Прошлое

ПРОШЛОЕ (Воспоминания)

(Воспоминания)

Я родилась в 1903 году в городе Нахичеване-на-Дону, Раньше его назы­вали Нор Нахичеван - Новый Нахичеван, в память об утраченной родине. Теперь его не найдешь ни на одной карте, даже имя забыто, он слился с огромным Ростовом. Упоминают о нем Чехов, Сарьян, Мариетта Шагинян. Жаль, с ним ушел своеобразный, невосполнимый кусок жизни народа.

Переселением христиан из Крыма вРоссию руководил Суворов. Всего переехали более 30 тысяч – армян, греков и грузин. Актом от 14.10,1779 года, подписанным Российской Императрицей Екатериной II, армянам были предоставлены земли в Азойской губернии всего их было около 12 тысяч человек.

Папа, большой патриот родного города, утверждал, что вожаком переселенцев был некий Асатур, наш предок, по прозвищу Дели-Асатур, Лихой Асатур, удалой. Между прочим, Нахичеванский энтузиаст-историк недав­но упоминал об одном из переселенцев, враче Асатуре, безвозмездно ле­чившем в пути соплеменников — может быть, это тот самый Асатур?

Несколько выдержек из Акта.

«...императрица (Екатерина Вторая) отвечает согласием на просьбу ар­мян принять их в подданство и позволяет пользоваться не только всеми правами и преимуществами, каковыми все издревле наслаждаются, но и сверх того…»; «отвести в Азойской губернии особенную от всех прочих се­лений округу крепости Св. Дмитрия Ростовского, оставляя из них… а в случае недостатка там земли для селений ваших и в округе крепости Азов­ской....Всемилостивейше жалует вам навечно, без всяких в казну нашу податей. По заселении вами города Нахичеван, с дачею оному на выгон 12 тысяч десятин, учредить магистрат, с правом внем производить суд и расправу по своим правам и обычаям выбираемым из вас по жребию на­чальникам». Комментируя этот пункт постановления, мой отец говорил: «Русское правительство не сочло нужным назначать чиновников для руко­водства нищей толпой и предоставило армян самих себе».

Ну что же, народ был предприимчивый, трудолюбивый, основали горо­док, окружили его селами Большие Салы, Малые Салы, Чалтырь, Несветай, Новый Крым. Занимались хлебопашеством, скотоводством, торговлей, даже шелководством - об этом в моем детстве напоминали немногие со­хранившиеся огромные, в два охвата, тутовые деревья.

Организовалось самоуправление, избирался городской голова. Некото­рые из них оставили добрую память полезными начинаниями. Один наса­дил три рощи, носившие по его имени название Балабановские, другой организовал женскую гимназию, образцовое закрытое заведение. Была вы­борная Городская Дума, управа. Богатели. Уже славилась знаменитая пшеница гарновка[*], ширилась торговля. Первый мост через Дон построили армяне и брали пошлину с ростовчан за пользование им. Это все из рас­сказов отца.

Город был правильно распланирован, никаких тупиков и переулков. Па­раллельно Дону шли улицы, носившие названия по церквам, на них распо­ложенным — Соборная, Вознесенская, Софиевская, Федоровская, Георги­евская, Поперек, спускаясь к Дону, шли Линии,

Город имел четкий центр Соборную площадь. На ней стоял собор, стройный, белоколонный, с круглым византийским куполом. Вообще-то у армянских церквей купола пирамидальные, как у единственной, пока со­хранившейся в Ростове, — кладбищенской.

Перед собором возвышался памятник Екатерине II. Она была изображе­на выходящей из церкви, со свитком в руках. На цоколе надпись «Екатери­не II благодарные армяне». В 1917 году памятник снесли. Солженицын в своем «Апрель 17-го» описывает, как его стаскивали, волокли… «Армяне были возмущены».

Милый городок моего детства! Тихий, чистый, зеленый. Тротуары вы­мощены большими квадратами светло-серого плитняка, между которыми пробивалась зеленая травка. То-то трудов было, когда в первые годы совет­ской власти вышло мудрое распоряжение выполоть ее. Проезжая часть убита звонким, быстро просыхающим булыжником. Улицы освещались кероси­новыми фонарями на невысоких железных столбах. По вечерам появля­лись фонарщики с лесенками, заправляли и зажигали их. Дома, конечно, тоже освещались керосином. В ход шли свечи: белые — стеариновые и жел­тые — сальные. Уже на моей памяти появилось электричество.

Дома, в основном, были одно- и полутораэтажные. Над «парадными» узорчатые железные навесы. При каждом, даже маленьком, домике - двор, иногда довольно обширный и всегда зеленый. Поэтому часть фасадов за­нимали заборы, дощатые или кирпичные. У ворот вделывалось в стену же­лезное кольцо для привязывания лошадей. Возле домов почти всегда ска­мейка — лавочка. В летнюю пору на них посиживали старики, перебирая четки. Так и видятся мне связки желтых или красноватых зерен янтаря в смуглых старческих пальцах. Крыши крыты светлой, розовато-желтой че­репицей, дома и заборы большей частью белые. И весь город видится свет­лым. Бульвары осенены большими деревьями — тополями, белой акацией. Весной город напоен ее сладким ароматом.

По главной, Соборной, улице проходила трамвайная линия, соединив­шая Нахичеван с Ростовом. Это было новшество: мои родители еще по­мнили конку запряженную лошадьми. Многие по привычке называли трам­вай конкой. Говорят, внутри красовалась надпись: «Если конка сойдет с рельс, пассажиры обязаны выйти и водрузить оную на таковые».

Между Ростовом и Нахичеваном простиралось хлебное поле (там те­перь драматический театр и Театральная площадь), в начале Ростова сто­яла будка с надписью: «Граница».

Вагоны были небольшие, темно-зеленые, передний закрытый, задний, прицеп — открытый, с длинными, поперек вагона, перекидными скамей­ками. Проезд по одному городу стоил 3 копейки, по двум городам - 5 коп. В городе было много извозчиков в синих сборчатых армяках и круглых шапках с бляхами, зимой в санках с полостью и колокольчиком на дуге, летом в пролетках. У многих зажиточных горожан был свой выезд, как-то я видела и ландо.

Жизнь в городе текла медленно, без суеты. Рядом разрастался шумный Ростов с большими доходными домами, каменными дворами-колодцами, с блестящими магазинами и темными окраинами, с грязной пристанью, по которой когда-то таскал кули Алеша Пешков. В Ростове возводились большие фабрики, промышленные предприятия. Туда по утрам уезжали нахичеванские дельцы. В Нахичеване было тихо.

Прозвенит трамвай, процокают копыта по мостовой, продребезжат тя­желые дроги с кладью. Их возчики звались дрогилями, или, по-местному, драгилями. Лошади у них большие, с лохматыми ногами. Летом на головы животных надевали соломенные шляпы с отверстиями для ушей. Тишину нарушали пронзительные крики торговок бубликами: «Бубликя-а, бубли-кя-а!»? продавцов древесного или, как у нас называли, «деревянного» угля. Выглянешь в окно и увидишь возвышающегося над черным возом, при­крытым дерюгой, тоже черного угольщика, в конической войлочной шап­ке. Кухарки с ведрами выбегают навстречу – древесный уголь нужен всем - для утюгов, самоваров. Изредка раздается: «Паять, ведра починять!». Если зазовут такого во двор, натащат ото всех соседей тазов, кастрюль. Ходят точильщики, старьевщики, почему-то все больше татары. И у каждого свой привычный зазывной возглас,

А бывает, тянутся по улице несколько повозок с бочками, влекомых унылыми, как бы пристыженными лошадками. Возчики проезжают молча, им не надо кричать: о себе оповещает надолго остающаяся в воздухе струя зловония. Проехали, слава Богу.

Изредка забредет шарманщик, но все это изредка, днем улицы пустын­ны. По утрам больше оживления бегут школьники с ранцами, ученики начального училища с «непроливайками» в парусиновых мешочках, с гри­фельными досками в деревянных рамках. У нас они назывались аспидны­ми. Пишут на них серыми палочками - грифелями, И у нас были такие доски.

Жители тянутся на базар, с базара. Очень часто это мужчины, одни или в сопровождении кухарки. Они шествуют важно, со знанием дела выбира­ют рыбу, птицу, арбуз. Базар был недалеко от нас, мы жили на углу Возне­сенской (теперь Мурлычевская) и 26-й Линии. Ниже к Дону, через два дома, армянская семинария, и вот он, базар. Площадь большая, ряды лавок, крытых павильонов. Летом торгуют главным образом с возов, возле которых жуют из торб овес распряженные лошадки.

Это все слободские, из окрестных сел. Возникают и временные балаган­чики, заваленные арбузами, луком, баклажанами. В городе множество мел­ких заведений лавок, кустарных мастерских, сапожников, жестянщиков, шорников. Шорники шьют и чинят лошадиную упряжь. На нашей улице возле своей лавчонки постоянно сидел такой старик-шорник, с хомутом или седлом на коленях. Мне нравилось смотреть, как он продергивает дратву сквозь заскорузлую кожу, вдыхать приятный запах дегтя и лошадиного пота,

В теплое время вся работа, по-восточному, выносилась наружу. В жару выскочит из мастерской мальчишка с чайником и поливает тротуар, стара­ясь выписать красивые узоры. Вечерами все двери настежь. Старики, жен­щины, дети рассаживаются на крылечках, на лавочках, кто вынесет скаме­ечку. Мальчишки играют в «гайданы» (бабки) или гоняют «кубарь» (дзыгу), подстегивая его кнутиком. Все щелкают семечки. Подсолнечных семян поедалось несметное количество, на каждом углу сидит семечница с кор­зинкой свежеподжаренных, душистых семечек. Большой стакан стоит ко­пейку.

Кое-где стоят марафетчики, у них на лотках под стеклом марафет: кус­тарные конфеты, маковки, козинаки, глыбки белой сахарной халвы, от ко­торой откалывается на копейку, на две. Товар этот считается «уличным», даже интересоваться им неприлично, так же как и мороженным, которое возят мороженщики. Очень соблазнительно, но нельзя.

Нравы в Нахичеване патриархальные, уклад жизни напоминал знаме­нитый Тараскон, та же простота отношений, семейственность, осведом­ленность о делах друг друга. Только французская живость уступала место восточной степенности, медлительности. Основная часть населения знала друг друга, помнила родословные, семейные события. Редко назывались адреса, чаще можно было слышать: «А, это рядом с Сагировым, тем, что женат на Эзековой». Во всем — присущая армянам демократичность, вмес­то холодного «вы» звучало сердечное, не фамильярное «ты»[†]. Немало было дельцов, наживших большие состояния, много зажиточных домовладель­цев, но они запросто общались с соседями, маленькими людьми, посижи­вая на лавочке, беседовали с однокашниками, сапожником или чистиль­щиком обуви. Были среди них хорошие люди, были плохие, но все были свои, спаянные общей судьбой, общей бедой, забросившей их на чужбину.

Речь звучала смешанная, большинство владело русским, но в домашнем обиходе царил армянский. Нахичеванский диалект сильно отличается от языка Большой Армении, не так лексикой, хотя он сильно засорен татар­скими словами, как отличиями в произношении согласных, а также неко­торыми глагольными формами. У нас дома говорили только по-русски из-за мамы, но армянская речь звучала повсюду в домах подруг, на улицах, в магазинах, звук ее мне кажется родным, почему-то связанным с самыми ранними воспоминаниями детства.

Что-то восточное ощущалось во всем домашнем укладе. В домах царили женщины, спокойные, приветливые, гостеприимные, мастерицы по части всякой стряпни. Старушки особенно отличались покойным достоинством и ласковостью. Все в неизменных черных, шелковых чепчиках. Хозяй­ство было их призванием и гордостью. Мариетта Шагинян писала, что еда носила в Нахичеване эстетический характер. Это очень меткое замечание. Готовилось все тщательно, любовно. Хозяйка считала долгом чести, чтобы варенье было прозрачным, ягодка к ягодке, чтобы калач вышел высоким, румяным. Сколько выделывалось миниатюрных пельменей «татар-берек», замысловатых печений, иных трудоемких блюд. «Лекций не слушали, док­ладов не читали», поддразнивал меня наш родственник, милый доктор Сармакешев (муж моей тетки Дуни), когда я поступала в университет. Могут подумать, что речь идет только о состоятельных семьях. Но вот се­мья моей подруги Красильниковой. Отца не было, маленькая старушка перебивалась мелким маклерством. Но и там ослепительная скатерть, полное достоинства радушие, та же гордость своим вареньем, печеньем. А моя свекровь? Муж шил шапки для магазина; она ему помогала, кормили многочисленных детей. Считалось позором подать вишневое варенье с косточками, подштопанная, но подкрахмаленная скатерть всегда сверкала белизной!

Хозяйство велось по провинциальному, у всех делались обстоятельные заготовки на зиму: варенья, соленья, армянская колбаса «ерешкик» (сельд­жук). Колбаса изготавливалась из баранины, с особой пряностью чаманом, вялилась и выдерживалась под прессом. Осенью над каждым крылеч­ком висели гирлянды подковок ерешкик.

Баранина покупалась осенью, когда в город пригоняли отары овец, и открывалась ярмарка — «салганы». Папа ездил на салганы с дворником, в результате во двор въезжала телега, груженная тушками, начиналась суета, которая длилась несколько дней. Мясо обрабатывали обычно двое специ­ально приглашенных стариков-мастеров. Кроме колбасы, жареная барани­на заливалась курдючным салом в глиняных горшках, вялились и марино­вались язычки. Нам с Тодей доставались гайданы.

А с весны город запасался рыбцами, которыми изобиловал Дон, и опять на всех крылечках красовались, просвечивая янтарем, эти вкусные рыбки.

Нахичеван не был глухой провинцией, замкнувшейся в узких местных интересах. Нахичеванцы помнили свое историческое прошлое, в семьях хранились вывезенные из странствий книги в деревянных, обтянутых ко­жей переплетах. Самые широкие слои населения живо откликались на все события общественной жизни. Помню, как всколыхнулся город, когда выбирали нового католикоса. Из Нахичевана в Эчмиадзин поехала делегация и повезла в подарок серебряную чашу (она и теперь в Эчмиадзине).

В городе было замечательное учебное заведение — духовная семинария, в которой преподавали крупные ученые — филологи, богословы, историки. Из семинарии выходили не только священники, но и общественные деяте­ли. Армянское духовенство стояло на более высокой ступени развития, чем русское, — ведь церкви и монастыри были единственными хранителями армянской культуры. Из Нахичевана вышло немало известных деятелей армянской культуры. Поэт Рафаэл Патканян, писательница Мариэтта Ша­гинян, общественный деятель Микаэл Налбандян, родившийся в Новом Крыме, и учившийся в Нахичеване Мартирос Сарьян. При мне в городе были казенные мужская и женская гимназии, несколько частных гимназий и училищ, художественное училище, музыкальная школа. Был театр с по­стоянной труппой, где часто гастролировали приезжие. Приезжал Ваграм Папазян, Армен Арменян. Были любители-театралы, они устраивали любительские спектакли. Особенно этим увлекался адвокат Чубаров.

Семья наша была зажиточная, хотя не из богатых. Дедушка вел оптовую торговлю зерном, последнее время, по-видимому, не особенно крупную. Папа подростком сам грузил мешки с пшеницей. Когда начала себя по­мнить, дедушка был уже глубоким стариком и жил на покое, никто из детей его дела не продолжил.

Папа был вторым в семье. Первой — Ульяна, в память которой назвали меня, братья Карапет и Христофор и сестры Анна и Дуня. О некоторых из них мне еще придется упоминать. Пока скажу только, что никто из них не оставил потомства, кроме Ульяны, чей сын умер бездетным. Так что папа был родоначальником единственной сохранившейся ветви. Прежде всего, я хочу рассказать о нем. Он был человек незаурядный, и судьба его сложи­лась необычно.

Родился он в 1850 году. Звали его Серапион Федорович. Эти два имени, чередуясь, повторялись у нас в семье. Дедушка был Федор Серапионович Аствацатурянц, папа назвал первого сына Федором (по-армянски Аствацатуром, что по-русски, как и Федор, значит Богдан: Аствац - Бог, дур – дай). Брат мой, поселившийся в Италии, назвал сына Серапионом.

Я помню папу стариком, так как женился он поздно — в 50 лет, но и в старости он был силен, плотного сложения, высок ростом. Говорили, в мо­лодости он был красив. К сожалению, единственная фотография его сту­дентом очень неудачна.

Образование его в юные годы ограничилось начальной армянской шко­лой. Стал помогать отцу. Одно незначительное событие перевернуло его жизнь.

Как-то ему пришлось сопровождать баржу с грузом пшеницы. Баржа села на мель, пока ее снимали, папа выбрался на берег. Бродя вдоль берега, он встретился с охотником, который разговорился с ним.

Как горько теперь жалею, что не уточнила, ни времени, ни места этой встречи![‡] Мала я была, и многое улетучилось из памяти. Охотник тот был Алексей Константинович Толстой.

Вероятно, юноша приметной внешности, представитель экзотической, своеобразной среды, заинтересовал Толстого, во всяком случае, запомнил­ся. Толстой посоветовал папе учиться. Может быть, у того уже было смут­ное стремление изменить жизнь, но эта встреча послужила толчком. Вско­ре папа покидает родной город, оказывается в Нежине, где в свое время учился Гоголь. Позже он попадает в Петровско-Разумовскую сельскохозяй­ственную академию (теперь Тимирязевская). Между прочим, много любо­пытного об укладе этого учебного заведения в первые годы ее учреждения есть в воспоминаниях Короленко. Насколько легко было стать ее слушате­лем, как свободно было с учением и контролем занятий и т.д.

Когда новый студент делал первые шаги, по всем учебным заведениям прокатилась волна проверок, обысков, арестов. Было ли это связано с Нечаевским делом? Так или иначе, студентов обыскивали в академии. Папа не был членом какого-либо революционного кружка, вероятно, даже мало интересовался политикой, но все-таки какие-то запрещенные брошюры хранил и его арестовали, К счастью отец заболел и был помешен в тюрем­ную больницу. Вот тут-то его истории начинает походить на роман.

Врач, его лечивший, был знакомым семьи Толстых и рассказал о своем пациенте, политзаключенном армянине. Толстой вспомнил о своей встре­че с молодым человеком и принял участие в его судьбе**. По ходатайству Толстого папу отпустили на поруки, а вскоре совсем освободили.

Однако дорога в академию была закрыта. Помимо этого, общение с ре­волюционно настроенной молодежью не прошло бесследно. Папа переби­рается за границу, сперва в Швейцарию. В Цюрихе группа эмигрантов ос­новала коммуну, связанную с именем Бакунина. В коммуне папа был поваром. Это, пожалуй, не случайно: армяне, как и французы, имеют склон­ность к кулинарному искусству. Папа имел слабость считать себя компе­тентным в этой области, разбирался в сырах, винах, мастерски жарил мясо. Кстати, брат Чехова, Михаил, писал, что готовить можно научиться, но искусство жарить мясо - врожденное. Действительно, когда изредка, к ужа­су мамы и кухарки он изгонял их из кухни и брался за приготовление како­го-нибудь блюда, выходило нечто отменное.

Из Цюриха отец перебрался в Иену в Германии провел немало лет. Там он окончил медицинский факультет университета, получив диплом докто­ра медицины и хирургии. Мы любили рассматривать папин диплом - об­ширный свиток на латинском языке, расцвеченный золотом и красной крас­кой, вложенный в кожаный футляр, с массивной сургучной печатью на шелковом шнурке[§]. Знак эпохи: в дипломе и на объявлении Серапион назван русским.

Много лет пробыл папа за границей, жил в Швейцарии, в Италии, во Франции, где слушал лекции в Сорбонне, Изредка рассказывал кое-какие эпизоды из своей тамошней жизни. Так, катаясь со студентами на озере, друзья услышали звуки музыки. Оказалось, праздновалась свадьба. Они пристали к берегу и всю ночь плясали на чужом пиру. Как-то в Швейцарии, катаясь на коньках (а он был хорошим конькобежцем, не раз брал призы на соревнованиях**), он провалился под лед и с трудом выбрался из воды.

Пока доставали сани, папа непрерывно раскатывал взад-вперед, чтобы не замерзнуть, и под конец «пар валил от меня, как от самовара».

Наконец, потянуло на родину. Чтобы иметь право практиковать в Рос­сии, пришлось сдать экзамены на звание «лекаря Его Императорского Ве­личества». Сдавал он их в Дерпте, нынешнем Тарту, который тогда назы­вался Юрьев!

Когда папа вернулся вНахичеван, он имел солидную профессию, пре­стиж европейского образования, а в городе заметное положение. Однако долго еще находился под надзором полиции. Даже я помню (значит, ему было не менее шестидесяти лет), как время от времени его навещал при­став, маленький, усатый, в длинной серой шинели. Мы кричали: «Папа, твой пристав пришел». Они усаживались в кабинете и, покуривая, мирно беседовали. Видно, надзор носил чисто формальный характер.

А между тем, папина семья, особенно его сестры, тоже были несколько крамольными. Ульяна связалась с народовольцами, сидела в тюрьме. Вме­сте с младшей сестрой, Дуней, входила в революционный кружок в Нахичеване, были знакомы с Верой Фигнер. Одна старая нахичеванка уверяла меня, что они одно время прятали у себя Фигнер, спасая ее от ареста.

Несколько лет назад ко мне наведался старик, собиратель сведений по истории Нахичевани. От него я узнала некоторые подробности. Оказыва­ется, Ульяна была освобождена из тюрьмы за взятку, но находиться в Нахичеване ей не разрешили. Это объяснило мне непонятное обстоятельство, что она одна из всей семьи жила, вышла замуж и умерла в Екатеринодаре (ныне Краснодар). Муж ее, Пирумов, был человек довольно легкомыслен­ный, игрок. После смерти Ульяны он женился вторично. Папа и мама все­гда тепло относились к его второй жене Лизе, которая воспитывала пасын­ка, Сашу. Папа много помогал Саше, который одно время жил у нас. Окончил Юридический факультет (РГУ), женился на нахичеванке, дочери Артема Егоровича Хаджаева. Неважно сложились у нас в дальнейшем отно­шении с Сашей. Он жестоко оскорбил маму, и я никогда не могла дознать­ся причины. Папа прекратил с ним всякие отношения. Саши давно нет в живых. Его бедная, много от него натерпевшаяся жена умерла в доме пре­старелых, 94 лет от роду.

Скажу несколько слов о Дуне. Она была очень хороша собой, строго классическая красавица, у нас сохранилась ее фотография. Она вышла за­муж за доктора Якова Георгиевича Сармакешева и умерла от туберкулеза.

Папа всю жизнь сохранял отношения с семьей Толстого, особенно его родственниками, князьями Гагариными. Князь и княгиня несколько раз приезжали в Нахичеван, живали вдоме дедушки на 26-и Линии, №14. Папа и мама тоже гостили у них в имении. Я хорошо помню только княгиню. Она и после смерти мужа приезжала к нам. Это была высокая женщина со спокойным, слегка насмешливым лицом. Помню ее светло-серое шелко­вое платье, белую кружевную наколку на голове, веточку розового коралла на золотой цепочке. Она замечательно вышивала шелками, ее работы бывали на выставках. У мамы была подушка ее работы с прихотливой, очаро­вательной путаницей цветов, бабочек и птиц, а также ширмы, где на серо-зеленом шелку красовались огромные шелковые маки.

Только, бывало, появится у нас, тотчас расположится у окна с пяльцами и мотками шелка. Я готова была часами простаивать около нее, глядя, как от стежка к стежку переливаются оттенки, от бледно-зеленого до темно-оливкового, от нежно-розового до черно-пунцового[**]. Князь был страст­ным любителем природы, держал у себя в имении ученого немца-садовода, которого звали Иваном Ивановичем. Он слыл мастером на все руки. И ширма была его работы.

Нам он сделал две садовые скамейки из причудли­во переплетенных корней, а мне чемоданчик** и полочку из лакированных веточек.

Живо помню последний приезд княгини. По дороге с вокзала извозчик вывалил ее из саней. Мы все сбежались в прихожую, она стояла в пушистой белой ротонде, запятнанной кровью, и спокойно насмешливым голосом рассказывала о происшествии:

- Представляю, как публика удивилась, когда такая большая штукавыпала.

Этой женщине выпало немало горя в жизни: ее сын родился слабо­умным.

Папа был хорошим врачом, верили ему в городе беззаветно, авторитет он имел непререкаемый. Надолго сохранилась в городе память о нем. Бы­вало, ко мне в городе подходили незнакомые люди:

— Дай, Бог, тебе здоровья, твой отец спас меня от смерти.

Лечил он своеобразно, лекарств назначать не любил: «Зачем я буду что-нибудь прописывать, когда он и так выздоровеет».

Был бескорыстен, из той категории врачей, что, видя бедную обстанов­ку, не только отказывался от гонорара, но еще потихоньку оставлял деньги на лекарства. (В симпатичной книжке М. Багдыкова «Нахичеванские пор­треты» о папе нет ни слова. Но это объясняется тем, что папа скончался лет за десять до рождения автора. Впрочем, книжка не лишена многих фактических ошибок и неточностей).

К папе все, знавшие его, относились с огромным уважением, смешан­ным с долей робости. Он с виду был суров, говорил мало, иногда резко. Мы, дети, его побаивались, хотя он ни разу не повысил на нас голоса. Иной раз расшумимся с Тодей, он приоткроет дверь кабинета, поглядит на нас и молча закроет, и мы притихнем, как мышки.

Только позже я поняла, как добр он был, даже слаб сердцем, как трога­тельно нежен ко всему слабому, маленькому. Как осторожно он отмывал свалившегося однажды в известку котенка!

Папа был очень медлителен. В нашей маленькой прихожей подолгу ожидали пациенты, пока он неторопливо обследовал больного. Но никто не роптал, знали, что столько же внимания он уделит каждому. Ни к како­му делу не приступал сразу. Вот, попросят его обвязать корзину в дорогу, были тогда такие плетеные корзины-сундуки, папа сядет на стул перед корзиной, положит на пол веревку и молча обдумывает. Составит в голове план, и только тогда возьмется за дело.

Он знал множество узлов и меня учил. Например, как привязывать ло­шадь, чтобы легко отвязать, а сама бы она не могла отвязаться. Любил хорошие инструменты, у него был набор из английской стали с маркой «Лев».

В городе он занимал различные должности. Десятки лет бессменно был санитарным врачом, одно время - городовым. Это были хлопотливые долж­ности, от них у нас остались вороха казенных бумаг. Целый чулан был забит отношениями, запросами, донесениями. Вся эта документация, ис­писанная четким писарским почерком и адресованная «Его Высокоблаго­родию» долго хранилась в нашем чулане.

В Ростове часто бывала эпидемия холеры. Для папы это были трудные времена: он объезжал фабрики, пристани, проводил дезинфекцию. Стари­чок фельдшер вытаскивал из подвала высокие синие жаровни для окурива­ния формалином. В кабинете сильно пахло карболкой. Но особой тревоги не ощущалось: холера была обычным явлением.

Одно время он был главным хирургом бывшей тогда Мариинской (те­перь областной) больницы. Рассказывали о его находчивости: как вправил ножки мальчику, попавшему под трамвай. Он погрузил их, мешок с костя­ми, в сосудс дезинфицирующей жидкостью. Мальчик сразу перестал кри­чать. Так, держа ребенка на плаву, постепенно выправил косточки.

Он был человек разносторонних интересов, постоянно читал книги по различным отраслям знании, больше на немецком и французском. С лу­пой в руке погружался в убористый шрифт своего Ларусса: 50-томное изда­ние, выписанное из Франции, В нем были густо вымараны некоторые ста­тьи, например, об убийстве Павла I.

В молодости папа много охотился на Кавказе, где у него был хутор, У нас долго сохранялись его охотничьи трофеи: шкура седого от старости медведя, лежавшая в гостиной, ветвистые рога оленя. Рога находились у нас до переезда на последнюю (видимо, для меня) квартиру, потом мы их отдали биофаку университета. Папа иногда охотился на зайцев, куропаток. Заячьи хвостики служили нам игрушками. Один раз он принес огромную дрофу.

Папа был большим любителем лошадей. Одно время держал скаковых, но я помню только беговых. Они удостоились нескольких призов. Кажет­ся, сохранилась серебряная медаль.

Один раз нас взяли на бега, Лошадей запрягали и маленькую двуколку, жокеи в пестрых одеяниях. Наш был в красной куртке с черными рукавами и картузе с красными и черными клиньями. Дома в сундуках хранились попоны, сукна, рулоны цветной шерстяной тесьмы для обшивки попон. Папа любил закупать всего помногу. Тесьма надолго пережила лошадей и в пору эвакуации служила нам веревкой. Прочная была!

О лошадях у папы было много книг, восновном немецких, а в спальне на шкафу лежали родословные английских лошадей.

Не знаю, когда папа расстался со своей конюшней, - сравнительно долго у нас оставалась одна только серая в яблоках лошадь, ездовая, под упряжь. На ней папа ездил с визитами. Потом он подарил ее своему старому другу и однокашнику Артуру Карловичу фон Кнауфт, маленькому рыжему немцу в золотом пенсне и с большими усами.

Охотничьих собак при мне не держали, на хуторе был пес, хозяйкой которого была легендарная девушка Фрося. Она жила на хуторе одна, езди­ла на лошади верхом с ружьем за плечами, никого и ничего не боялась. Однажды она приехала к нам с этим псом, хотела оставить его у нас. но он сорвался с цепи и убежал вслед за ней[††].

Папа с детства поражал наше воображение. Почтение окружающих, мол­чаливость, таинственные занятия. Запрещалось входить в кабинет, где застеклом шкафа поблескивали загадочные инструменты, а на огромном сто­ле так много интересного. Большой стеклянный куб-чернильница с плава­ющей черной трубочкой, весы для взвешивания писем, большая лупа, крас­ный с золотом китайский подносик, нож из слоновой кости для разрезания книг…**

А что таилось в ящиках***! Папа, как все мужчины, не любил уборок, а к ящикам вообще никого не допускал. Только однажды он при нас разбирал один из них. Появились значки разных обществ, медаль за спасение поги­бающих (папа спас утопающего), коробки с патентованными лекарствами, которые фирмы рассылали врачам, груды фотографий, среди них А.К. Тол­стого с дарственной надписью, слоновой кости портсигар с гербом Толстых или Гагариных.

Папа редко общался с нами, выйдет, бывало, вечером в столовую, где мы возимся на тахте в ожидании чая, велит принести муки или кукурузы и примется с нами калить кукурузу или печь на лопаточке в поддувале пре­сные лепешки[‡‡]. Какой восторг это вызывало!

Порой, встретив нас на прогулке с няней, подхватывал и прокатывал в санях. А то вдруг с базара принесет лакомство или игрушку; грубые пряни­ки, которые нравились нам больше кондитерских, мелкую черную хурму, пучки патрана, травяного растении со сладкими стеблями, бархатный ар­буз, набитый опилками, бумажную мельницу-вертушку. Тогда на базаре китайцы продавали всякую всячину, цветные фонарики, дешевые изящ­ные игрушки. Особенно правилась нам одна: прутик, стянутый проволоч­ной тетивой, по которой спускались, трепеща, блестящие рыбки. В этом старом серьезном человеке таилось много детского. И как любил нас, наш скупой на ласку отец!

Летом привозили воз песка, а зимой наш большой двор заливали во­дой, и мы катались на коньках. Даже мама каталась. У нее и у папы были коньки «Нурмис», у Тоди - «Снегурочки», а у меня - трехполозые и бо­тинки специальные, суконные. Тогда коньки не присоединялись наглухо к ботинкам, а вкладывались выступом к привинченным к каблукам пластин­кам и прижимались лапками к подошвам.

Я еще помню папу большим и сильным. Помню, как он нас с Тодей поднимал и подбрасывал к потолку. Но потом с ним случился, как тогда говорили, удар - инсульт. Он потерял речь, что-то бормотал, врачи его не понимали. Кто-то догадался — слово французское, посмотрели в слова­ре - пиявки. Он пытался сам себя лечить. Речь потом возвратилась, но навсегда осталась затрудненной. Папа старался исправить ее способом Де­мосфена: просил у нас камешков, привезенных с моря, и держал во рту.

Я много говорю о папе, потому что он играл в моей жизни большую роль. В сущности, хотя тогда я этого не сознавала, он оказал влияние на всю мою духовную жизнь. Когда Тодя уехал, папа особенно почувствовал свою старость и одиночество. Вот тогда он полюбил со мною разговаривать.

Я горько упрекаю себя в том, что мало этим пользовалась. Мало запом­нила, ничего не записывала. А он стал еще более медлительным, с трудом находил слова, еще хуже обстояло дело с письменной речью. Впрочем, это всегда было его недостатком: всю жизнь он пытался написать какое-то био­лого-философское сочинение. Иногда диктовал мне, иногда он просил меня связно изложить набросанные им мысли. Они были глубоки и оригиналь­ны, но ничего цельного не получалось. Слишком поздно он взялся за эту работу, да и помощник ему был нужен получше меня.

Имелись у папы несколько печатных работ специального характера. Одна о перевязках при вывихах. Была заметка о симбиозе, как прообразе будущей гармонии в природе, фантастического характера. Кто-то из зна­комых встретил в медицинском журнале фамилию д-ра Асвадурова**, пер­вого, открывшего значение Теберды, как бальнеологического курорта.

Многим я папе обязана. Он раскрыл мне красоту Дон Кихота, он вну­шил мне счастье преклонения перед тем, что выше тебя***. Часто я спори­ла с ним, а теперь сама прихожу к тому же. Вечная трагедия. Останавлива­ешься, а молодые идут мимо, и как убедить их, что многое следовало бы захватить с собой.

Хуже всего, когда старость застает на стыках двух эпох, когда разрывает­ся связь времен. Гейне сказал: «Мир раскололся, и трещина прошла через сердце поэта». Он ошибался: трещина проходит через каждое человечес­кое сердце. Китайское проклятие — жить тебе в эпоху перемен!

Большой он был человек, и многое унес с собою недосказанного. По­мню его в последние годы жизни кутающегося в старое пальто, курящего одну папиросу за другой, погруженного в невеселые мысли.

Однако и о маме надо рассказать, незаметной и необходимой, как воз­дух, которым мы дышим. Папа женился пятидесяти лет, маме было двадцать пять. Он был завидным женихом, но со временем решили, что он так и ос­танется холостяком. Каково же было всеобщее удивление и негодование, когда он взял в жены никому не ведомую учительницу музыки, еврейку.

Мама — родом из Бердянска, фамилия ее отца — Аглицкий. Сперва он был часовщиком, позже открыл маленький аптекарский магазин (сохрани­лась фотография, где он снят на веранде своего дома с женой, детьми и зятем). На снимке маме (Анне Марковне) пятнадцать лет. Дедушку я виде­ла один только раз, когда он приезжал к нам, кажется, в 1913 году. У него было доброе и умное лицо. Большой юморист, он любил с невозмутимым лицом рассказывать еврейские и хохлацкие анекдоты. Бабушку помню луч­ше: после его смерти она одно время жила у нас, а позже тетя Эмма взяла ее к себе в Ленинград. Мало что могу о ней сказать. Она была какая-то заземленная, мелко суетливая. Впрочем, ее роду принадлежал крупный ма­тематик Золотарев. Старший брат мамы, Саша, был судьей в Тобольске, и говорят, пользовался большой популярностью. Ходил на костылях из-за перенесенного в детстве полиомиелита. У него было пятеро детей. Стар­шая сестра мамы, Маня, вышла замуж за служащего железной дороги Гри­гория Абрамовича Френкеля, дядю знаменитого физика. Френкели жили в Таганроге, о них мне еще придется говорить. Потом шел брат Адя, которо­го я видела уже стариком в Ленинграде. Кажется, довольно беспутным он был человеком. Его сыновья, близнецы Борис и Глеб, погибли в Ленингра­де во время блокады. Самая младшая в семье, Эмма, окончила Петербург­скую консерваторию[§§], почти всю жизнь провела в Ленинграде. Блокаду пережила, похоронив умершего от голода мужа. О них позже.

Мама с детства проявила способности к музыке. Еще в гимназии она давала уроки игры на фортепиано. Позже местная богачка увезла ее с собой в качестве репетиторши своей дочери, поступавшей в Венскую консервато­рию. Об успехах дочки я ничего не знаю, но мама поступила в консервато­рию и окончила ее с серебряной медалью**.

Не знаю, когда мама переехала в Нахичеван. Пианисткой она не стала. У нее был абсолютный слух и музыкальность, но не было виртуозности и силы. А вот педагог из нее получился незаурядный. Ее до сих пор не забы­ли ученики и ученики ее учеников. Некоторые из них и сейчас работают в Ростовской консерватории. Покойный музыковед К. Аджемов, приезжая в Нахичеван, всегда навещал маму, с нежностью касался пожелтевших клавиш ее старенького пианино.

Мама никогда не могла забыть, как она впервые решилась пойти в цер­ковь (она крестилась, чтобы выйти за армянина). Зашептались: «Жидовка пришла». Мама отстояла службу, и больше никогда в церкви не была. Од­нако, когда наступили трудные для духовенства времена, мама, единствен­ная из прихожан, ни разу не забыла посылать нашему старику-священнику обычное приношение! Об этом он сам со слезами говорил.

Она держалась в городе с достоинством, ни перед кем не заискивала, приветливо встречала гостей. Папина семья приняла ее хорошо. Удиви­тельно, что такие старозаветные люди проявили широту взглядов. Свек­ровь обладала врожденным тактом и деликатностью, она была домоседка, не любила болтовни и сплетен, ласково учила молодую невестку хозяйству. Мама рано покинула родной дом, легко отвыкла от еврейского обихода, зато и совершенстве освоила армянскую кухню VI обычаи. Свою свекровь она всегда вспоминала с теплым чувством, а свекор говорил: «Серапиону счастье». Мама была хорошая хозяйка, в доме всегда были покой и поря­док. А между тем, она не переставала работать, сперва в музыкальной шко­ле, а после рождения Тоди перешла на частные уроки. Позже она верну­лась в свою родную школу имени Гнесина***, где продолжала работать после реэвакуации. Тогда ей было за семьдесят.

С утра до вечера в доме звучала музыка, бодрыми звуками гамм начи­нался день. Под музыку я делала уроки, читала, С некоторыми музыкаль­ными произведениями у меня прочно ассоциируются прочитанные книги: Второе скерцо Шопена с Хаггартовским «Она», Вторая баллада — с «Пото­нувшим колоколом» Гауптмана. На слух я познакомилась с фортепьянной классикой. Много знала до последней ноты. Мама водила меня на концер­ты и, конечно, тоже учила, но, как известно, дети сапожников ходят без сапог. Заниматься приходилось по вечерам, когда все уставали от музыки. Да и способности у меня были средние. Может быть, из меня бы получи­лась играющая барышня, но войны, революции — слишком сильные отвле­кающие средства...****

Я вспоминаю маму с гордостью и удивлением — как она все успевала? В доме всегда порядок, прислуга знала свое дело, еда была вкусная и обиль­ная, дети ухожены и беззаботны. А с годами, когда папа стал работать с трудом, бремя материальных забот целиком легло на нее.

Свободное время мама проводила за штопкой, починкой или вязани­ем. Наволочки, накидки, сорочки - все было в кружевах и прошвах ее ра­боты. Только поздно вечером иногда брала в руки книгу. Изредка читала вслух папе. Бывало, играет «для себя», тогда мы с Тодей садимся на медве­жью шкуру и слушаем. Мама хорошо рисовала, в молодости училась писать красками, вышивала шелками. Вот шитье ей не давалось, мешали ее нере­шительность и неуверенность.

Папа и мама редко уходили в гости или театр. Мы любили эти выходы. Нам нравилось смотреть, как мама стоит перед зеркалом в своем нарядном шелковом платье и прикалывает брошку в форме лиры, подаренную па­пой. От нее пахнет тонкими духами, она кажется какой-то таинственной, Так приятно зарываться в пушистый мех ее шубки, когда она целует нас на прощанье. Бедная шубка, и бедная мама! Как она радовалась ей. и как недолго!

А папа такой представительный впарадном сюртуке и крахмальном во­ротнике. Говорили, что в молодости он любил хорошо одеваться. Но все это воспоминания далекого детства. Больше я помню папу стариком, а маму — усталую и озабоченную. Были лиони счастливы?

Безусловно, они любили друг друга, но разница в возрасте давала себя знать. К тому же папа с годами становился все более националистом, даже подумывал переехать в Армению. И, хотя он маму никогда не обидел ни одним словом, было заметно, что ее знакомые еврейские семьи были ему неприятны. К старости он стал замкнут, тяжел характером, отстранялся от жизни, а мама до последних дней сохраняла интерес к окружающему.

Мое твердое убеждение, что рознь традиций и характеров редко сгла­живается с годами. Люди в старости возвращаются к истокам своего суще­ствования и хорошо, если есть у них общие корни. Или один должен по­жертвовать другому своим прошлым.

Я начинаю себя помнить очень рано. Даже отрывками видится дом де­душки на 26-й Линии, 14. Бабушку совсем не знала. Дедушка был малень­кий старичок, ходил в тулупчике. Умер он неожиданно, не хворал. Поси­дел возле дома на лавочке, вернувшись, напился чаю, задремал и не проснулся. Почему-то кухарка, взобравшись на стул, завешивала зеркала... Эта же кухарка показала мне желтое пятно на стене, через которое дедуш­кина душа «ушла на небо».

Дом был мрачноватый, с темной винтовой лестницей, которой я боя­лась. Жил там всегда угрюмый дядя Карапет, которого мы чуждались, и смуглая, с крупными чертами лица, тетя Анюта. Позже она навсегда посе­лилась в Италии, в Сан-Ремо. Тетя потом ненадолго приезжала погостить в Нахичеван, я ее хорошо помню.

Поглядеть бы еще раз на этот дом, на террасу, усыпанную осенними листьями. Мы с Тодей собирали их и складывали в стенной шкафчик.

Сколько я себя помню, мы были неразлучны с братом, старшим двумя годами. Нас и одевали одинаково: в короткие штанишки и блузы с напус­ком, на резинке. Детская у нас была большая и светлая. Две кроватки с сетками, Тодина голубая, а моя коричневая, круглый стол на массивной подставке, с вращающейся столешницей, на полу черно-красное сукно. Иг­рушек было мало — вмое время детей ими не заваливали. Поэтому я их до сих пор помню: Тодина лошадка, моя кукла, жестяная посуда, резиновые звери и мячик... На стене керосиновая лампа. Ночью зажигался ночник маленький жестяной фонарик с колпачком. Проснешься ночью от ночника пахнет керосиновой гарью, нагретым железом. За дверью храпит няня. Все это неприятно и стараешься поскорее заснуть. У меня удивительная память на запахи, все мои воспоминания пахнут. Запах розового мыла по утрам!

Мама уже за уроком, папа в столовой. На самоваре меня дожидается горбушка, намазанная маслом. Стол накрыт суровой скатертью с бахро­мой, которую я люблю заплетать в косички, хотя это запрещено: прачке приходится их расчесывать железным гребешком, который лежит в кухон­ном столе. На завтрак обычно каймак - толстый слой густых сливок, брынза или армянский сыр, очень вкусный, плотного строения, обмотанный сверху волокнистыми слоями. Чай мы пьем с молоком и мечтаем о привилегии взрослых, которые обходятся без него.

После завтрака мы выбегаем в наш большой, залитый солнцем двор, где проводим большую часть дня. Сколько там интересного! Собака Волчок на цепи, к которой нельзя подходить, у забора заброшенный колодец, к кото­рому тоже нельзя подходить. Воду из него давно не берут, она поблескива­ет в жуткой глубине. Двор нам кажется бесконечным. Есть там и ледник, врытый в землю, который зимой набивают привозимыми с Дона огромны­ми глыбами льда. В дальнем конце — задняя дверь мастерской жестянщика, откуда всегда доносятся стук и лязг. Один раз рабочий выбежал оттуда и я с ужасом и жутким интересом вижу, как из его руки каплет на снег темная кровь.

На дворе много строений; два амбара, один пустой, с запахом пыли и мышей, другой завален хламом и железным ломом. Можно разглядеть об­ломки плуга, колесные оси, медный колокол с баржи. За амбарами карет­ник, где стоит пролетка и двое саней: розвальни и маленькие санки лебедем. Рядом конюшня, а над нею сеновал. Когда кучер сваливает сено, можно на нем поваляться, найти ниточку чабреца, засохший цветок. Как там вкусно пахнет сеном, кожей и лошадью!

У меня особая любовь к лошадям. Мне их очень жалко: как им, должно быть, неприятно, когда им вкладывают в рот противную железку. Иногда приходит кузнец подковать лошадь. Он состругивает с копыт синевато-коричневые стружки и смело загоняет гвозди. Мы замираем: неужели ло­шади не больно?

Возле конюшни сарайчик, где одно время жила корова. Мама с кухар­кой возились с приготовлением мадзуна[***] в глиняных махотках. Корова попалась капризная, доилась только при дворнике. Кухарка взялась, было, за дойку в его отсутствие. Слышим истошный крик: корова прижала ее к стене и бьет рогами. Вскоре корову продали.

Ближе к дому угольный сарай, возле него три акации. Весной белая пена цветов ложится на крышу, и мы любим прятаться в их душистой сени. Кроме Волчка во дворе есть еще добродушный Далмат с серой, свалявшей­ся шерстью, которая висит уморительными сосульками. Есть куры, утки, одно время были цесарки. Папа любил породистых кур. У нас были чер­ные минорки с белыми сережками, плимутроки, похожие на огромных цыплят.

С двором у меня связано яркое воспоминание. Нам подарили воздуш­ные шарики, мой вырывается и летит. Мы кричим. Няня мчится по двору, подняв руки, но шарик все выше. Не могу передать чувства, меня охватив­шего. Мир, такой маленький и уютный, вдруг раздвигается для меня. Я ощущаю бесконечность пространства, безвозвратность времени, безна­дежность утраты. Я не плачу, но потрясена. А шарик исчезает в голубой бездне.

Наш дом был старинной постройки, полутораэтажпый, с множеством подсобных помещений: подвалов и полуподвалов на разных уровнях, по­гребов и чуланов. Прожив в нем десятки лет, мы только напоследок откры­ли в коридоре люк, ведущий в погребок, видимо, для вина, Нина припи­сывает его открытие себе. Самый большой подвал с выходом на улицу папа годами сдавал болгарам под овощной склад. Там стояла сорокаведерная бочка с уксусом. В нее сливали прокисшие вина, бросали остатки виногра­да. Отличный получался уксус!

Под кухней находилась еще одна кухня с русской печью, которая топи­лась одни раз в год, когда пекли «пасхи» и куличи.

Собственно жилой площади всего пять комнат. Столовая была темно­вата, ее окна выходили в большой светлый коридор, не отапливаемый зи­мой, который служил нам летней столовой. Квартиру обогревали две печи-голландки. Одна топилась из столовой и обогревала детскую и частично гостиную, куда выходили белые кафельные зеркала, другая из прихожей обслуживала кабинет, спальню и вторую половину гостиной. По утрам двор­ник приносил охапку пахнувших морозом дров, ведро блестящего антра­цита, и печи начинали весело пылать. Гостиная была полна цветов, мама их любила, и сама за ними ухаживала. Там росла большая финиковая паль­ма, фикусы, колючий панданус, китайская роза. В простенках ломберные столики, которые вообще-то предназначались для карточной игры, но у нас никогда не раскрывались. Над ними зеркала в лакированных рамах. На столиках вазы, раковины, свечи в бронзовых подсвечниках. Пианино, эта­жерка с нотами, диван с парой кресел и круглым столиком красного дере­ва, под ним медвежья шкура. Черные, с гнутыми спинками и соломенны­ми сидениями, так называемые «коновские» стулья. Такие же стулья в столовой. В спальне «коновские» деревянные кровати, зеркальный гарде­роб и мамина шифоньерка, которая теперь у меня, — единственное, что уцелело. На шифоньерке мамина музыкальная и папина дорожная шка­тулки. Последняя раскладывается, образуя пюпитр. Внутри помещение для бумаг, чернильница, песочница, потайной ящик для денег. Вероятно, зна­менитая шкатулка Чичикова была похожа на нее.

Может быть, я ошибаюсь, но в детстве мы были избавлены от мелочной опеки взрослых.

Внешний надзор осуществляли няни, позже бонны-немки. Няни жива­ли у нас подолгу. Особенно запомнилась мне одна, строгая Нина Иванов­на, она подолгу молилась. Подражая ей, я тоже становилась на колени перед висевшей в гостиной иконой и отбивала поклоны, не понимая смыс­ла этого ритуала.

Кстати, когда у меня возникло первое представление о Боге? Как-то само собой. Ведь во всей окружающей среде было спокойное, не рассужда­ющее убеждение в реальности некоего Существа, в сущности, мало связан­ного с обыденной жизнью. Его имя упоминалось в языке, в книгах, суще­ствовали церкви, священники. Ну, есть он, и все.

Наша семья не была религиозна. Конечно, соблюдались обряды, отме­чались праздники, приходили священники. Дважды в год, на Пасху и на Крещенье, которое у армян празднуется вместе с Рождеством, папа водил нас в церковь. Но, сколько помню, молиться нас не учили, молитвы я вы­учила на армянском языке, когда готовилась в гимназию. В это же время познакомилась со священной историей. Одно время мне захотелось но­сить крестик, и я попросил маму купить мне цепочку. Его попросил у меня Тодя, уезжая...

Самые яркие воспоминания у меня связаны с праздниками. Особенно торжественно отмечались Рождество с Крещением шестого января. Да еще Новый Год им предшествовал.

За несколько дней папа с дворником покупали елку. Деревья стояли рядами на базаре на подставках, а не лежали навалом. Мы с мамой клеили цепи, золотили орехи золотой фольгой, которая продавалась книжечками, переложенная папиросной бумагой. Ее разводили яичным белком. К Но­вому Году обязательно покупались орехи, миндаль, фисташки, пеклись тра­диционные «гат» - сдобные булочки, начиненные орехами с медом.

Никаких «общественных» елок тогда не было. Или нас не водили? Боль­ше всего я любила, когда елка убрана, забраться в темную гостиную и спря­таться под ней. Чуть поблескивают украшения, пахнет хвоей, медом, вос­ковыми свечками...

Одну елку в гостях я хорошо помню: пригласил нас папин знакомый — крупный коммерсант Иван Мартынович Шапошников. Он был папиным пациентом, а его две дочери Эльбиса и Сатеника брали у мамы уроки му­зыки. Они приезжали на паре лошадей под шелковой сеткой. Я хорошо помню представительную фигуру Шапошникова в длинном клетчатом паль­то и блестящем цилиндре, которых тогда уже почти не носили. У папы были и цилиндр и шапокляк, но он носил обычно котелок или формен­ную фуражку с кокардой.

Елка была роскошная, до потолка в зале, в два света. Запомнились осо­бенно две «редкости»: грот с разноцветными лампочками и огромный ана­нас за ужином.

Случилось побывать и на бедной елке у портнихи, с дочкой которой мама занималась бесплатно. Отводя нас туда, мама предупредила, чтобы мы не выразили удивления, если елка покажется маленькой, игрушки скром­ными. Вот эта деликатность вместе с чувством собственного достоинства создавали здоровую атмосферу, вкоторой мы жили. Мы привыкли благода­рить прислугу за каждую оказанную услугу. Не помню случая, чтобы кто-нибудь был груб к самой неотесанной деревенской девушке.

Но вот Крещение. Папа накануне ведет нас в собор на вечернюю служ­бу. Церковь залита огнями и полна народу. Возвращаясь, мы несем с собою свечи, купленные вцеркви. Они прикрепляются к тарелкам во время празд­ничного ужина. Вносится «губаты» — традиционный пирог с рыбой, кото­рый печется из сорока листов, каждый из которых смазывается маслом. Такой же полагается на Пасху.

На другой день с утра мама ставит на стол в гостиной хрустальную вазу с водой и сдобный хлебец. Приезжают священники наш приходской, потом кладбищенский, каждый с дьячком, вносящим ризу, завернутую впеструю ткань. Священник облачается и уже с порога начинает читать мо­литвы. Сходятся домашние, включая прислугу. Священник погружает крест в воду и кропит все вокруг. Мы прикладываемся к кресту. На хлебец выкла­дывается просфора пресная лепешечка с выдавленным изображением Хри­ста. Священник разоблачается, говорит уже обычным голосом несколько слов о погоде, о здоровье и уезжает, получив полагающееся денежное при­ношение. Няня набирает в бутылочку свяченую воду для себя.

Приходят с поздравлениями сторожа - церковный, кладбищенский, го­родской управы. Почтальон приносит груды поздравительных открыток от папиных пациентов, маминых учеников, украшенных фольгой и блестка­ми. Они поступают в мое распоряжение.

На нашей улице русская церковь Александра Невского. Напротив нее бас­сейн - водоразборная будка и цементированный водоем. Там происходит Во­досвятие. Говорят, некоторые окунаются в этот водоем, несмотря на мороз.

Очень интересна масленица. Это веселая неделя, когда по улицам разъез­жают сани, звеня колокольчиками, на лошадях, украшенных лентами, бу­мажными цветами. Седоки с гармошками, поют, хохочут.

По улицам ходят маски, сопровождаемые толпой. С годами их стано­вится все меньше, иногда ограничиваются только лентами и бумажными цветами. Конечно, в городе устраивали маскарады, но мы на них не быва­ли. Всюду пекут блины. Рассказывали о гомерических пирах, после кото­рых приходилось прибегать к врачебной помощи... У нас соблюдалась уме­ренность, но, конечно, не обходилось без праздничного стола с гостями, закусками и вином. Папа любил хорошее вино, но пил всегда умеренно, пьяным я его в жизни не видела. Водка всегда стояла в буфете в графинчи­ке, но употреблялась только как лечебное средство при простудах и для профилактики. Когда я в большой мороз ехала сдавать высшую алгебру, папа заставил меня выпить рюмочку водки. А однажды Мишу, сильно пе­ремерзшего, попотчевал целым стаканом.

Приближается Пасха. Со звоном падают сосульки, над тротуаром вьет­ся парок. Няня приносит в тарелках землю, и мы засеваем ее овсом и чече­вицей. На Благовещение около русской церкви продают жаворонков - пти­чек из теста с изюминками-глазками. В руках мальчишек пучки вербы с пушистыми шариками. Она упоительно горьковато пахнет.

В доме предпраздничная суета. Выставляются вторые рамы, дворник уносит их вподвал. Свежевымытые стекла сверкают. Вкомнатах непривыч­но гулко, так как все мягкие вещи вынесены: ковры, занавески, диваны. Зимние одежды убираются вобитые железными полосками сундуки. Как весело, как необычно!

В Чистый четверг папа везет нас причащаться в нашу Тарасовскую цер­ковь. Это маленькая старая церквушка на восточной окраине. Дальше уже степь. Двор с несколькими почерневшими, криво уходящими в землю мо­гильными плитами уже зеленеет молоденькой травкой. В церкви пахнет ладаном и горячим воском. Свет лампад и свечей спорит с лучами солнца, льющимися в узенькие оконца. Идет служба. У входа продают свечи. Папа дает нам деньги, мы покупаем по свечке, зажигаем их и ставим в высокие канделябры. Служба кончается, вслед за папой подходим к священнику, он вкладывает нам в рот омоченные в вине твердые кусочки просфоры, мы целуем крест и руку священника. Причастие нас немного беспокоит: мы знаем, что его нельзя жевать, но как проглотить, если оно такое твердое. Дома прислуга нас поздравляет.

Няни говеет и читает Евангелие. А на кухне мама красит яйца. Она опускает их по десятку в полотняном мешочке в котел с кипятком ровно на пять минут. Выбираем самые красивые и кладем их на тарелки в зеле­ную травку. Под вечер ставится тесто на куличи. Чтобы замесить эту массу (тесто ставится на ста желтках), привлекается дворник, здоровенный, все­гда улыбающийся татарин Андрей, который с братом Шакиром много лет служит у нас. Кухарка собственноручно моет ему белые мускулистые руки, и тесто начинает издыхать и пищать под могучими взмахами. На утро топится русская печь, которая сперва немилосердно дымит. И вот уже на папину и мамину кровати осторожно выкладываются душистые куличи. Один кулич и десяток яиц отдаются на кухню. Кроме куличей в каждой семье обязательно пекутся «псатыри» - сдобные крендельки особой фор­мы, в память о терновом венце Христа. Делать их довольно кропотливо, поэтому хозяйки обычно ходят друг другу помогать. Уж как мама ни заня­та, а от этой традиции она не уклоняется.

— Сегодня делаем псатыри у Варвары Кирилловны.

Дамы усаживаются вокруг низенького столика, и, ловко орудуя ножич­ками, обмениваются новостями, рецептами и угощаются кофе.

Вечером папа ведет нас в собор. Служба долгая. Отдергивается парчо­вый занавес, священник меняет ризу. Но вот он выходит с поднятой чашей и благословляет народ. Мы возвращаемся домой со свечками. Губаты[†††] по­даст мама, так как прислуга вся у заутрени. У православных всенощная, и разговляются утром. Армяне вечером. Только вот мясного нельзя, можно есть рыбное и яйца. А мы с Тодей голодные, потому что нам захотелось вместе с прислугой весь день ничего не есть. Папа с мамой не держат по­стов, но нам не препятствуют.

А утром опять звон колоколов всех церквей, опять священники, гости, поздравления.

Еще один милый праздник — Троица. Папа покупает мешок травы, ко­торой завален весь базар, и ее рассыпают по комнатам. Мы валяемся на ней, восхищаясь таким нарушением порядка. Двери, окна, крылечки всех домов украшены зелеными ветками.

В городе праздновали еще день святого Георгия — Хадрилес. В этот день бывало народное гуляние на площади, где теперь парк им. Вити Черевичкина. Там сооружались качели, пестрые ларьки сосладостями и игрушка­ми. Нас, впрочем, туда не водили, мы только видели все это издали, проез­жая в трамвае.

Не покажется ли, что у нас были сплошные праздники? Нет, это только остров на фоне будней. Развлечениями мы были мало избалованы, не в пример нынешним детям, пресыщенным бесчисленными елками, телеви­зорами, кукольным театром, завалены сластями и игрушками.

Нас радовал Петрушка, изредка забредавший во двор. Расставлялись пестрые ширмы и начиналось нехитрое представление, завершающееся тем, что Петрушка колотил палкой других персонажей: доктора, городового, черта.

Кинематограф появился незадолго перед войной. Он назывался у нас электробиографом. Обычно давалась вначале видовая картина, потом дра­ма, а на закуску комедия со знаменитым Максом Линдером или француз­ским комиком Пренсом. Фильмы были с субтитрами, а под экраном поме­щалось пианино, на котором старушка сопровождала кадры отрывками музыкальных пьес.

Мест для прогулок немного. Балабановские рощи были запущены, там находили пристанище босяки. Берег Дона, застроенный складами, являл картину неприглядную. Удивительно, как у такого богатого города не дохо­дили руки использовать этот прекрасный дар природы.

Городской сад принадлежал коммерческому клубу. В клубном здании, а летом на обширной веранде проводили время завсегдатаи. Там шла кар­точная игра, иногда довольно крупная. Папа был почетным членом клуба, но никогда там не бывал. Сад днем был открыт, а по вечерам в нем играл оркестр, и вход не для членов был платным. Нас знали швейцары и всегда нам кланялись. Была там и площадка, которой заведовал бывший актер господин Инсаров. Мы днем ходили туда с няней, а потом уже одни, по вечерам.

У некоторых горожан были за городом дачи. Однажды нам довелось побывать на даче Шапошникова. Там был и пруд с лебедями. За чаем на веранде изумило нас, что на перилах был насыпан сахарный песок, чтобы отвлекать мух от чайного стола. Эта «затея сельской остроты» привлекала, вероятно, на даровое угощение мух со всей окрестности. Как-то побывали мы на хуторе папиного знакомого, Егора Манулыча Попова**. Там уж набе­гались, наелись ягод, домашнего хлеба с только что сбитым маслом.

Редки были поездки за город, но надолго запоминались они. Возвра­щались вечером, полные впечатлений, с ворохом полевых цветов. По мяг­кой проселочной дороге неспешно трусила лошадка. Медленно поворачи­вались пустынные поля. По одной зажигались звезды. Веяло свежестью, запахом трав. Делалось почему-то грустно, словно жаль было пустынных полей, одиноких ли серых мельниц, себя ли?

Читать я выучилась сама, очень рано, когда к Тоде стала приходить учи­тельница, готовить его в гимназию. Меня на занятия не допускали, я зави­довала Тоде, пряталась за гардеробом и, случалось, не выдержав, раньше него кричала ответ. Тодя злился и меня прогоняли. Тодя всегда учился хуже меня, так как был талантливее, своеобычнее***. Кроме того, для меня ученье было игрой. Книжек у нас было не так много: сказки, американ­ский комикс «Приключения Бастера Брауна», препротивные, жестокие не­мецкие похождения Макса и Морица, позже книги Желиховской, Лукаше­вич. Были басни Крылова, Пушкин, Гоголь. Выписывали для нас журнал «Задушевное слово». Не так уж много нам вслух читали. Очень любила я мой раскрашенный букварь с заглавной картинкой — Пушкин читает сти­хи няне.

Папа очень хотел, чтобы мы знали языки. Появлялись бонны-немки. Все они были нестерпимо скучны — белыми фартучками, аккуратностью, пошлостью нравоучительных рассказиков. Одна была последовательницей немецкого педагога Фребеля, проповедовавшего пользу ручного труда. Все заставляла нас плести салфеточки из полосок разноцветной бумаги. Мы чувствовали в них потенциальных врагов того сложного поэтического мира, в котором мы жили. Бедные немки.

Для занятий французским и армянским папа пригласил преподавателя семинарии Храчья Аджанян, его имя есть в энциклопедии. Это был живой чернобородый человечек, частенько засиживавшийся за чайным столом, где беседа велась отчасти на французском (ради мамы), отчасти на армян­ском. Он разнообразил наши уроки, сочиняя для нас пьески. Знаток вос­точных языков, он для забавы надписывал наши тетрадки по-персидски, по-арабски.

Но я забежала вперед: а Нина-то? Нина родилась, когда мне было шесть лет. В этот день нас с Тодей отправили с утра к знакомым. Недлер, эстонец по национальности, художник по профессии, заведовал художественной мастерской. Его жена, русская, веселая, кругленькая женщина, брала у мамы уроки музыки. Мы дружили с их детьми Митей, который был годом старше Тоди, и маленькой Ксеней.

В этот холодный осенний день (8 ноября) нам было особенно весело. Мы играли на большой веранде, обедали в детской за маленьким столи­ком. Вечером за нами пришла горничная.

Утром меня будит Тодя:

— У нас маленькая лялька!

— Что за лялька, откуда ты знаешь?

— Я слышал плач.

— А может быть, у папы больные?

— А почему в коридоре корыто?

Мы в одних рубашонках бежим в спальню. Мама лежит в постели, а около нее маленькое чудо. Появляется в доме новая няня, на редкость слав­ное существо.

Забавная была Нина в детстве, толстенькая, писклявая. Разница в воз­расте, ощутимая в детстве, не позволяла ей участвовать в наших играх. Ни­когда мы не были с ней так близки, как с Тодей. Я учила ее читать, но ее внутренний мир мне был незнаком.

Когда мне было семь лет, меня отдали в подготовительную школу На­дежды Ивановны Пирожковой. Сама она преподавала русский, а арифме­тику вела строгая Александра Ивановна. Ее уроков я не любила, да и мето­дика была не вдохновляющая. Это была немецкая система Еруббе. Сперва изучались отвлеченные числа, надо было вычислять бесконечные «столби­ки». Потом переходили к «именованным» числам. Опять-таки абстрактно занимаясь переводом верст и саженей в аршины и вершки, берковцев и пудов в фунты и золотники. И кто только придумал эти дикие соотноше­ния, словно нарочно, чтобы мучить детей! А под конец переходили к зада­чам на «типы»: на поезда, смеси, бассейны... Впрочем, и в гимназии в первых классах было то же.

Училась я легко, в школу ходила с удовольствием. Очень рано обнару­жилась врожденная, по-видимому, любовь объяснять. Учителя это обнару­жили и иногда говорили маленькой тупице: «Асвадурова тебе объяснит». И на переменах было весело. Мама клала мне в специальную корзиночку булочку «жулик» с ветчиной и яблоко или конфету. Эти «жулики» были в форме «франзольки» и стоили копейку. Позавтракав, мы играли в кошки-мышки, водили хоровод: «Бояре, а мы к вам пришли. Бояре, вы зачем к нам пришли? Бояре, мы невесту выбирать. Бояре, которая мила?» Бог зна­ет, из какой старины пришла к нам эта игра... Из школы я ушла по болез­ни, а потом уже ко мне стала приходить учительница и по-настоящему готовить в гимназию. Ее звали Лусик Макаровна Атаманова. Настоящий педагог Божьей милостью. Грамматику мы учили не по учебнику. Была у нее тетрадка в клеенчатом переплете, ею исписанная, с правилами, приме­рами, схемами, таблицами, ее собственными сопоставлениями. Было страшно интересно, когда открывались неожиданные закономерности, а не надо было брать только памятью. Хотелось бы мне теперь повидать эту книжечку!

Она же занималась со мною армянским, учила молитвам. Экзамен предстоял и по Закону Божьему. Поступила я в гимназию девяти лег. Все сдала на пятерки и даже заслужила похвалу от батюшки за «Символ веры».

Я еще ничего не писала о наших поездках на море, а между тем мы не раз ездили в Анапу, которую папа считал особ


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: