Начиная с конца XIX в. мир охватила вторая волна индустриализации, движимая распространением электричества и прогрессом в обработке стали так же, как и в других промышленных процессах. Фабричное производство стало более фабричным* (в итоге приводя опыт в соответствие с образом), а фабрики — больше и в большей степени автоматизированы. На самом деле, полностью автоматизированный сверхэффективный завод не стал столь обыденным явлением, как это утверждали его сторонники (и критики). Но тем не менее Америка, европейские державы и Япония были охвачены стремлением к созданию развиваемой и управляемой на научной основе промышленности и внедрению того, что назвали массовым производством (ставшим возможным благодаря изобретению электромотора в 1880-х гг.). Массовое производство «ввело в действие» три принципа: стандартизацию базовых характеристик изделия, разделение труда на производственной линии и замену ручного труда машинным, реорганизацию
* Автор обыгрывает герундий manufacturing, означающий «процесс фабричного производства», в то же время отсылая к «ручной» (manual) работе (прим. перев.).
|
|
межцехового производственного цикла. Однако понять, как механизировать производство в конкретных случаях, было легко только на словах. В некоторых отраслях промышленности и даже в некоторых странах к массовому производству двигались медленно12. Наиболее успешным и заметным оно было на американских автомобильных заводах Генри Форда, хотя и здесь тоже новшества затронули не только производственные линии13.
Каковы бы ни были различия, которые игнорировались упрощенными стереотипами, Форд содействовал распространению представления о том, что секрет революционных изменений в машинном производстве кроется в больших капиталовложениях и улучшенной организации. Все это бросало прямой вызов как промышленности, вовлеченной в мировой рынок, так и режимам, претендовавшим на статус великих держав. Когда Чарли Чаплин в первый раз подумал о сатире на современную жизнь, он посетил завод Форда в Детройте14. Так же поступали и многие представители хваленой немецкой бизнес- и инженерной элиты и даже немецкие рабочие лидеры в поисках секретов того, что получило известность под именем «фордизм». Германия еще раньше стала мировым лидером в технологичных отраслях промышленности, но тем не менее для немцев Америка выделялась как «работающий зримый образ современности», если воспользоваться словами Мэри Нолан. Однако в отличие от фордовской модели с ее высокими зарплатами, низкими ценами и ориентированным на потребителя размахом, немецкий большой бизнес сделал героя из промышленной «рационализации», посредством которой здесь увеличивали производство и производительность [в расчете] на отдельно взятого рабочего. В то же время покупательная способность рабочих игнорировалась15. К моменту прихода нацистов к власти рационализация ассоциировалась с производительностью и усиливающимся контролем за рабочей силой (еще один из важнейших уроков Форда) даже в еще большей степени. В этом немецкий и советский подходы сближались: в СССР фордизм тоже рассматривался как метод поддержания контроля за рабочим местом. Метод, который позволял сильно нарастить объемы производства ради увеличения могущества государства, а также покончить с «консерватизмом» инженерной элиты с тем, чтобы в итоге последняя была заменена новыми карьеристами, на деле показавшими себя представителями более жесткого типа иерархии16.
|
|
Советское массовое производство слабо изучено. Важным исключением является работа Дэвида Ширера. Он возродил для нас советские дебаты 1928—1930 гг. вокруг организации промышленного производства, включая и анализ американского и немецкого опыта17. В своей работе Ширер рассказывает о бюрократической борьбе, в которой коммерчески ориентированные синдикаты (картели, созданные в 1920-е гг. для сбыта промышленных изделий) предположительно открывали возможность для «рыночной социалистической экономики нового типа» (С. 240). В схватке за власть синдикаты были сокрушены Рабоче-Крестьянской инспекцией (Рабкрин), использовавшей полицейские меры и сплотившей амбициозных молодых инженеров вокруг кампании за «безоглядную» модернизацию18. Но, как утверждает Ширер, модернизаторы промышленности из Рабкрина «неправильно поняли» [так!] предмет их зависти — американскую систему. Они сосредоточились на первичных производственных технологиях, игнорируя главное — «такие вспомогательные системы, как внутренний фабричный транспорт и управленческая и организационная инфраструктура, бухгалтерский учет и дороги» (С. 235). В результате самые современные советские фабрики нуждались в армиях неквалифицированных рабочих, обслуживавших главные механизированные цеха.
Нет необходимости соглашаться с взглядами Ширера на сущность и жизнеспособность синдикатов, чтобы приветствовать его внимание к тому, как действовали социальные агенты (agency), и к неопределенности в движении к плановой экономике и фабричной модернизации. Он утверждает, что поборники индустриализации «действительно верили в несущую перемены силу модернизации» (С. 238). В самом деле, они в это верили, хотя Ширер и добавляет с осторожностью, что «различные группы по-разному воспринимали часто величественную, но туманную риторику об индустриализации и социалистическом строительстве» (С. 162). К сожалению, он не уточняет, каковы могли бы быть параметры таких интерпретаций. По большей части он не знаком с установками современников в вопросах отношений собственности, капитализма и товарной биржи, как и с вариантами понимания ими социализма19. Ширер напоминает нам, что «вера в освобождающую силу технологии, обрученной с государством... была очень сильна во всей послевоенной Европе» (С. 239). Однако он не объясняет, каким образом стало возможным то, что практиче-
ские следствия этой веры оказались столь далеко идущими в советском случае. Как раз обойденный им вопрос об упразднении частной собственности — с учетом особенностей массового производства — позволил советским властям дать беспрецедентный пример производственного фордизма.
В свете особого внимания Генри Форда к созданию условий для потребления тот факт, что расширенное использование механизации в промышленности потребовало ограниченного набора изделий-образцов, дает почву для иронии. Иначе говоря, успех в массовом производстве зависел не только от правильной постановки производственного процесса, но и от существования широкого неизменного спроса, чтобы обосновать колоссальные фиксированные капиталовложения, которых это производство требовало20. Армия была сверхпотребителем массового производства. Следуя той же логике, экономики с центральным планированием могли исключить конкуренцию (внутреннюю и внешнюю) и манипулировать внутренним спросом, получая сходные преимущества от производственных линий. Массовое производство в Советском Союзе могло быть — и было — доведено до крайних пределов21. И даже в большей степени, чем в Германии, оно было завязано на средства производства: эта связь была чревата далеко идущими последствиями. (Позднее стало ясно, что массовое производство без развитого массового рынка, которое некоторые венгерские ученые назвали «советской диктатурой над потребностями»22, не могло быть сохранено по окончании межвоенного периода тотальной мобилизации в мирное время (или самой войны). Особенно если учитывать воспоследовавшую за окончанием второй мировой войны конкуренцию между экономиками бума, целиком окунувшимися в массовый рынок. Но здесь мы забегаем вперед.)
|
|
Межвоенная Британия — родина первой промышленной революции — представляет собой яркий контраст с советским случаем. К 1920—30-м гг. британское господство в ориентированных на экспорт угольной, чугуно- и сталелитейной промышленности, судостроении, производстве текстиля и инженерном деле было утрачено в соревновании с Америкой и Германией. Британскому правительству пришлось обеспокоиться слиянием и реструктуризацией промышленности, производившей средства производства, — промышленности, основой которой долгое время после первой мировой войны оставался ручной труд. В то же время
Британия переживала бум в ориентированной на внутренний рынок индустрии средств потребления, сконцентрированной на малом числе автоматизированных заводов, многие из которых были построены на ранее не занятых никакими строениями местах. Новые заводы массово производили пылесосы, электроутюги, радиоприемники, мотоциклы, продуктовые полуфабрикаты и синтетические материалы наподобие искусственного шелка23. Структурные «страдания» межвоенной Британии в сфере средств производства привели ее на гребень промышленной кривой. Изменения, ассоциировавшиеся с фордизмом, были связаны с масштабными сдвигами в мировой экономике. То же может быть сказано и о конце фордизма посте второй мировой войны. Конце, который, видимо, очень поздно и тяжело поразил Советский Союз. К 1970-м гг., если не раньше, стало ясно, что автаркия в конечном счете была иллюзией.
|
|
Массовая культура
К счастью, мы преодолели авангардистскую мартирологию, согласно которой ничего не понимавшие аппаратчики и представители репрессивных структур уничтожили безвинный авангард и его «чистую» современную культуру, открыв дорогу не имевшим к нему никакого отношения обломкам мелкобуржуазного и националистического «кича»24. Ныне, внося полезные уточнения (пусть и с преувеличениями), ученые признают как возвеличение и даже самоперерастание авангарда, так и его провалы25. Как пишет один театровед, мы также признаем, что, «по большей части, авангард существовал вне коммерческой предпринимательской системы», так что его производители зависели от государственного бюджета и тем самым — от политических властей26. Признаем мы и то, что претензии авангардистов на контроль за элитными ключевыми вопросами культуры поддерживались политическими властями, делегировавшими эту руководящую роль некоторым художникам27. Однако в большинстве случаев дискуссия о культуре сталинского периода все еще ограничивается отношениями государства и интеллигенции и отличается стремлением отделить высокий модернизм от низкой народной культуры.
Конечно, народная культура имеет большую историю, но в XIX в. газеты массового тиража — один из главных способов ее
передачи — были преимущественно городским явлением. Первая мировая война дала мощный толчок развитию массовых развлечений и новому средству — кино28. В 1920—1930-е гг. нечто новое (массовая культура) начало приобретать видимые очертания во многих странах одновременно. Вырос не только тираж, но и географический ареал газет. Более того, кино наряду с другой новой технологией - радио — впервые в истории породило действительно массового зрителя/слушателя. То, что было названо «радиовещанием», включало в себя передачу программ для миллионов слушателей29. Ко второй половине 1930-х гг. Германия имела более чем 9 млн радиоприемников. В Чехословакии и Швеции было более 1 млн радиоприемников, в Италии — почти 1 млн30. В 1926 г. Великобритания имела 3000 кинотеатров и 5000 — в 1938 г. В 1934 г. здесь насчитывалось 964 млн посещений кинотеатров или 22 на одного человека. Число радиоприемников подскочило с 3 млн в 1930 г. до 9 млн к концу десятилетия — или 3 радиоприемника на 4 британских семейных домохозяйства, число слушателей увеличилось с 12 млн в 1920-е гг. (оценка) до 34 млн в 1939 г. Сходные данные отмечают стремительный рост в чтении газет с колоссально возросшей зоной географического и социального проникновения.
По мнению многих современников — таких как испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет, родившийся в 1880-х гг., — «приход масс» угрожал разрушением цивилизации путем установления диктатуры общих мест31. Действительно, в межвоенный период контроль узкой элиты, долго господствовавшей в британской культуре, был безусловно подорван пришествием массовых газет с фотографиями и броскими заголовками, кинофильмов, граммофона, радио и других форм массовой коммуникации. Как показывает Дэн Ле-Мэхью в ставшей событием книге, новые медиа увеличили аудиторию и расширили процесс культурного производства. Как только место на рынке возобладало в определении успеха над мнениями интеллектуалов, некоторые из оказавшихся под угрозой культурных арбитров самоизолировались. Другие отбивались, полемизируя с новыми коммуникационными средствами, или изо всех сил стремились приспособиться, используя новые медиа для продвижения «духовного подъема». Но даже те, кто противостоял коммерческой культуре, не смог избежать ее влияния. Художники и интеллектуалы, демонстративно отказавшиеся склониться перед массовыми вкусами, могли рабо-
тать только на государственные субсидии, как это было с Би-Би-Си, хотя и в этом случае влияние массовой культуры было несомненным. Коротко говоря, культурные элиты по-прежнему подчеркивали свое презрение к публике, в то же время становясь от этой массовой публики зависимыми32.
В России, согласно официальной статистике, число «киноустановок» выросло с 1510 в 1914 г. до 7331 в 1928 г. и приблизительно до 30 000 к 1940 г. Наиболее стремительным был рост в деревне — со 142 «киноустановок» в 1914 г. до 17571 в 1940 г. Общее число посещений кино возросло со 106 млн в 1914 г. до приблизительно 900 млн к 1940 г.33 Число радиоприемников составило 7 млн в 1940 г., в том числе 1.6 млн в сельских районах. Ежедневный тираж газет вырос с 3.3 млн в 1913 г. до 9.4 млн в 1927 г. и 38.4 млн к 1940 г. (или до 245 млн, если включить в это число и журналы)34. Даже при допущении преувеличений эти данные указывают на мощное развитие. Конечно, радио в Британии и радио в Советском Союзе — это не одно и то же. В Британии можно было настроиться на несколько станций, включая некоторые зарубежные. Так же было и в нацистской Германии, где люди могли слушать Би-Би-Си из Лондона или Праги (до аннексии 1939 г.), хотя нацистские власти и пытались глушить их.
Советское «радио» часто означало не приемник радиоволн, а кабель или провод, подключенный к двум официальным станциям35. Опять же, хотя британское кино часто прославляло британские установления, ничуть не реже оно насмехалось над ними. Советское кино, как правило, насмехалось только над тем, над чем разрешали ему цензоры — например над бюрократами в службах, игравших роль «козлов отпущения» (вроде жилищных контор)36. То же самое можно сказать о советской массовой печати. Телефоны в Советском Союзе встречались куда реже, чем в других больших странах. Они были сконцентрированы в управленческих структурах, рассматривавших телефон скорее как средство для государственного администрирования, но не для частной коммуникации37. И все же влияние новых медиа-технологий в Советском Союзе не следует недооценивать. Задолго до появления понятия «ниша на рынке» в Советском Союзе публиковались газеты для промышленных рабочих, женщин, колхозников, национальных меньшинств, молодежи, членов партии, государственных функционеров, инженеров и др.38 Надо только сравнить распространение новостей о захвате власти в октябре 1917 г.
или жалкое состояние коммуникаций в период голода 1923 г. с ежедневным освещением рекордов Алексея Стаханова на всю страну в 1930-е гг., чтобы осознать произошедшую и здесь коммуникационную революцию39.
Ле-Мэхью доказывает, что коммерциализированные масс-медиа превратили культуру в Британии в более эгалитарную в интересах собственной выгоды. Из этого он делает вывод, что коммерческая массовая культура — это единственный выбор для плюралистического общества40. А как насчет неплюралистического общества с государственной цензурой и агитпропом? Взрывной рост новых медиа в гигантской степени повлиял на подавление некоторых видов информации в Советском Союзе, так же как и на неустанное продвижение других ее видов41. Но в этом случае мы могли бы пойти дальше, учитывая соображение Ле-Мэхью о том, что к концу 1930-х гг. в Британии новые масс-медиа сделали возможной «общую культуру», которая, несмотря на вкрапления информации иностранного происхождения, «предоставила общую референциальную рамку для сильно различающихся между собой групп»(С. 4). Тем самым ставится вопрос о возможной общей культуре — также в значительной мере с иностранным содержанием — и для большей части Советского Союза. Перефразируя Ле-Мэхью, ее можно было бы назвать «культурой для авторитаризма».
Советские власти не могли подавить и не подавляли иностранную массовую культуру полностью, в то же время они способствовали развитию советской массовой культуры. Ричард Стайтс уже на протяжении многих лет подчеркивает развлекательные стороны советской массовой культуры42. Он и многие другие анализировали советское кино43. Меньше мы знаем о контексте кинопросмотров, реакциях на ролики политических новостей, неизменно предварявшие все кинофильмы, об опыте знакомства с легким жанром в кинотеатрах, архитектоника которых напоминала трактора и с названиями наподобие «Ударник». Равно неясными остаются содержание и влияние радиопрограмм, которые, скорее всего, представляли собой сходную амальгаму из тяжеловесных новостей, заданных партийными директивами, агитпропа (не всегда действенного), воспитательного научпопа и лишенных апологетики увеселений44. По словам Джеймса фон Гелдерна (во введении к изданной им вместе со Стайтсом антологии массовой культуры), советские газеты «печатали и подобост-
растную лесть, и острую сатиру; советские киностудии производили мюзиклы в голливудской манере и картины о Гражданской войне; по радиоволнам разносились производственные марши и меланхоличные шансоны». Фон Гелдерн заключает, что наряду с фальсификациями очевидно стремление — часто увенчанное успехом — «удовлетворять вкусы публики»45.
Во многих случаях то же самое может быть отмечено по поводу культурного производства и потребления в нацистской Германии. Нацистские власти — именно тогда, когда они делали все возможное, чтобы усилить государственное регулирование радио и кино, — распространяли массовую культуру, различным образом потребляемую массовой аудиторией. Подобно Советам, нацистские власти побуждали государственную киноиндустрию имитировать Голливуд и покровительствовали голливудоподобным звездам и киноприемам. Безусловно, только война покончила с одобрением нацистами показов самих голливудских фильмов (то же самое произошло и в Японии)46. Почти половина приблизительно из 1100 оригинальных фильмов нацистской эры — это комедии и мюзиклы. Еще сотни — мелодрамы, детективы и приключенческие эпосы, зачастую отвечавшие представлениям о господствовавших ценностях, расовым стереотипам и политическим целям режима, но почти всегда относившиеся к легкому жанру47. По нацистскому радио транслировали популярную музыку и комедии наряду с антисемитскими речами. «Дисней, Дитрих и Бенни Гудман делили радиовремя с Геббельсом, Герингом и фюрером», — пишет Энсон Рабинбах. Развлечения играли сложную роль в политике, в то же время смещая границы между политическим и как бы неполитическим48.
Нет необходимости противопоставлять советскую массовую культуру — смесь руководства в стиле «железной руки» и потворства народным вкусам — культуре авангардного модернизма. Напротив, Маргарита Тупицына, например, показывает, как известные представители советского «фотоавангарда» с готовностью окунулись в масс-медиа, смешивая так называемое высокое с низким49. Советские фотографы (и создатели кинофильмов) в то время, когда во многих странах манипулирование образами начало обретать куда большую изощренность и сферу приложения, исследовали монтаж и другие техники в массовой культуре с политическими целями50. В данном случае мы можем отметить еще одно из прозрений Ле-Мэхью: а именно «по мере того, как новые
технологии помогали созданию аудитории гигантских размеров, наиболее эффективная коммуникационная стратегия становилась личностной, интимной и субъективной». Таким образом, пишет он, «масс-медиа часто создавали прочные связи между коммуникатором и миллионами индивидуальных потребителей» (С. 43). Главный пример Ле-Мэхью — это Чаплин, который посредством овладения новыми медиа стал известен далеко за пределами его родной Британии, а также его нового дома — Соединенных Штатов.
Образ Чаплина был повсюду и мог быть использован для продажи чего угодно: книг, игрушек, кукол, галстуков, рубашек, коктейлей и, конечно, имитаторов Чаплина. Ле-Мэхью не указывает только, что новые медиа и техники распространения образов могли популяризировать политические идеи и превращать политических лидеров в «звезд». От Ататюрка, Ганди и Рузвельта до Муссолини, Гитлера и Сталина век масс также был веком лидера. Образы, имена и изречения Ленина и Сталина — наряду с другими богопомазанными личностями и темами — были повсюду, включая вещи и образы домашнего обихода, промышленные товары, фильмы, спектакли, звукозаписи и ресторанные меню. Это позволило многим современникам прийти к выводу о том, что на [поле] эксплуатации новых медиа и массовой культуры равновесие между диктатурой и демократией качнулось в пользу первой. И притом, что слияние массовых культуры и политики в советском варианте казалось успешным в межвоенный период, оно не было таковым в послевоенные десятилетия. Это стало особенно очевидным, когда идея строительства социализма (или коммунизма) потеряла свою привлекательность для послевоенных поколений, и в связи с этим массовая культура все более американизировалась. Для диктатуры массовая культура была неизбежной и очень полезной, но и, в особом геополитическом контексте, в конце концов разъедающей.
Массовая политика
Массовое производство и массовая культура выросли из новых технологий — но не автоматически и не одинаково повсюду. Общим для разных стран было ощущение того, что мир вступил в новый массовый век и что объектом и субъектом этого нового века были массы. Это было особенно заметно в политике. Пришест-
вие новой массовой политики — открытые митинги, демократизация избирательного права, трансформация политической партии в выборную машину — отмечали многие начиная с 1890-х гг. и в первые годы XX в.51 Но и в этом случае Великая война также означала ускорение на порядок52. Крестьян из разрозненных деревень собрали на фронтах и в гарнизонах, затмевая часто обращавший на себя внимание эффект концентрации, произведенный большими фабриками. Почти все взрослое мужское население призывных возрастов Европы сражалось на войне — приблизительно 70 млн человек. В крестьянской России эта цифра составила 15 млн53. Природа и продолжительность войны — так же как и характер ведших войну политических систем и обществ — привели к политизации собранных масс. Особенности политики и политического участия сильно рознились между воюющими сторонами, но в любой из них трудно вообразить более важный механизм «организации масс», чем армии первой мировой войны.
Джордж Мосс доказывает, что эта массификация политики угрожала анархией, но массам посредством националистических символов и литургии была придана форма управляемого политического тела54. В межвоенный период возросла роль политического манипулирования символами, что было связано с углублением вызовов, стоявших перед массовым обществом, и новыми возможностями новых масс-медиа. Но придание мифам операциональной силы с помощью монументов и фестивалей было непростым делом. Сам Мосс указывает на провал массовых рабочих спектаклей в веймарской Германии (С. 175). Сходным образом Джеффри Шнапп обнаруживает, что итальянские фашистские массовые спектакли (такие, как 18BL — постановка, показанная на итальянских молодежных Олимпийских играх по искусству и культуре в 1934 г.) также не смогли захватить людское воображение. Из этого он делает вывод, что «вакуум» был заполнен возрожденными символами имперского Рима и культом диктатора55. Возможно, Шнапп чересчур скептически относится к фашистской символической ауре — от униформы с черными рубашками, кинжальных приветствий и авиационных празднеств до колониальных подвигов (не говоря уже о международном резонансе, произведенном «корпоратизмом»)56. Но многое в фашистской политике символов действительно вращалось вокруг дуче, выступавшего перед народом с балконов и в регулярных радиообращениях, — практика, которой следовали и другие57. Относительно Гитлера
Ян Кершоу утверждает, что его культ «компенсировал» непопулярность нацистской партии58, хотя и в этом случае то же положение в меньшей степени характеризовалось как «или—или».
Овладение эффективной политикой символов в массовый век имело критическое значение для любой великой державы. В Соединенных Штатах машины и образный ряд машинного века упорно популяризировались рекламой и частными фирмами, и в результате технология стала легитимировать американские политическую власть и институции59. В коротком обзоре деятельности нацистского Бюро красоты труда Энсон Рабинбах анализирует попытки легитимации политического руководства посредством технологической символизации. Рабинбах идет дальше хорошо известных примеров массовых фестивалей и общественной архитектуры, выделяя культ промышленной производительности при нацизме и технические кампании вокруг фабрики начиная с 1936 г. Согласно Рабинбаху, «нацистский модернизм» в конце концов соединяет функционализм для фабрик с Volk-монумен-тализмом в общественных зданиях. Он ссылается на Nazi Sachlichkeit, чтобы описать взаимопересечение элементов модернистского стиля, поскольку нацисты «шли в ногу» с итальянцами и советскими людьми в их обожании машин60. Внимание к производственному пространству и сложность отношений нацизма с модернизмом, заключает он, проистекали как из внутренней эволюции, так и из влияния советского примера мобилизации технологической легитимации посредством авиационных праздников, манипулирование образами гидроэлектростанций и производства машин машинами61. Другими словами, нацисты, несмотря на своеобразие их идеологии и многих практик, были частью международной конъюнктуры и сравнивали себя с другими.
Новые медиа и коммуникации повысили способность (и, возможно, желание) экспертов и политических лидеров наблюдать за их коллегами в других странах. Наблюдавшие за Советами нацисты подавили существовавшие уже в Германии профсоюзы и стремились организовать новые — свои собственные. Японцы, наблюдавшие за нацистами, попытались сделать то же самое62. Хотя этим нацистским союзам — в отличие от советских профсоюзов или японских «промышленных патриотических ассоциаций» — не удалось пустить корни, другая нацистская рабочая организация — Германский Рабочий Фронт (DAF), отчасти созданная по образцу итальянского фашистского движения Dopolavoro 63,увели-
чила свою численность с 7.8 млн в середине 1933 г. до 16 млн к 1935 г. и в конце концов до 20 млн членов. Тим Мэйсон утверждает, что программа DAF организованного отдыха «Сила через радость» не подняла национальный дух рабочих64. (Тем не менее к 1939 г. около 7 млн человек воспользовались оплачиваемыми отпусками, которые предоставлялись в рамках программы «Сила через радость».) Более интересным кажется утверждение Мэйсона о том, что, «с точки зрения трудового права, социальной политики и идеологии, „фабричная община" (Betriebsgemeinschaft) была сердцем Нового Порядка»65. Понятие коллектива на фабричной основе, социальной и политической жизни, организованной фабрикой и ради фабрики, — краеугольный камень советского массового общества66. Мишлен пытался [создать] нечто подобное в одном из французских городских центров — Клермон-Ферране67.
Все более ясно представляя себе критическую важность фабричной общины межвоенного периода, мы также не должны забывать, что Коммунистическая партия тоже была массовой организацией, какими бы одиозными не были ценности, которые она проповедовала, а советский социализм, подобно нацизму, сумел организовать общество в гораздо большей степени, нежели какой-либо другой строй. Как правило, эффективная организация общества рассматривается только в терминах самоорганизации (общество как не-государство). Например, Роберт Патнэм доказывает, что закат лиг игроков в кегли в Америке свидетельствует об исчезновении общности и помогает объяснить политическую апатию. Но, как указывает Шери Берман, гражданские организации были механизмом, сыгравшим важную роль в распространении и институционализации нацистского движения. В то же время лиги игроков в кегли не переставали существовать и при нацистах68. Зачастую то же самое может быть сказано о деятельности любого рода — не только об организованном отдыхе — и при Советах. На самом деле значительно возросшая организация общества при Сталине — одна из главных причин заметного роста возможностей государства69.
Некоторые специалисты по советской истории, ссылаясь на открытые архивные материалы, продолжают подчеркивать пределы государственной власти70. Любое государство ограничено. Тезис о пределах возможностей межвоенного советского государства звучит странно главным образом из-за его немыслимых
амбиций и нереализуемых целей (которые и сами играли некоторую роль в увеличении возможностей государства). Но «коллективизация» сельского хозяйства, депортации, ускоренная индустриализация, распространение массовой пропаганды на множестве языков вплоть до самых удаленных уголков империи, картографирование расселения народов и топографическая съемка советской территории и народов — все это поразительно с точки зрения мобилизации государственных возможностей и несопоставимо со строительством Транссибирской магистрали или переписью 1897 г. в царскую эпоху. За исключением примеров из жизни России до первой мировой войны, для очень немногих предприятий советского государства можно было бы найти параллели — в том, что касается государственных возможностей, — где бы то ни было, исключая разве что отдельные жестокие мобилизации в европейских колониях в Африке. Конечно, и после первой мировой войны не все государства стремились или чувствовали необходимость предпринимать жестокие крестовые походы (чтобы не отставать и оставить конкурентов позади). И способность советского государства к саморегуляции была далека от того, что наблюдалось в либеральных государствах. При сравнении с либеральным государством в длительной перспективе modus operandi Советского государства может выглядеть особенно «ограниченным»71.
Ханна Арендт писала, что целью советской (как и нацистской) пропаганды было не убеждение, а организация. Это — уместное восстановление (перефразируя один советский лозунг) тезиса, существовавшего до урока, нанесенного озабоченным вниманием к «промывке мозгов». Несомненно, убеждение было не менее важным, чем организация, но арендтовская характеристика этих режимов как обреченных на «организацию всех и вся в их пределах и на запуск и поддержание движения» абсолютно верна72. Разумеется, в Советском Союзе все было своего рода массовой мобилизацией: советский пятилетний план, коллективизация, «строительство социализма» в республиках, усиление и ослабление антирелигиозных кампаний, кампании по борьбе с безграмотностью. Можно было бы указать и на «дискуссии» 1935—36 гг. в СМИ и обществе о новой конституции, и на выборы в Верховный Совет в 1936 г. по типу «одно место — один кандидат» как на примеры массовой мобилизации. Проводились массовые кампании по контролю за торговыми операциями или за всей государственной бюрократией. Различные проверки и чистки в партии, проф-
союзах и профессиональных ассоциациях и знаменитые кампании против врагов народа — все подразумевало массовость, хотя условия гражданского участия, как правило, не могли быть предметом для переговоров73.
Не все в советском массовом репертуаре вращалось вокруг индустриализации и политики. Розалинда Сартори указывает на традицию «советского карнавала», начиная с празднования дня советской конституции в июле 1935 г. в московском Центральном парке, принявшего форму разнообразных шоу (вокруг темы «Жизнь стала лучше, жизнь стала веселее!») с жонглерами, героями сказок, конфетти и танцевальными ансамблями. Оркестры играли танго, фокстроты, вальсы и джаз, в то время как пропагандисты славили самодеятельность масс74. Все так, но среди погони за удовольствиями прославление социализма и очернение капитализма не уходили далеко в тень. Можно было бы обнаружить пересечение массовой культуры с массовой политикой в моде, школьных правилах, именах новорожденных, движениях циркачей: повсюду присутствовали аллюзии на Ленина и Сталина, гражданскую войну в Испании или итальянскую войну в Абиссинии. Советское публичное пространство было одновременно и очень широким, и очень насыщенным образами, в особенности дидактическими образами внешнего мира. Одни современники из числа зарубежных наблюдателей обращали внимание на очевидную лживость многих советских публичных утверждений и пассивность населения, в то время как другие - например американский журналист Юджин Лайонз — замечали по поводу коммунистических лозунгов: «Эти парни — гении рекламы»75. Ключевой момент, конечно, — та степень, в какой характерный словарь, категории мышления и мировоззрения стали общераспространенными даже среди тех, кто этому сопротивлялся76.
Женское избирательное право пришло в Советскую Россию раньше (1917 г.), чем в Соединенные Штаты (1920 г.), Великобританию (1928 г.) или Францию (1945 г.). Революция, казалось, сулила великие надежды на женское освобождение77. Но Элизабет Вуд, которая изучает гендерные категории и стереотипы, относящиеся к партийной организации, показывает, что деморализация охватила активисток-большевичек уже в годы нэпа78. Конечно, в тех странах, где не было большевистской революции, но первая мировая война тем не менее пошатнула гендерные иерархии, также наблюдалась глубокая деморализация женских акти-
висток. Как отмечает Мэри Луиза Робертс, во Франции в результате гибели миллионов мужчин война сильно подняла общий уровень мужской тревожности, которая, в свою очередь, повлияла на женские устремления к общественному самоутверждению79. Применительно к Италии Виктория Де Грациа объясняет, как фашистский режим был вынужден реагировать на вызовы, связанные не только с приходом радио и кино, но также и с появлением универмага, женского магазина и la maschietta — мужеподобной девицы (garçonne или mõdan garu в Японии) в короткой юбке, с коротко остриженными волосами и более свободным сексуальным поведением80. Жестокие бои по поводу условий вхождения женщин в век массовой политики и того, кто имел право на их установление, шли не только в католической Европе. В Японии вокруг женщин, работавших вне дома, не говоря уже о тех, кто ратовал за равноправие, возникали напряженные общественные дебаты81. Даже в Великобритании, где наблюдалось сильное феминистское движение, защита женских прав натолкнулась на стену непонимания. Сюзан Педерсен показывает, что межвоенный феминизм, который она рассматривает как сущностно важный для завоевания женских прав, был контрпродуктивен, поскольку он тяжело поразил мужчин и мобилизовал противников женской эмансипации82.
Наряду с битвами за женское равенство и общественное признание имели место направленные на женщин национальные кампании за бережливость, гигиену и особенно демографический рост. Так, обращающие на себя внимание многих исследователей изменения, наблюдавшиеся в 1930-х гг. в советской политике поощрения рождаемости (среди прочих исследователей их рассматривала Венди Голдман), можно поместить в более широкий контекст, как это делает Дэвид Хоффман83. Де Грациа отмечает, что первая мировая война убедила фашистский режим в том, что «женщины играют в любом случае центральную, хотя и поразительно сложную роль в поддержке государственной власти». Соответственно, заключает она, «на все стороны женского существования... воздействовали в зависимости от меры государственного интереса и интерпретировали их в свете стратегии диктатуры в государственном строительстве»84. Какова бы ни была внутренняя динамика полоролевых отношений, геополитическое соревнование, кажется, делало необходимой мобилизацию женского тела в интересах государственной власти. Диктатуры могли
агрессивно преследовать эту цель, а для демократий она создавала некоторые сложности, если только они не могли опереться на широкий поток иммигрантов для рынка труда и армии.
Массовая политика и мобилизация при авторитарных режимах, и в особенности их символические измерения, были главными вызовами для либеральных демократий. Дело не в том, что парламентские режимы были неспособны принять во внимание массовую политику. Как уже отмечалось, первая мировая война подорвала иерархии и сопротивление вовлечению в политику многих ранее исключенных групп — таких как женщины или католики85. Но, как пишет Мосс, «парламентские республики были естественным образом неспособны сконструировать эффективные репрезентации самих себя так же, как не смогли породить национальные празднества»86. Британские СМИ популяризировали какие-то образы страны, включая монархию, процветающие финансы и империю, но ни один из этих образов не превратился в по-настоящему эффективный для дела либеральной демократии в международном аспекте87. Франция с ее символами товаров индустрии роскоши и колониальным примитивизмом, не говоря уже о почти постоянных политических потрясениях (более чем двадцать правительств за период между 1929 и 1939 гг.), также испытывала трудности с эффективными лозунгами и интегрирующими стратегиями в интересах массовой демократии88.
А были ли — и, если да, то какие — символы демократической современности (modernity)? В основном они были американскими89. Межвоенная Америка символизировала в целом плебейскую демократию (каковы бы ни были исключения), равно как и грубый динамичный капитализм. Это был образцовый производитель и потребитель коммерческой массовой культуры — от Голливуда до завораживающего каталога товаров «Сирс Робак». И Америка затмевала прославленные европейские традиции высокой культуры и авангарда в массовой культуре. Она также поощряла массовое потребление — по меньшей мере в равной степени с массовым производством. Этим и другим аспектам современных американских образов и действительности сопротивлялись европейские демократии. В то же время их выборочно интегрировали в собственную повседневность и Советский Союз, и нацистская Германия, и фашистская Италия, и императорская Япония.
В итоге до и в особенности после первой мировой войны фундамент национальной политики сместился за пределы королевских дворцов, парламентских зданий, закрытых политических клубов — в армейские бараки, общественные скверы, на фабрики, спортивные стадионы и в женское тело. А антилиберальные режимы с различной степенью эффективности энергично разворачивали политику символов, мобилизационные кампании и массовые организации в рамках базировавшихся на массах диктатур. То была форма массового участия преимущественно без политической власти, но не без содержания и последствий. Баррингтон Мур отмечает, что в советском случае принуждение и активизм рядовых граждан шли рука об руку. Особенно непрерывные кампании за демократизацию и народный контроль были в одно и то же время манипулируемыми и реальными90. Рассматривая ситуацию в более широком контексте, Грегори Каза пишет о своего рода гражданской мобилизации как тенденции общественного развития после первой мировой войны в Италии, Японии, Советском Союзе да и повсюду91. Подобно многому другому, гражданский «призыв» и массовая мобилизация не столько характеризуют Советский Союз, сколь, очевидно, являются феноменами межвоенной эпохи92.
Массовое потребление
«Необходимое предварительное условие массового производства, — писал Генри Форд, — это возможность, скрытая или развитая, массового потребления, способность переварить масштабное производство. Они идут рука об руку, и в последнем могут быть найдены основания для первого»93. Массовый сбыт, супермаркет, цепочки розничной торговли, реклама и торговля в кредит помогли создать Америку, в которой распространение товаров было «механизировано». Настолько, что в первой половине XX в. популяризаторы писали о массовом потреблении как о новом фундаменте цивилизации и достижении более высоких уровней цивилизации благодаря более высоким уровням потребления94. Лайзабет Коэн утверждает, что Великая Депрессия даже ускорила смену акцентов с производителей на потребителей в экономическом мышлении и правительственной политике межвоенной Америки. «Точка зрения потребителя, — заключает она, — получила институциональное оформление несмотря на то, что конкретные достижения в защите потребительских прав и
потребностей часто были невелики»95. Продавцы, вооруженные техниками массовых продаж, обычно открывали для себя, что на возникающем национальном рынке лучше всего работать посегментно. Однако, как показывает Ролан Маршан, движение в сторону массового потребления в Америке было провозглашено дорогой современности96.
Несмотря на опустошения, произведенные Великой Депрессией, Америка продолжала проецировать образ переднего края современности97. Франклин Рузвельт и Новый курс потрясли европейцев, и в особенности британцев98. Однако широкие общественные слои в Британии и во Франции по-прежнему воспринимали Америку в двойном свете, видя в ней скорее угрозу, чем союзника в общей борьбе против межвоенного авторитарного прилива99. Европейские либеральные демократии, придерживаясь сбалансированных бюджетов, не могли сравняться по расходам, не говоря уже о внешнем образе, с американским ответом на депрессию. В этом чувствуется ирония, если учесть, до какой степени Америка обязана Европе идеями и практикой Нового курса (как эпизод долгого трансатлантического диалога), хотя авторы Нового курса, болезненно относившиеся к обвинениям в неамериканском характере их политики, предпочитали скрывать заграничные источники их вдохновения и космополитизм100. Это общее отчуждение и взаимное дистанцирование Америки и Западной Европы были — в новых условиях, сложившихся после первой мировой войны, — одним из факторов растраты британцами и французами большой части солидного капитала, сколоченного ими на ниве тяжело доставшегося либерального парламентаризма.
Более того, «усталость» европейского либерализма стала ширмой для авторитарных режимов, защищавших модель управляемой экономики и массовой мобилизации наряду с неохотным приятием массовой культуры (которая, по меньшей мере частично, направлялась цензурой и официальной пропагандой). При авторитарных режимах авангардный импульс культурного руководства восприняли с готовностью, хотя отдельные индивиды в роли арбитров могли меняться. Государство рекламировало машины и образы промышленных подвигов. В области потребления превращение желания в товар встречали с подозрением или пренебрежением, хотя в определенной мере и прибегали к нему. Для сравнения отметим, что с помощью политики потребления мощный
толчок был дан распространению иерархических ценностей, ценностей послушания и патриотизма, так же как и подчинения коллективу. Поклонение современной промышленности и укрепление авторитета власти и иерархии не рассматривались как явления, противоречащие друг другу. Безусловно, фашистская Италия, нацистская Германия, социалистический Советский Союз и императорская Япония — все с известным одобрением реагировали на то, что каждая из них принимала за американскую «современность». Многие нацисты, восхищавшиеся Америкой за проводившийся там де-факто расовый апартеид, отождествляли американский «продукционизм» с советским101.
Несмотря на то что американский продукционизм вызывал глубокое восхищение в Японии и различных европейских странах с авторитарным режимом — даже большее, чем в парламентских, — все же, подобно парламентским странам, авторитарные с недоверием поглядывали на американизацию сферы потребления102. Конечно, массовое потребление было далеко не тотальным даже в Америке, где по меньшей мере 20 % товаров и услуг потреблялось в том же домашнем хозяйстве, где их и произвели, — без посредничества рынка (не говоря уже о массовом рынке). Во Франции, Германии и Италии показатель натурального потребления достигал куда более высокой отметки. В случае же большого числа товаров и услуг, произведенных вне дома, семьи чаще обращались к социалистическим потребительским кооперативам или обществам взаимопомощи, чем к массовому рынку103. В Британии, где электричество использовалось в 73 % домохозяйств (по сравнению с 67 % в Соединенных Штатах), число хозяйств, имевших пылесос, стиральную машину и водонагреватель, достигло 50 % от общего их числа в течение более чем 30 лет. Расходы на оснащение дома были существенно меньше трат на одежду, хотя максимальные суммы шли на отдых: в 1930-е гг. на кино уходило около 6 % всех расходов британского потребителя104. Ни на практике, ни в действенных символах массового потребления европейские демократии не смогли приблизиться к американской ситуации.
Обещая стремительный рост потребления и одновременно снижая его (из-за подготовки к войне), нацисты тоже критиковали потребительскую культуру Соединенных Штатов105. Точно так же поступал и Советский Союз, гордившийся своей некапиталистической системой, хотя и он, в свою очередь, пришел к
признанию неизбежности массового потребления. Как и нацисты, советские власти избирательно продвигали многие потребительские товары. Торговля (как и потребление) так или иначе должна была быть «социалистической». Успешно найденное решение сводилось к тому, чтобы превратить торговлю в общественно полезный труд и индивидуальное трудовое поведение, а также привлечь к этому массы через участие в экстренных проверках или «контроле» снизу. В то же время посещение магазинов превозносилось как достижение высокого культурного уровня. Это сопровождалось представлением публике женщин, разодетых в меха и благоухающих духами, и мужчин, занятых строительством индивидуальных домов для своих семей. Реклама присутствовала даже тогда, когда существовала всего лишь одна «марка» товара106. Так называемых покупателей убеждали приобретать различные товары и нередко снабжали инструкциями, как это сделать «культурно», демонстрируя всему миру превосходство социализма и потребления по-советски. И в этом случае массовое потребление возникало как значимая для развития и оспаривания идентичностей территория.
Все эти явления исследованы в диссертациях Джулии Хесслер и Эми Рэндэлл107. Хесслер отмечает всеобщую тревогу (в разных проявлениях), неотступно связанную с потреблением в условиях постоянного дефицита и относительной бедности. Рэндэлл дополняет эти наблюдения, доказывая, что легитимация торговли при социализме происходила с большим трудом. Она также показывает, что должностные лица и руководители торговли стремились использовать технологии и принципы организации капиталистической розничной торговли. «Передовые приемы» — такие как покупка товаров в рассрочку и различные виды покупательских кредитов — внедрялись наряду с субсидированием цен и избирательным предоставлением доступа к товарам108. И тем не менее торговля не была чисто техническим вопросом, ибо от торговых работников ждали, что своим профессионализмом и усердием в труде они будут участвовать в деле великого строительства социалистической современности. Пустили в ход и магию, которая могла бы представить потребительские товары в качестве воплощения и пропаганды высоких идеалов. И хотя картины потребления, как их живописали средства массовой информации, вероятно, казались современникам не столько высококультурными, сколько мелкобуржуазными, покупатели, как и работники
торговой сферы, по-видимому, с полной серьезностью воспринимали идею о потреблении как инструменте достижения культурности (Bildung).
Рэндэлл также описывает, как феминизировался мир советской торговли и как он привел к усилению социетальных гендерных ролей. Однако эти роли она считает чем-то не сводившимся к принуждению и стремится превратить женщин в агентов торговой сферы (to give women in and around trade agency), даже несмотря на ограниченность их возможностей. Тем самым она переносит ударение с активистов на женщин. В Италии и Франции женщины тоже отстаивали свое место в публичной сфере главным образом как потребители и только во вторую очередь — как «новые женщины» и/или активистки женского движения. Как де Грациа, так и Робертс утверждают, что применительно к женщинам новые образы личной свободы и эмансипации неотделимы от их «эксплуатации» — особенно индустриями моды и косметики. Правда, во Франции отчасти в результате крушения сбережений среднего класса во время войны и послевоенного избытка одиноких женщин ориентация на профессиональную деятельность означала, что женщины, по крайней мере до замужества, были более склонны посвящать себя профессиональным интересам. Но, вообще говоря, «демократичные» французы, точно так же, как и население фашистской Италии, оказались в плену у того, что Робертс рассматривает как двойственное стремление — к современной индустрии, торговле и технологиям, с одной стороны, и к навязыванию традиционных гендерных ролей — с другой109.
Сколь бы правдоподобным ни казалось это утверждение, его справедливость с трудом поддается оценке, поскольку Роберте ограничивается тем, что она называет «символической работой» образов, не исследуя при этом «реальную жизнь» женщин и мужчин (так, например, она анализирует тексты отдельных законов, но не то, как они применялись или не применялись). Как бы то ни было, если женское потребление во Франции и оказалось палкой о двух концах, то что сказать о женщинах в ситуации, когда доступность товаров массового потребления сильно отставала от обещаний сделать их доступными? Советское массовое потребление, также зависевшее от уровней дохода и государственного обеспечения, могло быть в равной степени утомительным трудом и формой самореализации и участия в общественной жизни. Советские женщины как потребители в обществе, где существует дефицит и
которое ориентированно на производителя, были слабы и несли на себе непосильные тяготы. Но тем не менее это совершенно необязательно должно было снизить их потребительские запросы. Равным образом сохранялись связи между материальным благосостоянием и идентичностью личности или социальным статусом. Не исчезало и вызванное несогласованностью между реальной жизнью и рекламой материальных благ давление на власть. Советский режим, упорствовавший в своем неприятии рынка и в то же время вступивший в игру под названием «массовое потребление», значение которой чрезвычайно возросло после второй мировой войны, оказался не способен ни продолжать соревнование, ни выйти из него.
Способы ведения войны и социальное обеспечение*
Европа кануна 1914 г., вопреки тому, что ее называли военным лагерем, не была равномерно милитаризованным пространством110. Но после первой мировой войны, как утверждает Майкл Гейер, даже государства, исповедовавшие мирные ценности, не переставали самоорганизовываться ради производства насилия (production of violence) в точном соответствии с тем, что отныне война была не ограниченной, а тотальной, — или, по выражению Людендорфа, «тоталитарной», и подготовка к ней превратилась в стратегию национального строительства и социальной интеграции. Нацисты, фашисты и воинствующие левые, доказывает Гейер, подражали военным, основывали свою идентичность на военной службе, проводили мобилизацию общества ради войны, понимаемой как социальная терапия, и ставили своей целью насильственное создание новых обществ111. Даже в либеральных странах, где ограничения были куда значительнее, война в огромной степени усилила государственные рычаги и амбиции. Питер Холквист вместе с другими исследователями доказывает, что тотальная война радикально расширила потенциальное поле государственного регулирования в масштабах всего населения112.
Гораздо меньше внимания уделялось тому, что и подготовка к военным действиям, и способы ведения войны были тесно связаны с социальным обеспечением113. В этом была своя необходимость. Около 2.7 млн немцев вернулись домой инвалидами
* Игра слов — «Warfare and welfare» (прим. перев.).
войны. В 1918 г. в Германии было 500 тыс. вдов погибших военнослужащих и 1.2 млн сирот. Если и не ради уплаты долга, то в целях поддержания порядка солдатам и вдовам предоставили военную пенсию. Другие экстренные социальные меры, явившиеся следствием войны, были столь же далеко идущими — как, например, в жилищной сфере, где серия чрезвычайных постановлений вольно или невольно открыла эру постоянного регулирования. Веймарское государство взяло на себя роль арбитра во взаимоотношениях землевладельцев и арендаторов и в вопросах арендной платы, а также помогло ввести различные новые формы платежей. Государство не могло справиться с проблемами, но оно энергично принимало на себя широкие обязательства114. На самом деле здесь действовала отнюдь не только необходимость. Межвоенный период знаменовал собой новую стадию в признании как важности управления населением в качестве ключа к государственному могуществу (и военному потенциалу), так и социальной логики учета и контроля за статистикой несчастных случаев на производстве, болезней и того, что называли бизнес-циклами. Социальное обеспечение в этом смысле было взглядом на мир с далеко идущими практическими следствиями и соответствующим набором практик Расширившиеся возможности для развития принципов социального обеспечения при одновременном увеличении возможностей государства — вследствие ведения тотальной войны и переустройства общества для подготовки к будущим войнам — создали мощную комбинацию. В либеральных странах, как показывает Питер Флора, существовала взаимосвязь между расширением избирательного права и развитием массовых политических партий, с одной стороны, и общественными расходами на здравоохранение, образование и социальное страхование — с другой. Как считает Флора, ключевым обстоятельством явилось развитие «менее принудительных» и «более эффективных» способов повышения государственных доходов через налогообложение. «Современное государство — это государство налогов», — пишет он. В конце XIX в. уровень доходов, полученных от налогов, составлял менее 10 % национального продукта, что едва ли могло служить основанием для эффективного решения насущных социальных задач. Именно первая мировая война резко подняла долю налогов в национальном продукте, которая сохранилась на новом высоком уровне, несмотря на окончание войны. Флора уподобляет постоянное расширение сферы социального страхования (вплоть до
того момента, когда оно охватило все население) истории развития избирательного права после его введения. Таким образом, социальное обеспечение — это и история стремления к «заботе» о людях ради их собственной пользы и государства, и история возможности такого поведения115. Параллельное развитие добровольных денежных вкладов населения, к коим призывали общенациональные агитационные кампании, содействовало росту финансовых возможностей государства, обеспечиваемых налоговыми поступлениями.
Несомненно, возможность отнюдь не автоматически превращается в побуждение. Сопротивление становившимся все более масштабными мерам по социальному обеспечению и политике социальной ответственности было повсеместным, особенно в странах с частной собственностью и парламентским представительством, — но не в Советском Союзе, где желание развернуть систему социального обеспечения превосходило собственные возможности. Единственный подробный анализ советского социального обеспечения в межвоенный период принадлежит Бернис Мэдисон. Она утверждает, что, несмотря на закон о социальном страховании (1893 г.), постановление об охране здоровья и несчастных случаях (1912 г.) и пенсии по старости для правительственных служащих, царское правительство «отказывалось признавать бедность и безысходность социальными явлениями». Под последними она имеет в виду вопросы, представляющие государственную важность116. Временное правительство приняло закон, ограничивающий ночную работу для женщин и подростков, сделав при этом оговорку, что им можно пренебречь, если его применение помешает военным усилиям. Большевистские правители уже через пять дней после захвата власти издали декрет о «всеобъемлющем социальном страховании для всех наемных работников и для городской и сельской бедноты»117. Различные законы, которые за этим последовали, провозглашали введение страхования по безработице, пособий по болезни, выплат по рождению ребенка и похоронных, бесплатного медицинского обслуживания118. Некоторые критики отвергали эти и подобные им меры из-за их чрезмерного сходства с капиталистической практикой и настаивали на более «социалистическом» подходе. Многое из этого законодательства так и осталось на бумаге.
В 1920-е гг., когда власти пытались нащупать социалистический путь в условиях частично рыночной экономики, идея гаран-
тий для всех уступила место вниманию к промышленным рабочим119. В 1930-е гг. преобразование страны на основе крупных фабрик и колхозов сопровождалось усилением максималистского подхода к целям социального обеспечения. Все пособия по безработице были разом отменены. Однако другие льготы, связанные с недееспособностью, болезнью, старостью, смертью и материнством, были еще более расширены120. Правда, коэффициент пенсий — так же как и выплат по инвалидности — по отношению к ежемесячной зарплате уменьшился121. И хотя в 1938 г. пенсии были увеличены, уровень инфляции превосходил это широко разрекламированное повышение. При этом был сокращен оплачиваемый отпуск по беременности и уходу за ребенком122. Тем не менее Мэдисон подчеркивает, что к 1930-м гг. советский режим «подходил к социальной помощи не как к спорадической деятельности сугубо в ситуациях социальных кризисов, когда „нормальная" рыночная экономика и/или семейная поддержка оказываются недостаточными. Скорее, они рассматривали социальное обеспечение как постоянно действующий всеобъемлющий социальный институт». Таков был и взгляд, распространяемый пропагандистами123.
Мэдисон ограничивается рассмотрением служб социального обеспечения семьи и ребенка, программ поддержки малоимущих, профессиональной реабилитации и социальных служб для престарелых, оставляя в стороне охрану здоровья, образование, отдых, защиту труда, жилищное хозяйство и многое другое — все то, что она, как и изучаемые ею советские источники, относит к сфере социального обеспечения. В своей работе, виговской по духу, Мэдисон умалчивает о том, что советская система социального обеспечения была направлена, как и во всей остальной Европе межвоенного периода, на достижение большего контроля за трудом и на максимальный рост производства. Советские меры социального обеспечения, направленные на повышение производительности труда всеми средствами, в том числе и через б о льшую безопасность производственного труда, гигиену, здравоохранение и образование, осуществлялись главным образом профсоюзами при поддержке фабричной администрации124. На местном уровне, и особенно на фабриках, где, как предполагалось, средства на социальные нужды и должны расходоваться, руководители тем не менее иногда использовали социальные деньги не по назначению — на расходы, непосред-
ственно связанные с производством. И это притом, что социальные траты рассматривались как способствующие развитию последнего. Количественно измеряемый результат являлся высшим «социальным» благом, делом долга (и приоритетом) всего общества.
Споры о социальном обеспечении и практические меры по его организации вращались не только вокруг рабочего места и промышленного рабочего, но также вокруг детей и семьи. Сюзан Педерсен показывает, что в Британии и Франции инфляция и социальная нестабильность во время первой мировой войны привели к введению специальных премий для наемных работников, имеющих детей, причем многие из этих программ продолжали существовать и в мирное время. Выплачивая пенсии вдовам, детские пособия или пособия на материально зависимых членов семей безработных или нетрудоспособных рабочих, многие государства, как объясняет Педерсен, стали рассматривать определенные семейные отношения как достойные поддержки. Разумеется, при достижении согласия по вопросу об общественной ответственности за детей и семью шла борьба по вопросу о масштабе и конкретных формах такой поддержки. Педерсен показывает, какие заинтересованные группы могли при этом брать инициативу в свои руки и формировать политический курс и как их специфические интересы влияли на цели и направленность мер по поддержке семьи. Однако ключевой момент ее анализа заключается в том, что нацеленность на семью была определяющей характеристикой социального обеспечения в Британии и особенно во Франции125.
Фашистская Италия, как отмечает Дэвид Хорн, была в глазах ее апологетов подлинно «социальным» государством, антитезой либеральному государству, основанному, как считалось, на принципе невмешательства. Как объясняла пропаганда, индивиды — это социальные объекты, а не автономные акторы, которые должны быть здоровыми и производительными. На практике фашисты часто опирались на благотворительность, хотя Уголовный кодекс 1930 г. и ввел новую категорию «преступлений против чистоты и здоровья породы», включающую преднамеренную передачу венерических заболеваний, побуждение к использованию контрацептивов и аборты126. Виктория Де Грациа показывает, что воздействие этих мер на женщин не было однозначным. Рождение детей было медикализовано, часто обеспечивались медицин-
ские консультации. Но все это только в тех случаях, когда режим считал это политически уместным. Национальное Агентство материнства и детства, созданное в 1925 г., оказывало помощь незамужним матерям и принимало на себя заботу о детях, хотя деятельность эта была в высшей степени бюрократизирована и не подкреплена достаточным финансированием127. В работе де Грациа, как в общем-то и во всей литературе на эту тему, присутствует амбивалентность, связанная с нерешенностью вопроса о том, создавало ли социальное обеспечение новые возможности для женщин или вело к усилению контроля над ними128. Однако распространение прикладной «социальной математики» отрицать невозможно.
Императорская Япония не претендовала на роль истинно социального государства. При этом Шелдон Гейрон считает, что Япония — это особый случай того, что он называет «социальным управлением». Исследуя политику социального обеспечения (пособия для бедных), кампании по моральной обработке, государственную религию и лицензированную проституцию, Гейрон утверждает, что японское государство охотно вербовало — первоначально под сенью Министерства внутренних дел — помощников среди некоторых гражданских групп, стремясь вовлечь новые средние классы и их организации в достижение всеобъемлющих социальных целей (таких, как повышение уровня сбережений или улучшение воспитания детей). В свою очередь, группы граждан, как правило, с готовностью одобряли меры, принимаемые государственной властью. Подчеркивая отношения сотрудничества, а не конфликта (в вопросах предоставления избирательных и политических прав), Гейрон показывает, что «социальные посредники» пользовались широкой автономией. В результате регулирование (torishimari) повседневной жизни было более эффективным, нежели то, которого государство могло бы добиться своими собственными силами, и при этом удалось избежать разработки более дорогостоящих программ. Лишь начало полномасштабной войны против Китая и различные новые законы предоставили правительству широкие полномочия для регулирования социальной работы в частной сфере (хотя это не обязательно означало выделение более сущест