все Сундины были заодно. Ничего этого не было. Анна и Пер к ним присоединились. Как и Магнус.

— Да нет, — сказала Анна чуть позже, когда мы сидели на мостках. — Нет. Я бы заметила.

— Думаю, это у тебя нервишки шалят, — сказал Пер. — Анне тоже мерещилось невесть что перед свадьбой. Да, милая?

Он положил руку ей на плечо. Анна прижалась к нему, улыбаясь.

— Ага, прямо не в себе была. Навыдумывала всякой всячины.

Сиссела чернела тенью в синих сумерках.

— Она ничего не выдумывает. Старикашка лапал ее за грудь. Я видела.

На миг сделалось тихо.

— Подумай о Сверкере, — сказал Магнус. — Вот и все.

— Да, — сказал Пер. — Незачем ходить и всем об этом рассказывать. Подумай о Сверкере.

— А где Сверкер? — спросил Магнус.

Но никто не знал.

Я нашла его через полчаса. Он лежал ничком у себя на кровати в комнате в коричневую полоску, обняв подушку и глубоко дыша. Спал. Неужели он проспал все это время?

А потом наступило утро, а он по-прежнему спал. Весь дом спал. Только я прокралась босиком через холл в купальнике и накинутом на плечи махровом халате. Снаружи сияло Хестерумшё. Сверкер, думала я. Может, он захочет…

Я поколебалась, стоя у его двери, но открывать не стала. Что произошло бы, разбуди я его?

Он бы улыбнулся и протянул ко мне руки. Затащил бы меня в постель. Овладел бы мной. Он всегда хотел меня. Ночью и днем. Утром и вечером. В первой половине дня и во второй. Это уже начинало надоедать.

А мне хотелось искупаться.

— Вы узники друг друга, — сказал Хольгер. — Теперь вам свободы не видать.

Сверкер снял пиджак. Я несла туфли в руках, и венок у меня на голове чуть съехал набок. Свадебное торжество осталось позади, наступила ночь Мидсоммара, и мы шли к озеру и лодкам. Хольгер шествовал между нами, положив одну руку на плечо мне, а другую — Сверкеру.

— Стало быть, теперь осталось только терпеть. Как я терплю.

— Вот спасибо!

Элисабет шла следом. Хольгер стрельнул глазом через плечо.

— Плюньте. У нее с юмором неважно.

На миг ожило и затрепетало воспоминание о Херберте и Ренате, но я поспешно прогнала его. Мне и так было о чем думать. О мягкой хвое под ногами. О ночном холодке, щекочущем спину.

— Некоторые пробуют разводиться, но что толку? — продолжал Хольгер. — Свободы это не дает. Ухлопаешь кучу денег, только и всего. Нет, говорю вам — остается только терпеть.

— Спасибо за совет, — отвечал Сверкер. — Мы подумаем.

Фраза прозвучала спокойно и буднично, но он выскользнул из-под руки Хольгера и протянул руку мне. Мы оказались впереди. Бильярдный клуб «Будущее» сбился в кучку у воды. Мы поплывем на лодке через озеро ко мне домой и будем спать там, в сундинском доме не хватает места — одному из гостей пришлось даже разбить палатку на газоне. Я их не знала, понятия не имела, кто они, понимала только, что они — не такие, как мои родители. Другие. Смеющиеся люди, причем смеющиеся довольно громко.

Сверкер взял мою руку в свои, вежливо улыбаясь родителям.

— Спокойной ночи, папа. Спокойной ночи, мама.

Я чуть не сделала книксен — спохватилась в последний момент.

— Спасибо за праздник. И за все остальное.

— Милое дитя, — Элисабет поцеловала меня в лоб. — Что ж, теперь у тебя как-никак есть семья.

— Узники, — повторил Хольгер, сунув руки в карманы брюк. — Точно говорю.

Это плавание через озеро стало нашей свадьбой. Подлинной свадьбой.

Мы с Анной уселись в лодку, Пер и Сверкер, оттолкнув ее от берега, запрыгнули туда же. Сиссела, Мод и Магнус совместными усилиями спихнули на воду другую лодку. Сиссела села на весла. Торстен чуть постоял на берегу, он заскочил совсем ненадолго, и ему пора было уезжать. Он проводил нас, но не помахал вслед, когда я подняла руку, а все стоял, сунув обе руки в карманы брюк, а потом отвернулся и зашагал к дому и машине.

Потом сделалось тихо. Слышно было только, как весла погружаются в воду и выныривают обратно. Озеро лежало недвижное и черное, туман сплетал белые мостики между каменными островками, лес вздымался на том берегу, темный и ждущий. И тут послышался голос, чистый, девичий, он пронзительно выводил в тишине:

— Калиновый цвет заплету в венок…

Мод. Это Мод запела. И тут же без всякой команды Пер и Сиссела подняли весла и замерли. Магнус подхватил:

— Чтобы кудри украсить мои.

Их голоса оплетали друг друга, то вздымаясь, то опадая, то сливаясь вместе, то расходясь. Анна и Пер тоже подтянули, альт Сисселы гудел без слов, создавая фон. Мы со Сверкером сидели серьезные, боясь шевельнуться. То был торжественный момент: наши друзья пели для нас. А в следующий момент мой взор обратился внутрь, и я увидела, как стены и заборы, что я так старательно возводила и охраняла, трескаются и рушатся. Я глубоко вздохнула. В мире есть не только зло. Люди не только опасны. И в объятиях другого можно не только задохнуться и умереть.

Я положила свой стиснутый кулак в открытую ладонь Сверкера и, взглянув на нее, подумала в первый раз про слово, которое произносила так часто, поскольку его от меня ждали, слово, смысла которого я покуда не смела принять. Теперь я могла согласиться, что такое бывает, что слово имеет смысл. Люблю.

Но все-таки я ничего не сказала, только смотрела на свою стиснутую руку в его руке. И он понял. Конечно же, он понял. Он ведь Сверкер.

Он рычит. Сидит в своем кресле-каталке и ревет, как зверь. Хриплые, нечленораздельные звуки из одних только низких гласных бьют ключом из его горла, затопляя солнечную, тщательно обставленную гостиную.

Мэри привстает с дивана, но тут же снова садится, зажав уши руками и съежившись. Дверь снова хлопает, кто-то торопливо проходит по холлу, и девичий голос на мгновение пробивается сквозь вой:

— Что такое? Что случилось?

Аннабель все еще держится рукой за ручку двери. Пристально смотрит на Сверкера, потом на Мэри. Ни тот, ни другая не отвечают, но крик прекращается. У Сверкера от напряжения слезы в глазах.

— Увези меня, — говорит он.

— Что?

— Увези меня отсюда. Не хочу тут быть.

— Но помыться…

— Плевать. Увези меня отсюда.

Аннабель все еще колеблется.

— Сейчас же! — рычит Сверкер.

Аннабель, вытирая ладони о джинсы, устремляется к каталке, снимает ее с тормоза и кидает торопливый взгляд на Мэри, неподвижно сидящую на диване.

— Что вы сделали? — спрашивает она. — Что вы с ним сделали?

Ничего. Таков ответ. Она ничего не сделала.

Он кричал. Он вопил. Он рычал. Но Мэри ничего не сделала.

Если бы она только могла это сказать, если бы могла подняться и сказать, что это не впервые, что Сверкер рычал и прежде, что это началось, когда к ней вернулась речь после той первой афазии, и случалось потом не один раз, но теперь происходит нечто новое. Раньше он рычал, когда она пыталась заговорить о том, о чем ему не хотелось, и она научилась избегать некоторых слов и тем, но на сей раз все не так. Она ведь ничего не говорила, она даже не попала в поле его зрения. Просто лежала на красном диване и дышала с ним одним воздухом. И все-таки он закричал. Мэри тут ни при чем. Ей бы объявить о своей невиновности, а она вместо этого сидит, съежившись и приподняв руку, словно заслоняясь. Что она думает? Что Аннабель ударит ее? А если и так — сообразила бы она дать сдачи?

Нет. Она бы сгорбилась еще больше, принимая на себя град ударов.

Я устала от вины. От смутной вины Мэри, от моей собственной, вполне явной, от вины всех остальных. Будь я министром, я бы распорядилась ежегодно проводить день всеобщей амнезии. Забвения. Может, есть смысл добавить чего-нибудь в водопроводную воду, совсем немножко такого вещества, чтобы на один день в году освободить всю нацию от воспоминаний, отягченных виной. Наверное, это убьет парочку нервных клеток — но оно того стоит. Утром этого дня матери выпорхнут из спальни с песенкой на губах, отцы улыбаясь отправятся на кухню варить кофе, суровая старшеклассница простит себе, что в душе смеялась над родителями, а прыщавый сын будет валяться в постели и не стыдясь наслаждаться, вспоминая увиденный сон.

Но, конечно, найдутся и такие, что не станут в этот самый день пить воду из-под крана. Вендела, например, моя самая первая сокамерница в Хинсеберге. Она редко заговаривала о своем приговоре, но мы знали, что она — первая за много лет женщина, приговоренная к пожизненному сроку. Двойное убийство с ограблением. С кучей отягчающих и очень кровавое. У нее были черные волосы со светлыми корнями, серебристо-бледная кожа и глаза без зрачков. По крайней мере так казалось — ее взгляду недоставало глубины. На губах почти всегда играла легкая улыбка, но, когда Вендела шествовала по коридору с книгами под мышкой, по всему отделению распространялась неясная тревога. Лена нервно смеялась, Росита норовила улизнуть к себе в камеру и закрыть дверь, а Гит, увеличив громкость на пару децибел, заговаривала нарочито-бодрым тоном. Ну как, зубрим? Уже выучилась на адвоката, а? Вендела останавливалась как вкопанная на несколько секунд, нужных, чтобы взвесить вопрос на предмет его возможной оскорбительности, после чего милостиво снисходила до ответа.

— Сто двадцать баллов по юриспруденции, — говорила она своим тихим голоском. — Но для адвокатства этого мало. Нужна практика в суде. И еще всякое.

Гит скрещивала руки на могучей груди.

— Да уж у тебя-то практики выше крыши.

Вендела еще понижала голос, но бесполезно — в коридоре стояла такая тишина, что ни единый слог не пропадал.

— Это ты в каком смысле?

Гит закусывала нижнюю губу.

— Ой, ну пошутила я…

— Нет, — говорила Вендела. — Продолжай. Так о чем это ты?

— Да ну я просто, в смысле — у всех у нас тут практика будь здоров… Ну и все, и вообще, а я чего…

Вендела медленно качала головой. Гит, никогда в жизни не отступавшая, делала шаг назад. А потом несколько часов молчала.

Я вздрагиваю. Вендела тоже из Смоланда. Из Ветланды. Надеюсь, она переехала в Стокгольм, — говорила ведь, что собирается. Мысль о ее присутствии всего в нескольких милях от Хестерума может сильно испортить мне сон.

Раздается голос Торстена. Делаю радио погромче.

«И пришло одиночество. Я распахнул ему дверь».

Он начинает читать отрывок из своей новой книги.

В первые годы я о Торстене не думала. У меня ведь был Сверкер, его тело, его смех, его голос. Я не нуждалась ни в утешении, ни в компенсации, ни в поддержке.

И все-таки жизнь у меня сразу стала двойной. На работе я оставалась той же, что прежде, — оперативной, острой на язык, упорной. Дома была благодарной, покорной, тихой. Я ныряла в объятия Сверкера, едва он успевал их раскрыть, прижималась щекой к его груди, слушала биение его сердца и старательно не замечала, как порой напрягаются его мышцы — словно он хочет вырваться. Всегда равнодушная к еде, теперь я все чаще торчала на кухне, следя за сковородками и кастрюльками. На столе лежала развернутая свежая газета с очередными обведенными объявлениями о подходящем жилье. Что он желает? Виллу в Тэбю или Бромме? Или ту домину на Сёдере с бессрочным контрактом? Ему выбирать. Лишь бы там места хватило всем нашим будущим детям.

Первый выкидыш случился у меня через полгода после свадьбы. Второй — год спустя. Третий — еще через полгода.

Все на ранних сроках — но всякий раз я теряла ребенка, чье имя и лицо уже хорошо знала. Антон улыбался младенческой блуждающей улыбкой. У Сесилии была ямочка на щеке. Крепыш Аксель упирался мне пятками в колени уже в два месяца.

А в четвертый раз я ощутила, как зарождается новая жизнь. Мы только что переехали в дом в Бромме и молча лежали рядом в нашей полупустой еще спальне. Дыхание Сверкера становилось все более ровным, он уже засыпал после оргазма — а я лежала с открытыми глазами, глядя в темноту. Что-то происходило в моем теле. Я чувствовала это так же явственно, как несколько дней назад почувствовала, как яйцеклетка покинула правый яичник и начала свое путешествие. Ее выход ощущался чуть болезненно, но в том, что происходило теперь, не было боли — только огромная тишина, разливающаяся из матки по всему телу. Вот оно! Сперматозоид достиг ожидающей яйцеклетки, потыкался головкой в пористую поверхность и стал ввинчиваться внутрь. Я лежала на спине, расставив ноги, прижав ладони к простыне и не смея дохнуть. Если я пролежу неподвижно всю ночь, то новая жизнь успеет зарыться в слизистую и там спрятаться. Клетки срастутся с другими клетками тайными корнями, и ребенок, мое дитя, еще не имеющее ни имени, ни лица, сумеет выжить. И все мы выживем. Сверкер, и я, и ребенок, и наш брак.

В тот раз выкидыш случился только на четвертом месяце.

Я как раз строчила редакционную статью. Подобные задания все еще повергали меня в дрожь и смятение. Каждое слово и фразу требовалось взвесить и перепроверить с учетом всех мыслимых возражений. Я по-прежнему всякий раз изумлялась, видя собственные тексты в отпечатанном номере. Откуда у авторши такая уверенность? Что это за журналистка, не ведающая ни малейших сомнений — в отличие от меня, вечно во всем сомневающейся? И почему мне за нее так стыдно?

На этот раз темой была великая девальвация. Я была «за», поскольку газета поддерживала правительство. Аргументы уже выстроились у меня в голоёс Я выкладывала их один за другим на бумагу, стараясь не замечать, как внизу живота нарастает тяжесть, как нечто внутри меня медленно начинает движение вниз, к земле. Что это значит?

Я знала. Но не желала знать.

Я не встала из-за стола, пока не дописала статью. Потом вытащила последний лист из машинки, торопливо перечитала, вычеркнула пару слов и положила листок к остальным. А затем поднялась, поспешно затерла рукой пятнышко на стуле, потом провела рукой сзади, удостоверяясь, что обозримая часть джинсов сухая, что это красное не успело расползтись по голубому. Вроде ничего. Я протянула текст редактору, перекинулась с ним парой слов и, продолжая улыбаться, поплелась в женский туалет в конце коридора.

Никогда я так не кровила. Сидя на унитазе и обхватив себя руками, я слышала, как капает кровь. Это был глумливый звук, бодренький и обнадеживающий, словно весенняя капель. Кап, кап, кап. Перемычка белых трусов сделалась темно-алой, я уставилась на них, а потом приподнялась и потянула к себе бумажное полотенце. Что мне делать? Сверкер теперь у будущего клиента в Вестеросе. Это важная встреча, он сам сказал за завтраком, встреча, которая может оказаться решающей для его только что основанного рекламного агентства. Вернется, наверное, поздно. Даже почти наверняка вернется поздно. Представительский ужин и все такое. Возможно, придется даже заночевать в какой-нибудь вестеросской гостинице.

Встав, я запихнула бумажные полотенца между ног, застегнула молнию и вымыла руки, потом вернулась в редакцию, пролепетала что-то в том духе, что мне надо срочно по делу. Никто не возражал, каждый был занят своим, но несколько рук поднялось в молчаливом приветствии, когда я натягивала куртку и надевала сумку на плечо. Никто не заметил, что я сунула под мышку пачку старых газет.

Я собиралась подложить их под себя в такси. Чтобы не вымазать кровью все сиденье.

Сверкер пришел с букетом роз на следующий день. С двадцатью красными розами.

Врач настоял, что надо лечь в больницу — полагается сделать выскабливание. К тому же меня нужно обследовать. Выгляжу я не сказать чтобы хорошо. Слишком бледная. Слишком сузились зрачки. Слишком холодные руки и ноги. Может, я хочу поговорить со священником или психологом? Я решительно замотала головой, позволила отвезти меня в отделение и уложить на койку, а запротестовала только, когда санитарка попыталась помешать мне встать. Я должна позвонить. Неужели непонятно, что я должна позвонить мужу?

В Бромме трубку никто не брал. Весь вечер. А в Вестеросе один ночной портье за другим докладывали, что никакой Сверкер Сундин у них в гостинице не останавливался. Увы. Сожалеем. Сочувствуем.

И вот теперь он пришел, а мне как раз вкатили наркоз. Меня ожидала операционная. Сверкер сел на край койки, глаза его блестели. Я рассеянно смотрела на него и думала, что вот, оказывается, он способен плакать. Сама я этого не умею, никогда не умела. Может, у меня от рождения отсутствуют слезные каналы. Может, есть у меня и другие аномалии. Сверкер моргнул, и покатилась слеза.

— Что с нами делается, МэриМари? — Он всхлипнул. — Что происходит?

Взглянув на него, я впервые заметила, какие у него крупные поры на носу. И две черные точки. Отвратительные. Просто отвратительные.

У Анны с Пером родились три мальчика за семь лет. Габриэль, Микаэль и Адам.

У Мод с Магнусом — девочка. Эллинор.

Торстен переехал к Аннике и произвел на свет двух девочек, прежде чем опять от нее уехать. Мю и Лу.

Сиссела сделала аборт.

А у нас со Сверкером только выкидыши. Девять раз.

И все же у нас не было никаких отклонений. По крайней мере — ничего не удалось обнаружить. Результаты обследований свидетельствовали, что сперматозоиды у Сверкера превосходного качества, что овуляция у меня происходит как положено, а в маточных трубах нет ни эрозий, ни спаек. Ребенок за ребенком укоренялся в моем теле — лишь для того, чтобы отцепиться от него спустя всего несколько месяцев. Новые обследования матки показывали, что все там в порядке, что гнездышко у меня в животе мягкое и уютное. Во время следующей беременности мне поставили кольцо на шейку матки, но плод все равно погиб, а последующая операция оказалась довольно неприятной.

Мы не нужны нашим детям, думала я. И недоумевала. Кому мы вообще тогда нужны?

Внешне все выглядело благополучно. Весьма даже.

Сверкер получил свой первый серьезный заказ. Я стала вести собственную колонку. Наши ежедневники были забиты под завязку, но мы всегда ухитрялись втиснуть туда еще что-нибудь. Напряженная работа, активный отдых. Кучи книг и газет ждали прочтения, друзья — внимания, надо было устраивать ужины и путешествовать. Мы катались на горных лыжах в Сэлене с Магнусом и Мод, купались в Индийском океане с Пером и Анной, ездили в Лондон с Сисселой и в Париж с Торстеном. Все нас утешали и ободряли. Ну конечно, все получится! Ну конечно, у Сверкера с МэриМари когда-нибудь обязательно родятся дети!

После восьмого выкидыша уже не хотелось и пытаться. Девятая беременность оказалась неожиданной, и, когда случился очередной выкидыш, я почувствовала даже облегчение. Сверкер плакал.

Разочарование словно пообтесало нас. Уменьшило. И сделало видимым суть.

Вдруг обнаружившаяся чувствительность Сверкера поражала меня. Слезы появлялись у него на глазах от некролога в газете и текли в три ручья от сентиментальных фильмов. А в следующую минуту он уже хохотал над шуткой, способной рассмешить разве что генератор смеха в телестудии. В четверг он приносил домой розы, всю пятницу хандрил, в субботу желал заниматься любовью на кухонном столе.

В воскресенье приходил в ярость оттого, что холодильник не закрывается, а потом запирался у себя в кабинете и шептал в телефонную трубку. Утром в понедельник сухо сообщал, что вернется поздно. Очень поздно. Чтобы я не сидела и не ждала.

Поначалу я старалась подыгрывать. Утирала ему слезы, когда он плакал, и улыбалась, когда он смеялся, даже покраснела от благодарности, когда он под Новый год произнес речь о своей любви ко мне перед полным составом Бильярдного клуба «Будущее». Я сказочная женщина, пусть все теперь знают. Удивительная. Потрясающая. Его друзья знают, конечно, как ему повезло, но даже они не представляют себе глубину любви, что нас связала. Той весной я часто вспоминала об этой речи, утешалась и грелась ею, принимая препараты железа и пытаясь превозмочь усталость — следствие вечного малокровия, но, когда Сверкер поднялся и произнес ту же самую речь на следующий Мидсоммар, я заерзала. Издевается, что ли? Еще через два месяца, на Празднике раков, я едва совладала с собственным лицом, когда он постучал ножиком по стакану и начал теми же словами те же фразы. Сказочная. Удивительная. Потрясающая. Он что, с ума сошел? А вечером того же дня я услышала, как он шепчет другой женщине — услышала совершенно случайно, сняв трубку на кухне и не зная, что он уже поднял ее в кабинете.

— Я люблю тебя, — шептал он. — Люблю, люблю, люблю.

Женский голос отвечал, всхлипывая:

— О Сверкер! Я не дождусь понедельника!

Тогда я могла его бросить. Теоретически. Но не бросила. А вместо этого превратила свое лицо в маску, остановила кровь в жилах, так что холод разлился по телу. В утешение я создала себе собственный мир и переселилась туда. Всякий раз, когда звонил телефон, я надеялась, что это Торстен. Каждый день, выходя из дому на работу, я надеялась, что Торстен ждет меня там, снаружи. Каждую ночь, ложась спать одна, я протягивала руку в темноту, ища его руку. И порой казалось, что я нахожу ее.

Тогда же я начала презирать Сверкера, его сентиментальность, его слезы, его банальные разглагольствования о любви. Это не подлинные чувства, а цветистые подделки. Если бы он правда любил меня, то не обрывал бы, едва я открою рот, не отпихивал бы к кухонной раковине, когда бывал не в духе, не бросал бы одну в пустом доме — вечер за вечером, ночь за ночью.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: