Массовое производство

Начиная с конца XIX в. мир охватила вторая волна индуст­риализации, движимая распространением электричества и про­грессом в обработке стали так же, как и в других промышленных процессах. Фабричное производство стало более фабричным* (в итоге приводя опыт в соответствие с образом), а фабрики — больше и в большей степени автоматизированы. На самом деле, полностью автоматизированный сверхэффективный завод не стал столь обыденным явлением, как это утверждали его сторонники (и критики). Но тем не менее Америка, европейские державы и Япония были охвачены стремлением к созданию развиваемой и управляемой на научной основе промышленности и внедрению того, что назвали массовым производством (ставшим возможным благодаря изобретению электромотора в 1880-х гг.). Массовое производство «ввело в действие» три принципа: стандартизацию базовых характеристик изделия, разделение труда на производст­венной линии и замену ручного труда машинным, реорганизацию

* Автор обыгрывает герундий manufacturing, означающий «про­цесс фабричного производства», в то же время отсылая к «руч­ной» (manual) работе (прим. перев.).

межцехового производственного цикла. Однако понять, как меха­низировать производство в конкретных случаях, было легко толь­ко на словах. В некоторых отраслях промышленности и даже в некоторых странах к массовому производству двигались медлен­но12. Наиболее успешным и заметным оно было на американских автомобильных заводах Генри Форда, хотя и здесь тоже новшест­ва затронули не только производственные линии13.

Каковы бы ни были различия, которые игнорировались упро­щенными стереотипами, Форд содействовал распространению представления о том, что секрет революционных изменений в ма­шинном производстве кроется в больших капиталовложениях и улучшенной организации. Все это бросало прямой вызов как про­мышленности, вовлеченной в мировой рынок, так и режимам, претендовавшим на статус великих держав. Когда Чарли Чаплин в первый раз подумал о сатире на современную жизнь, он посетил завод Форда в Детройте14. Так же поступали и многие представи­тели хваленой немецкой бизнес- и инженерной элиты и даже не­мецкие рабочие лидеры в поисках секретов того, что получило из­вестность под именем «фордизм». Германия еще раньше стала мировым лидером в технологичных отраслях промышленности, но тем не менее для немцев Америка выделялась как «работаю­щий зримый образ современности», если воспользоваться сло­вами Мэри Нолан. Однако в отличие от фордовской модели с ее высокими зарплатами, низкими ценами и ориентированным на потребителя размахом, немецкий большой бизнес сделал героя из промышленной «рационализации», посредством которой здесь увеличивали производство и производительность [в расчете] на отдельно взятого рабочего. В то же время покупательная способ­ность рабочих игнорировалась15. К моменту прихода нацистов к власти рационализация ассоциировалась с производительностью и усиливающимся контролем за рабочей силой (еще один из важнейших уроков Форда) даже в еще большей степени. В этом немецкий и советский подходы сближались: в СССР фордизм тоже рассматривался как метод поддержания контроля за рабо­чим местом. Метод, который позволял сильно нарастить объемы производства ради увеличения могущества государства, а также покончить с «консерватизмом» инженерной элиты с тем, чтобы в итоге последняя была заменена новыми карьеристами, на деле показавшими себя представителями более жесткого типа ие­рархии16.

Советское массовое производство слабо изучено. Важным ис­ключением является работа Дэвида Ширера. Он возродил для нас советские дебаты 1928—1930 гг. вокруг организации промыш­ленного производства, включая и анализ американского и немец­кого опыта17. В своей работе Ширер рассказывает о бюрократи­ческой борьбе, в которой коммерчески ориентированные синди­каты (картели, созданные в 1920-е гг. для сбыта промышленных изделий) предположительно открывали возможность для «ры­ночной социалистической экономики нового типа» (С. 240). В схватке за власть синдикаты были сокрушены Рабоче-Кресть­янской инспекцией (Рабкрин), использовавшей полицейские меры и сплотившей амбициозных молодых инженеров вокруг кампании за «безоглядную» модернизацию18. Но, как утверждает Ширер, модернизаторы промышленности из Рабкрина «непра­вильно поняли» [так!] предмет их зависти — американскую сис­тему. Они сосредоточились на первичных производственных тех­нологиях, игнорируя главное — «такие вспомогательные системы, как внутренний фабричный транспорт и управленческая и ор­ганизационная инфраструктура, бухгалтерский учет и дороги» (С. 235). В результате самые современные советские фабрики нуждались в армиях неквалифицированных рабочих, обслужи­вавших главные механизированные цеха.

Нет необходимости соглашаться с взглядами Ширера на сущ­ность и жизнеспособность синдикатов, чтобы приветствовать его внимание к тому, как действовали социальные агенты (agency), и к неопределенности в движении к плановой экономике и фаб­ричной модернизации. Он утверждает, что поборники индуст­риализации «действительно верили в несущую перемены силу модернизации» (С. 238). В самом деле, они в это верили, хотя Ширер и добавляет с осторожностью, что «различные группы по-разному воспринимали часто величественную, но туманную риторику об индустриализации и социалистическом строительст­ве» (С. 162). К сожалению, он не уточняет, каковы могли бы быть параметры таких интерпретаций. По большей части он не знаком с установками современников в вопросах отношений собственно­сти, капитализма и товарной биржи, как и с вариантами понима­ния ими социализма19. Ширер напоминает нам, что «вера в осво­бождающую силу технологии, обрученной с государством... была очень сильна во всей послевоенной Европе» (С. 239). Однако он не объясняет, каким образом стало возможным то, что практиче-

ские следствия этой веры оказались столь далеко идущими в со­ветском случае. Как раз обойденный им вопрос об упразднении частной собственности — с учетом особенностей массового про­изводства — позволил советским властям дать беспрецедентный пример производственного фордизма.

В свете особого внимания Генри Форда к созданию условий для потребления тот факт, что расширенное использование меха­низации в промышленности потребовало ограниченного набора изделий-образцов, дает почву для иронии. Иначе говоря, успех в массовом производстве зависел не только от правильной поста­новки производственного процесса, но и от существования широ­кого неизменного спроса, чтобы обосновать колоссальные фикси­рованные капиталовложения, которых это производство требова­ло20. Армия была сверхпотребителем массового производства. Следуя той же логике, экономики с центральным планированием могли исключить конкуренцию (внутреннюю и внешнюю) и ма­нипулировать внутренним спросом, получая сходные преимуще­ства от производственных линий. Массовое производство в Со­ветском Союзе могло быть — и было — доведено до крайних пре­делов21. И даже в большей степени, чем в Германии, оно было завязано на средства производства: эта связь была чревата далеко идущими последствиями. (Позднее стало ясно, что массовое про­изводство без развитого массового рынка, которое некоторые венгерские ученые назвали «советской диктатурой над потребно­стями»22, не могло быть сохранено по окончании межвоенного периода тотальной мобилизации в мирное время (или самой войны). Особенно если учитывать воспоследовавшую за оконча­нием второй мировой войны конкуренцию между экономиками бума, целиком окунувшимися в массовый рынок. Но здесь мы забегаем вперед.)

Межвоенная Британия — родина первой промышленной ре­волюции — представляет собой яркий контраст с советским слу­чаем. К 1920—30-м гг. британское господство в ориентированных на экспорт угольной, чугуно- и сталелитейной промышленности, судостроении, производстве текстиля и инженерном деле было утрачено в соревновании с Америкой и Германией. Британскому правительству пришлось обеспокоиться слиянием и реструкту­ризацией промышленности, производившей средства производ­ства, — промышленности, основой которой долгое время после первой мировой войны оставался ручной труд. В то же время

Британия переживала бум в ориентированной на внутренний ры­нок индустрии средств потребления, сконцентрированной на ма­лом числе автоматизированных заводов, многие из которых были построены на ранее не занятых никакими строениями местах. Новые заводы массово производили пылесосы, электроутюги, радиоприемники, мотоциклы, продуктовые полуфабрикаты и синтетические материалы наподобие искусственного шелка23. Структурные «страдания» межвоенной Британии в сфере средств производства привели ее на гребень промышленной кривой. Из­менения, ассоциировавшиеся с фордизмом, были связаны с мас­штабными сдвигами в мировой экономике. То же может быть сказано и о конце фордизма посте второй мировой войны. Конце, который, видимо, очень поздно и тяжело поразил Советский Союз. К 1970-м гг., если не раньше, стало ясно, что автаркия в конечном счете была иллюзией.

Массовая культура

К счастью, мы преодолели авангардистскую мартирологию, согласно которой ничего не понимавшие аппаратчики и пред­ставители репрессивных структур уничтожили безвинный аван­гард и его «чистую» современную культуру, открыв дорогу не имевшим к нему никакого отношения обломкам мелкобуржу­азного и националистического «кича»24. Ныне, внося полезные уточнения (пусть и с преувеличениями), ученые признают как возвеличение и даже самоперерастание авангарда, так и его про­валы25. Как пишет один театровед, мы также признаем, что, «по большей части, авангард существовал вне коммерческой пред­принимательской системы», так что его производители зависели от государственного бюджета и тем самым — от политических властей26. Признаем мы и то, что претензии авангардистов на контроль за элитными ключевыми вопросами культуры поддер­живались политическими властями, делегировавшими эту руко­водящую роль некоторым художникам27. Однако в большинстве случаев дискуссия о культуре сталинского периода все еще огра­ничивается отношениями государства и интеллигенции и отлича­ется стремлением отделить высокий модернизм от низкой народ­ной культуры.

Конечно, народная культура имеет большую историю, но в XIX в. газеты массового тиража — один из главных способов ее

передачи — были преимущественно городским явлением. Первая мировая война дала мощный толчок развитию массовых развле­чений и новому средству — кино28. В 1920—1930-е гг. нечто новое (массовая культура) начало приобретать видимые очертания во многих странах одновременно. Вырос не только тираж, но и гео­графический ареал газет. Более того, кино наряду с другой новой технологией - радио — впервые в истории породило действитель­но массового зрителя/слушателя. То, что было названо «радиове­щанием», включало в себя передачу программ для миллионов слушателей29. Ко второй половине 1930-х гг. Германия имела бо­лее чем 9 млн радиоприемников. В Чехословакии и Швеции было более 1 млн радиоприемников, в Италии — почти 1 млн30. В 1926 г. Великобритания имела 3000 кинотеатров и 5000 — в 1938 г. В 1934 г. здесь насчитывалось 964 млн посещений киноте­атров или 22 на одного человека. Число радиоприемников под­скочило с 3 млн в 1930 г. до 9 млн к концу десятилетия — или 3 радиоприемника на 4 британских семейных домохозяйства, число слушателей увеличилось с 12 млн в 1920-е гг. (оценка) до 34 млн в 1939 г. Сходные данные отмечают стремительный рост в чтении газет с колоссально возросшей зоной географического и социаль­ного проникновения.

По мнению многих современников — таких как испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет, родившийся в 1880-х гг., — «при­ход масс» угрожал разрушением цивилизации путем установле­ния диктатуры общих мест31. Действительно, в межвоенный пе­риод контроль узкой элиты, долго господствовавшей в британ­ской культуре, был безусловно подорван пришествием массовых газет с фотографиями и броскими заголовками, кинофильмов, граммофона, радио и других форм массовой коммуникации. Как показывает Дэн Ле-Мэхью в ставшей событием книге, новые медиа увеличили аудиторию и расширили процесс культурного производства. Как только место на рынке возобладало в опреде­лении успеха над мнениями интеллектуалов, некоторые из ока­завшихся под угрозой культурных арбитров самоизолировались. Другие отбивались, полемизируя с новыми коммуникационными средствами, или изо всех сил стремились приспособиться, ис­пользуя новые медиа для продвижения «духовного подъема». Но даже те, кто противостоял коммерческой культуре, не смог избе­жать ее влияния. Художники и интеллектуалы, демонстративно отказавшиеся склониться перед массовыми вкусами, могли рабо-

тать только на государственные субсидии, как это было с Би-Би-Си, хотя и в этом случае влияние массовой культуры было несомненным. Коротко говоря, культурные элиты по-прежнему подчеркивали свое презрение к публике, в то же время становясь от этой массовой публики зависимыми32.

В России, согласно официальной статистике, число «кино­установок» выросло с 1510 в 1914 г. до 7331 в 1928 г. и прибли­зительно до 30 000 к 1940 г. Наиболее стремительным был рост в деревне — со 142 «киноустановок» в 1914 г. до 17571 в 1940 г. Общее число посещений кино возросло со 106 млн в 1914 г. до приблизительно 900 млн к 1940 г.33 Число радиоприемников со­ставило 7 млн в 1940 г., в том числе 1.6 млн в сельских районах. Ежедневный тираж газет вырос с 3.3 млн в 1913 г. до 9.4 млн в 1927 г. и 38.4 млн к 1940 г. (или до 245 млн, если включить в это число и журналы)34. Даже при допущении преувеличений эти данные указывают на мощное развитие. Конечно, радио в Брита­нии и радио в Советском Союзе — это не одно и то же. В Брита­нии можно было настроиться на несколько станций, включая некоторые зарубежные. Так же было и в нацистской Германии, где люди могли слушать Би-Би-Си из Лондона или Праги (до ан­нексии 1939 г.), хотя нацистские власти и пытались глушить их.

Советское «радио» часто означало не приемник радиоволн, а кабель или провод, подключенный к двум официальным стан­циям35. Опять же, хотя британское кино часто прославляло бри­танские установления, ничуть не реже оно насмехалось над ними. Советское кино, как правило, насмехалось только над тем, над чем разрешали ему цензоры — например над бюрократами в службах, игравших роль «козлов отпущения» (вроде жилищных контор)36. То же самое можно сказать о советской массовой пе­чати. Телефоны в Советском Союзе встречались куда реже, чем в других больших странах. Они были сконцентрированы в уп­равленческих структурах, рассматривавших телефон скорее как средство для государственного администрирования, но не для частной коммуникации37. И все же влияние новых медиа-техно­логий в Советском Союзе не следует недооценивать. Задолго до появления понятия «ниша на рынке» в Советском Союзе публи­ковались газеты для промышленных рабочих, женщин, колхозни­ков, национальных меньшинств, молодежи, членов партии, госу­дарственных функционеров, инженеров и др.38 Надо только срав­нить распространение новостей о захвате власти в октябре 1917 г.

или жалкое состояние коммуникаций в период голода 1923 г. с ежедневным освещением рекордов Алексея Стаханова на всю страну в 1930-е гг., чтобы осознать произошедшую и здесь комму­никационную революцию39.

Ле-Мэхью доказывает, что коммерциализированные масс-медиа превратили культуру в Британии в более эгалитарную в интере­сах собственной выгоды. Из этого он делает вывод, что коммерче­ская массовая культура — это единственный выбор для плюрали­стического общества40. А как насчет неплюралистического обще­ства с государственной цензурой и агитпропом? Взрывной рост новых медиа в гигантской степени повлиял на подавление неко­торых видов информации в Советском Союзе, так же как и на не­устанное продвижение других ее видов41. Но в этом случае мы могли бы пойти дальше, учитывая соображение Ле-Мэхью о том, что к концу 1930-х гг. в Британии новые масс-медиа сделали воз­можной «общую культуру», которая, несмотря на вкрапления ин­формации иностранного происхождения, «предоставила общую референциальную рамку для сильно различающихся между со­бой групп»(С. 4). Тем самым ставится вопрос о возможной общей культуре — также в значительной мере с иностранным содержа­нием — и для большей части Советского Союза. Перефразируя Ле-Мэхью, ее можно было бы назвать «культурой для автори­таризма».

Советские власти не могли подавить и не подавляли ино­странную массовую культуру полностью, в то же время они спо­собствовали развитию советской массовой культуры. Ричард Стайтс уже на протяжении многих лет подчеркивает развлека­тельные стороны советской массовой культуры42. Он и многие другие анализировали советское кино43. Меньше мы знаем о контексте кинопросмотров, реакциях на ролики политических новостей, неизменно предварявшие все кинофильмы, об опыте знакомства с легким жанром в кинотеатрах, архитектоника кото­рых напоминала трактора и с названиями наподобие «Ударник». Равно неясными остаются содержание и влияние радиопрограмм, которые, скорее всего, представляли собой сходную амальгаму из тяжеловесных новостей, заданных партийными директивами, агитпропа (не всегда действенного), воспитательного научпопа и лишенных апологетики увеселений44. По словам Джеймса фон Гелдерна (во введении к изданной им вместе со Стайтсом антоло­гии массовой культуры), советские газеты «печатали и подобост-

растную лесть, и острую сатиру; советские киностудии произво­дили мюзиклы в голливудской манере и картины о Гражданской войне; по радиоволнам разносились производственные марши и меланхоличные шансоны». Фон Гелдерн заключает, что наряду с фальсификациями очевидно стремление — часто увенчанное успехом — «удовлетворять вкусы публики»45.

Во многих случаях то же самое может быть отмечено по пово­ду культурного производства и потребления в нацистской Герма­нии. Нацистские власти — именно тогда, когда они делали все возможное, чтобы усилить государственное регулирование радио и кино, — распространяли массовую культуру, различным обра­зом потребляемую массовой аудиторией. Подобно Советам, на­цистские власти побуждали государственную киноиндустрию имитировать Голливуд и покровительствовали голливудоподоб­ным звездам и киноприемам. Безусловно, только война покончи­ла с одобрением нацистами показов самих голливудских филь­мов (то же самое произошло и в Японии)46. Почти половина при­близительно из 1100 оригинальных фильмов нацистской эры — это комедии и мюзиклы. Еще сотни — мелодрамы, детективы и приключенческие эпосы, зачастую отвечавшие представлениям о господствовавших ценностях, расовым стереотипам и полити­ческим целям режима, но почти всегда относившиеся к легкому жанру47. По нацистскому радио транслировали популярную му­зыку и комедии наряду с антисемитскими речами. «Дисней, Дит­рих и Бенни Гудман делили радиовремя с Геббельсом, Герингом и фюрером», — пишет Энсон Рабинбах. Развлечения играли слож­ную роль в политике, в то же время смещая границы между поли­тическим и как бы неполитическим48.

Нет необходимости противопоставлять советскую массовую культуру — смесь руководства в стиле «железной руки» и потвор­ства народным вкусам — культуре авангардного модернизма. Напротив, Маргарита Тупицына, например, показывает, как из­вестные представители советского «фотоавангарда» с готовно­стью окунулись в масс-медиа, смешивая так называемое высокое с низким49. Советские фотографы (и создатели кинофильмов) в то время, когда во многих странах манипулирование образами на­чало обретать куда большую изощренность и сферу приложения, исследовали монтаж и другие техники в массовой культуре с по­литическими целями50. В данном случае мы можем отметить еще одно из прозрений Ле-Мэхью: а именно «по мере того, как новые

технологии помогали созданию аудитории гигантских размеров, наиболее эффективная коммуникационная стратегия станови­лась личностной, интимной и субъективной». Таким образом, пи­шет он, «масс-медиа часто создавали прочные связи между ком­муникатором и миллионами индивидуальных потребителей» (С. 43). Главный пример Ле-Мэхью — это Чаплин, который по­средством овладения новыми медиа стал известен далеко за пре­делами его родной Британии, а также его нового дома — Соеди­ненных Штатов.

Образ Чаплина был повсюду и мог быть использован для про­дажи чего угодно: книг, игрушек, кукол, галстуков, рубашек, кок­тейлей и, конечно, имитаторов Чаплина. Ле-Мэхью не указывает только, что новые медиа и техники распространения образов мог­ли популяризировать политические идеи и превращать полити­ческих лидеров в «звезд». От Ататюрка, Ганди и Рузвельта до Муссолини, Гитлера и Сталина век масс также был веком лидера. Образы, имена и изречения Ленина и Сталина — наряду с други­ми богопомазанными личностями и темами — были повсюду, включая вещи и образы домашнего обихода, промышленные то­вары, фильмы, спектакли, звукозаписи и ресторанные меню. Это позволило многим современникам прийти к выводу о том, что на [поле] эксплуатации новых медиа и массовой культуры равнове­сие между диктатурой и демократией качнулось в пользу первой. И притом, что слияние массовых культуры и политики в совет­ском варианте казалось успешным в межвоенный период, оно не было таковым в послевоенные десятилетия. Это стало особенно очевидным, когда идея строительства социализма (или комму­низма) потеряла свою привлекательность для послевоенных по­колений, и в связи с этим массовая культура все более америка­низировалась. Для диктатуры массовая культура была неизбеж­ной и очень полезной, но и, в особом геополитическом контексте, в конце концов разъедающей.

Массовая политика

Массовое производство и массовая культура выросли из но­вых технологий — но не автоматически и не одинаково повсюду. Общим для разных стран было ощущение того, что мир вступил в новый массовый век и что объектом и субъектом этого нового ве­ка были массы. Это было особенно заметно в политике. Пришест-

вие новой массовой политики — открытые митинги, демократиза­ция избирательного права, трансформация политической партии в выборную машину — отмечали многие начиная с 1890-х гг. и в первые годы XX в.51 Но и в этом случае Великая война также оз­начала ускорение на порядок52. Крестьян из разрозненных дере­вень собрали на фронтах и в гарнизонах, затмевая часто обращав­ший на себя внимание эффект концентрации, произведенный большими фабриками. Почти все взрослое мужское население призывных возрастов Европы сражалось на войне — приблизи­тельно 70 млн человек. В крестьянской России эта цифра соста­вила 15 млн53. Природа и продолжительность войны — так же как и характер ведших войну политических систем и обществ — при­вели к политизации собранных масс. Особенности политики и политического участия сильно рознились между воюющими сто­ронами, но в любой из них трудно вообразить более важный меха­низм «организации масс», чем армии первой мировой войны.

Джордж Мосс доказывает, что эта массификация политики угрожала анархией, но массам посредством националистических символов и литургии была придана форма управляемого полити­ческого тела54. В межвоенный период возросла роль политическо­го манипулирования символами, что было связано с углублением вызовов, стоявших перед массовым обществом, и новыми воз­можностями новых масс-медиа. Но придание мифам операцио­нальной силы с помощью монументов и фестивалей было непро­стым делом. Сам Мосс указывает на провал массовых рабочих спектаклей в веймарской Германии (С. 175). Сходным образом Джеффри Шнапп обнаруживает, что итальянские фашистские массовые спектакли (такие, как 18BL — постановка, показанная на итальянских молодежных Олимпийских играх по искусству и культуре в 1934 г.) также не смогли захватить людское воображе­ние. Из этого он делает вывод, что «вакуум» был заполнен возро­жденными символами имперского Рима и культом диктатора55. Возможно, Шнапп чересчур скептически относится к фашистской символической ауре — от униформы с черными рубашками, кин­жальных приветствий и авиационных празднеств до колониаль­ных подвигов (не говоря уже о международном резонансе, произ­веденном «корпоратизмом»)56. Но многое в фашистской полити­ке символов действительно вращалось вокруг дуче, выступавшего перед народом с балконов и в регулярных радиообращениях, — практика, которой следовали и другие57. Относительно Гитлера

Ян Кершоу утверждает, что его культ «компенсировал» непопу­лярность нацистской партии58, хотя и в этом случае то же положе­ние в меньшей степени характеризовалось как «или—или».

Овладение эффективной политикой символов в массовый век имело критическое значение для любой великой державы. В Со­единенных Штатах машины и образный ряд машинного века упорно популяризировались рекламой и частными фирмами, и в результате технология стала легитимировать американские поли­тическую власть и институции59. В коротком обзоре деятельности нацистского Бюро красоты труда Энсон Рабинбах анализирует попытки легитимации политического руководства посредством технологической символизации. Рабинбах идет дальше хорошо известных примеров массовых фестивалей и общественной ар­хитектуры, выделяя культ промышленной производительности при нацизме и технические кампании вокруг фабрики начиная с 1936 г. Согласно Рабинбаху, «нацистский модернизм» в конце концов соединяет функционализм для фабрик с Volk-монумен-тализмом в общественных зданиях. Он ссылается на Nazi Sach­lichkeit, чтобы описать взаимопересечение элементов модернист­ского стиля, поскольку нацисты «шли в ногу» с итальянцами и советскими людьми в их обожании машин60. Внимание к произ­водственному пространству и сложность отношений нацизма с модернизмом, заключает он, проистекали как из внутренней эво­люции, так и из влияния советского примера мобилизации техно­логической легитимации посредством авиационных праздников, манипулирование образами гидроэлектростанций и производст­ва машин машинами61. Другими словами, нацисты, несмотря на своеобразие их идеологии и многих практик, были частью между­народной конъюнктуры и сравнивали себя с другими.

Новые медиа и коммуникации повысили способность (и, воз­можно, желание) экспертов и политических лидеров наблюдать за их коллегами в других странах. Наблюдавшие за Советами на­цисты подавили существовавшие уже в Германии профсоюзы и стремились организовать новые — свои собственные. Японцы, на­блюдавшие за нацистами, попытались сделать то же самое62. Хотя этим нацистским союзам — в отличие от советских профсоюзов или японских «промышленных патриотических ассоциаций» — не удалось пустить корни, другая нацистская рабочая организа­ция — Германский Рабочий Фронт (DAF), отчасти созданная по образцу итальянского фашистского движения Dopolavoro 63,увели-

чила свою численность с 7.8 млн в середине 1933 г. до 16 млн к 1935 г. и в конце концов до 20 млн членов. Тим Мэйсон утвержда­ет, что программа DAF организованного отдыха «Сила через ра­дость» не подняла национальный дух рабочих64. (Тем не менее к 1939 г. около 7 млн человек воспользовались оплачиваемыми от­пусками, которые предоставлялись в рамках программы «Сила через радость».) Более интересным кажется утверждение Мэй­сона о том, что, «с точки зрения трудового права, социальной по­литики и идеологии, „фабричная община" (Betriebsgemeinschaft) была сердцем Нового Порядка»65. Понятие коллектива на фаб­ричной основе, социальной и политической жизни, организован­ной фабрикой и ради фабрики, — краеугольный камень совет­ского массового общества66. Мишлен пытался [создать] нечто подобное в одном из французских городских центров — Клер­мон-Ферране67.

Все более ясно представляя себе критическую важность фаб­ричной общины межвоенного периода, мы также не должны за­бывать, что Коммунистическая партия тоже была массовой орга­низацией, какими бы одиозными не были ценности, которые она проповедовала, а советский социализм, подобно нацизму, сумел организовать общество в гораздо большей степени, нежели ка­кой-либо другой строй. Как правило, эффективная организация общества рассматривается только в терминах самоорганизации (общество как не-государство). Например, Роберт Патнэм дока­зывает, что закат лиг игроков в кегли в Америке свидетельствует об исчезновении общности и помогает объяснить политическую апатию. Но, как указывает Шери Берман, гражданские организа­ции были механизмом, сыгравшим важную роль в распростра­нении и институционализации нацистского движения. В то же время лиги игроков в кегли не переставали существовать и при нацистах68. Зачастую то же самое может быть сказано о деятель­ности любого рода — не только об организованном отдыхе — и при Советах. На самом деле значительно возросшая организация общества при Сталине — одна из главных причин заметного роста возможностей государства69.

Некоторые специалисты по советской истории, ссылаясь на открытые архивные материалы, продолжают подчеркивать пре­делы государственной власти70. Любое государство ограничено. Тезис о пределах возможностей межвоенного советского государ­ства звучит странно главным образом из-за его немыслимых

амбиций и нереализуемых целей (которые и сами играли некото­рую роль в увеличении возможностей государства). Но «коллек­тивизация» сельского хозяйства, депортации, ускоренная индуст­риализация, распространение массовой пропаганды на множестве языков вплоть до самых удаленных уголков империи, картогра­фирование расселения народов и топографическая съемка совет­ской территории и народов — все это поразительно с точки зре­ния мобилизации государственных возможностей и несопоста­вимо со строительством Транссибирской магистрали или перепи­сью 1897 г. в царскую эпоху. За исключением примеров из жизни России до первой мировой войны, для очень немногих предприя­тий советского государства можно было бы найти параллели — в том, что касается государственных возможностей, — где бы то ни было, исключая разве что отдельные жестокие мобилизации в ев­ропейских колониях в Африке. Конечно, и после первой мировой войны не все государства стремились или чувствовали необходи­мость предпринимать жестокие крестовые походы (чтобы не от­ставать и оставить конкурентов позади). И способность советско­го государства к саморегуляции была далека от того, что наблюда­лось в либеральных государствах. При сравнении с либеральным государством в длительной перспективе modus operandi Советско­го государства может выглядеть особенно «ограниченным»71.

Ханна Арендт писала, что целью советской (как и нацистской) пропаганды было не убеждение, а организация. Это — уместное восстановление (перефразируя один советский лозунг) тезиса, существовавшего до урока, нанесенного озабоченным вниманием к «промывке мозгов». Несомненно, убеждение было не менее важным, чем организация, но арендтовская характеристика этих режимов как обреченных на «организацию всех и вся в их преде­лах и на запуск и поддержание движения» абсолютно верна72. Разумеется, в Советском Союзе все было своего рода массовой мобилизацией: советский пятилетний план, коллективизация, «строительство социализма» в республиках, усиление и ослабле­ние антирелигиозных кампаний, кампании по борьбе с безграмот­ностью. Можно было бы указать и на «дискуссии» 1935—36 гг. в СМИ и обществе о новой конституции, и на выборы в Верховный Совет в 1936 г. по типу «одно место — один кандидат» как на при­меры массовой мобилизации. Проводились массовые кампании по контролю за торговыми операциями или за всей государствен­ной бюрократией. Различные проверки и чистки в партии, проф-

союзах и профессиональных ассоциациях и знаменитые кампа­нии против врагов народа — все подразумевало массовость, хотя условия гражданского участия, как правило, не могли быть пред­метом для переговоров73.

Не все в советском массовом репертуаре вращалось вокруг ин­дустриализации и политики. Розалинда Сартори указывает на тра­дицию «советского карнавала», начиная с празднования дня совет­ской конституции в июле 1935 г. в московском Центральном парке, принявшего форму разнообразных шоу (вокруг темы «Жизнь ста­ла лучше, жизнь стала веселее!») с жонглерами, героями сказок, конфетти и танцевальными ансамблями. Оркестры играли танго, фокстроты, вальсы и джаз, в то время как пропагандисты славили самодеятельность масс74. Все так, но среди погони за удовольст­виями прославление социализма и очернение капитализма не уходили далеко в тень. Можно было бы обнаружить пересечение массовой культуры с массовой политикой в моде, школьных пра­вилах, именах новорожденных, движениях циркачей: повсюду присутствовали аллюзии на Ленина и Сталина, гражданскую войну в Испании или итальянскую войну в Абиссинии. Совет­ское публичное пространство было одновременно и очень широ­ким, и очень насыщенным образами, в особенности дидактиче­скими образами внешнего мира. Одни современники из числа зарубежных наблюдателей обращали внимание на очевидную лживость многих советских публичных утверждений и пассив­ность населения, в то время как другие - например американский журналист Юджин Лайонз — замечали по поводу коммуни­стических лозунгов: «Эти парни — гении рекламы»75. Ключевой момент, конечно, — та степень, в какой характерный словарь, категории мышления и мировоззрения стали общераспростра­ненными даже среди тех, кто этому сопротивлялся76.

Женское избирательное право пришло в Советскую Россию раньше (1917 г.), чем в Соединенные Штаты (1920 г.), Велико­британию (1928 г.) или Францию (1945 г.). Революция, казалось, сулила великие надежды на женское освобождение77. Но Элиза­бет Вуд, которая изучает гендерные категории и стереотипы, от­носящиеся к партийной организации, показывает, что деморали­зация охватила активисток-большевичек уже в годы нэпа78. Ко­нечно, в тех странах, где не было большевистской революции, но первая мировая война тем не менее пошатнула гендерные иерар­хии, также наблюдалась глубокая деморализация женских акти-

висток. Как отмечает Мэри Луиза Робертс, во Франции в резуль­тате гибели миллионов мужчин война сильно подняла общий уровень мужской тревожности, которая, в свою очередь, повлия­ла на женские устремления к общественному самоутверждению79. Применительно к Италии Виктория Де Грациа объясняет, как фашистский режим был вынужден реагировать на вызовы, свя­занные не только с приходом радио и кино, но также и с появле­нием универмага, женского магазина и la maschietta — мужепо­добной девицы (garçonne или mõdan garu в Японии) в короткой юбке, с коротко остриженными волосами и более свободным сек­суальным поведением80. Жестокие бои по поводу условий вхож­дения женщин в век массовой политики и того, кто имел право на их установление, шли не только в католической Европе. В Япо­нии вокруг женщин, работавших вне дома, не говоря уже о тех, кто ратовал за равноправие, возникали напряженные обществен­ные дебаты81. Даже в Великобритании, где наблюдалось сильное феминистское движение, защита женских прав натолкнулась на стену непонимания. Сюзан Педерсен показывает, что межвоен­ный феминизм, который она рассматривает как сущностно важ­ный для завоевания женских прав, был контрпродуктивен, по­скольку он тяжело поразил мужчин и мобилизовал противников женской эмансипации82.

Наряду с битвами за женское равенство и общественное при­знание имели место направленные на женщин национальные кампании за бережливость, гигиену и особенно демографический рост. Так, обращающие на себя внимание многих исследователей изменения, наблюдавшиеся в 1930-х гг. в советской политике по­ощрения рождаемости (среди прочих исследователей их рассмат­ривала Венди Голдман), можно поместить в более широкий кон­текст, как это делает Дэвид Хоффман83. Де Грациа отмечает, что первая мировая война убедила фашистский режим в том, что «женщины играют в любом случае центральную, хотя и порази­тельно сложную роль в поддержке государственной власти». Со­ответственно, заключает она, «на все стороны женского существо­вания... воздействовали в зависимости от меры государственного интереса и интерпретировали их в свете стратегии диктатуры в государственном строительстве»84. Какова бы ни была внутрен­няя динамика полоролевых отношений, геополитическое сорев­нование, кажется, делало необходимой мобилизацию женского тела в интересах государственной власти. Диктатуры могли

агрессивно преследовать эту цель, а для демократий она создава­ла некоторые сложности, если только они не могли опереться на широкий поток иммигрантов для рынка труда и армии.

Массовая политика и мобилизация при авторитарных режи­мах, и в особенности их символические измерения, были главны­ми вызовами для либеральных демократий. Дело не в том, что парламентские режимы были неспособны принять во внимание массовую политику. Как уже отмечалось, первая мировая война подорвала иерархии и сопротивление вовлечению в политику многих ранее исключенных групп — таких как женщины или ка­толики85. Но, как пишет Мосс, «парламентские республики были естественным образом неспособны сконструировать эффектив­ные репрезентации самих себя так же, как не смогли породить национальные празднества»86. Британские СМИ популяризиро­вали какие-то образы страны, включая монархию, процветаю­щие финансы и империю, но ни один из этих образов не превра­тился в по-настоящему эффективный для дела либеральной демократии в международном аспекте87. Франция с ее символа­ми товаров индустрии роскоши и колониальным примитивиз­мом, не говоря уже о почти постоянных политических потрясе­ниях (более чем двадцать правительств за период между 1929 и 1939 гг.), также испытывала трудности с эффективными лозун­гами и интегрирующими стратегиями в интересах массовой де­мократии88.

А были ли — и, если да, то какие — символы демократической современности (modernity)? В основном они были американски­ми89. Межвоенная Америка символизировала в целом плебей­скую демократию (каковы бы ни были исключения), равно как и грубый динамичный капитализм. Это был образцовый произ­водитель и потребитель коммерческой массовой культуры — от Голливуда до завораживающего каталога товаров «Сирс Робак». И Америка затмевала прославленные европейские традиции высокой культуры и авангарда в массовой культуре. Она также поощряла массовое потребление — по меньшей мере в равной сте­пени с массовым производством. Этим и другим аспектам совре­менных американских образов и действительности сопротивля­лись европейские демократии. В то же время их выборочно ин­тегрировали в собственную повседневность и Советский Союз, и нацистская Германия, и фашистская Италия, и императорская Япония.

В итоге до и в особенности после первой мировой войны фун­дамент национальной политики сместился за пределы королев­ских дворцов, парламентских зданий, закрытых политических клубов — в армейские бараки, общественные скверы, на фабрики, спортивные стадионы и в женское тело. А антилиберальные ре­жимы с различной степенью эффективности энергично развора­чивали политику символов, мобилизационные кампании и массо­вые организации в рамках базировавшихся на массах диктатур. То была форма массового участия преимущественно без полити­ческой власти, но не без содержания и последствий. Баррингтон Мур отмечает, что в советском случае принуждение и активизм рядовых граждан шли рука об руку. Особенно непрерывные кам­пании за демократизацию и народный контроль были в одно и то же время манипулируемыми и реальными90. Рассматривая ситуа­цию в более широком контексте, Грегори Каза пишет о своего рода гражданской мобилизации как тенденции общественного разви­тия после первой мировой войны в Италии, Японии, Советском Союзе да и повсюду91. Подобно многому другому, гражданский «призыв» и массовая мобилизация не столько характеризуют Советский Союз, сколь, очевидно, являются феноменами меж­военной эпохи92.

Массовое потребление

«Необходимое предварительное условие массового производ­ства, — писал Генри Форд, — это возможность, скрытая или раз­витая, массового потребления, способность переварить масштаб­ное производство. Они идут рука об руку, и в последнем могут быть найдены основания для первого»93. Массовый сбыт, супер­маркет, цепочки розничной торговли, реклама и торговля в кре­дит помогли создать Америку, в которой распространение това­ров было «механизировано». Настолько, что в первой половине XX в. популяризаторы писали о массовом потреблении как о но­вом фундаменте цивилизации и достижении более высоких уров­ней цивилизации благодаря более высоким уровням потребле­ния94. Лайзабет Коэн утверждает, что Великая Депрессия даже ускорила смену акцентов с производителей на потребителей в экономическом мышлении и правительственной политике меж­военной Америки. «Точка зрения потребителя, — заключает она, — получила институциональное оформление несмотря на то, что конкретные достижения в защите потребительских прав и

потребностей часто были невелики»95. Продавцы, вооруженные техниками массовых продаж, обычно открывали для себя, что на возникающем национальном рынке лучше всего работать посег­ментно. Однако, как показывает Ролан Маршан, движение в сто­рону массового потребления в Америке было провозглашено до­рогой современности96.

Несмотря на опустошения, произведенные Великой Депрес­сией, Америка продолжала проецировать образ переднего края современности97. Франклин Рузвельт и Новый курс потрясли ев­ропейцев, и в особенности британцев98. Однако широкие общест­венные слои в Британии и во Франции по-прежнему восприни­мали Америку в двойном свете, видя в ней скорее угрозу, чем союзника в общей борьбе против межвоенного авторитарного прилива99. Европейские либеральные демократии, придержива­ясь сбалансированных бюджетов, не могли сравняться по расхо­дам, не говоря уже о внешнем образе, с американским ответом на депрессию. В этом чувствуется ирония, если учесть, до какой сте­пени Америка обязана Европе идеями и практикой Нового курса (как эпизод долгого трансатлантического диалога), хотя авторы Нового курса, болезненно относившиеся к обвинениям в неаме­риканском характере их политики, предпочитали скрывать за­граничные источники их вдохновения и космополитизм100. Это общее отчуждение и взаимное дистанцирование Америки и За­падной Европы были — в новых условиях, сложившихся после первой мировой войны, — одним из факторов растраты британца­ми и французами большой части солидного капитала, сколочен­ного ими на ниве тяжело доставшегося либерального парламента­ризма.

Более того, «усталость» европейского либерализма стала ширмой для авторитарных режимов, защищавших модель управляемой экономики и массовой мобилизации наряду с неохотным прияти­ем массовой культуры (которая, по меньшей мере частично, на­правлялась цензурой и официальной пропагандой). При автори­тарных режимах авангардный импульс культурного руководства восприняли с готовностью, хотя отдельные индивиды в роли ар­битров могли меняться. Государство рекламировало машины и образы промышленных подвигов. В области потребления превра­щение желания в товар встречали с подозрением или пренебре­жением, хотя в определенной мере и прибегали к нему. Для срав­нения отметим, что с помощью политики потребления мощный

толчок был дан распространению иерархических ценностей, ценностей послушания и патриотизма, так же как и подчинения коллективу. Поклонение современной промышленности и укреп­ление авторитета власти и иерархии не рассматривались как яв­ления, противоречащие друг другу. Безусловно, фашистская Ита­лия, нацистская Германия, социалистический Советский Союз и императорская Япония — все с известным одобрением реагиро­вали на то, что каждая из них принимала за американскую «совре­менность». Многие нацисты, восхищавшиеся Америкой за прово­дившийся там де-факто расовый апартеид, отождествляли амери­канский «продукционизм» с советским101.

Несмотря на то что американский продукционизм вызывал глубокое восхищение в Японии и различных европейских стра­нах с авторитарным режимом — даже большее, чем в парламент­ских, — все же, подобно парламентским странам, авторитарные с недоверием поглядывали на американизацию сферы потребле­ния102. Конечно, массовое потребление было далеко не тотальным даже в Америке, где по меньшей мере 20 % товаров и услуг по­треблялось в том же домашнем хозяйстве, где их и произвели, — без посредничества рынка (не говоря уже о массовом рынке). Во Франции, Германии и Италии показатель натурального потреб­ления достигал куда более высокой отметки. В случае же боль­шого числа товаров и услуг, произведенных вне дома, семьи чаще обращались к социалистическим потребительским кооперативам или обществам взаимопомощи, чем к массовому рынку103. В Бри­тании, где электричество использовалось в 73 % домохозяйств (по сравнению с 67 % в Соединенных Штатах), число хозяйств, имевших пылесос, стиральную машину и водонагреватель, дос­тигло 50 % от общего их числа в течение более чем 30 лет. Расхо­ды на оснащение дома были существенно меньше трат на одеж­ду, хотя максимальные суммы шли на отдых: в 1930-е гг. на ки­но уходило около 6 % всех расходов британского потребителя104. Ни на практике, ни в действенных символах массового потребле­ния европейские демократии не смогли приблизиться к амери­канской ситуации.

Обещая стремительный рост потребления и одновременно снижая его (из-за подготовки к войне), нацисты тоже критико­вали потребительскую культуру Соединенных Штатов105. Точно так же поступал и Советский Союз, гордившийся своей некапи­талистической системой, хотя и он, в свою очередь, пришел к

признанию неизбежности массового потребления. Как и нацис­ты, советские власти избирательно продвигали многие потреби­тельские товары. Торговля (как и потребление) так или иначе должна была быть «социалистической». Успешно найденное решение сводилось к тому, чтобы превратить торговлю в обще­ственно полезный труд и индивидуальное трудовое поведение, а также привлечь к этому массы через участие в экстренных про­верках или «контроле» снизу. В то же время посещение мага­зинов превозносилось как достижение высокого культурного уровня. Это сопровождалось представлением публике женщин, разодетых в меха и благоухающих духами, и мужчин, занятых строительством индивидуальных домов для своих семей. Рекла­ма присутствовала даже тогда, когда существовала всего лишь одна «марка» товара106. Так называемых покупателей убеждали приобретать различные товары и нередко снабжали инструк­циями, как это сделать «культурно», демонстрируя всему миру превосходство социализма и потребления по-советски. И в этом случае массовое потребление возникало как значимая для разви­тия и оспаривания идентичностей территория.

Все эти явления исследованы в диссертациях Джулии Хесс­лер и Эми Рэндэлл107. Хесслер отмечает всеобщую тревогу (в раз­ных проявлениях), неотступно связанную с потреблением в усло­виях постоянного дефицита и относительной бедности. Рэндэлл дополняет эти наблюдения, доказывая, что легитимация торговли при социализме происходила с большим трудом. Она также пока­зывает, что должностные лица и руководители торговли стреми­лись использовать технологии и принципы организации капита­листической розничной торговли. «Передовые приемы» — такие как покупка товаров в рассрочку и различные виды покупатель­ских кредитов — внедрялись наряду с субсидированием цен и избирательным предоставлением доступа к товарам108. И тем не менее торговля не была чисто техническим вопросом, ибо от торго­вых работников ждали, что своим профессионализмом и усерди­ем в труде они будут участвовать в деле великого строительства социалистической современности. Пустили в ход и магию, ко­торая могла бы представить потребительские товары в качестве воплощения и пропаганды высоких идеалов. И хотя картины по­требления, как их живописали средства массовой информации, вероятно, казались современникам не столько высококультурны­ми, сколько мелкобуржуазными, покупатели, как и работники

торговой сферы, по-видимому, с полной серьезностью восприни­мали идею о потреблении как инструменте достижения культур­ности (Bildung).

Рэндэлл также описывает, как феминизировался мир совет­ской торговли и как он привел к усилению социетальных гендер­ных ролей. Однако эти роли она считает чем-то не сводившимся к принуждению и стремится превратить женщин в агентов торго­вой сферы (to give women in and around trade agency), даже не­смотря на ограниченность их возможностей. Тем самым она пере­носит ударение с активистов на женщин. В Италии и Франции женщины тоже отстаивали свое место в публичной сфере главным образом как потребители и только во вторую очередь — как «но­вые женщины» и/или активистки женского движения. Как де Гра­циа, так и Робертс утверждают, что применительно к женщинам новые образы личной свободы и эмансипации неотделимы от их «эксплуатации» — особенно индустриями моды и косметики. Правда, во Франции отчасти в результате крушения сбережений среднего класса во время войны и послевоенного избытка одино­ких женщин ориентация на профессиональную деятельность оз­начала, что женщины, по крайней мере до замужества, были более склонны посвящать себя профессиональным интересам. Но, вооб­ще говоря, «демократичные» французы, точно так же, как и насе­ление фашистской Италии, оказались в плену у того, что Робертс рассматривает как двойственное стремление — к современной индустрии, торговле и технологиям, с одной стороны, и к навязы­ванию традиционных гендерных ролей — с другой109.

Сколь бы правдоподобным ни казалось это утверждение, его справедливость с трудом поддается оценке, поскольку Роберте ограничивается тем, что она называет «символической работой» образов, не исследуя при этом «реальную жизнь» женщин и муж­чин (так, например, она анализирует тексты отдельных законов, но не то, как они применялись или не применялись). Как бы то ни было, если женское потребление во Франции и оказалось палкой о двух концах, то что сказать о женщинах в ситуации, когда доступ­ность товаров массового потребления сильно отставала от обеща­ний сделать их доступными? Советское массовое потребление, также зависевшее от уровней дохода и государственного обеспече­ния, могло быть в равной степени утомительным трудом и фор­мой самореализации и участия в общественной жизни. Советские женщины как потребители в обществе, где существует дефицит и

которое ориентированно на производителя, были слабы и несли на себе непосильные тяготы. Но тем не менее это совершенно не­обязательно должно было снизить их потребительские запросы. Равным образом сохранялись связи между материальным благо­состоянием и идентичностью личности или социальным стату­сом. Не исчезало и вызванное несогласованностью между реаль­ной жизнью и рекламой материальных благ давление на власть. Советский режим, упорствовавший в своем неприятии рынка и в то же время вступивший в игру под названием «массовое по­требление», значение которой чрезвычайно возросло после вто­рой мировой войны, оказался не способен ни продолжать сорев­нование, ни выйти из него.

Способы ведения войны и социальное обеспечение*

Европа кануна 1914 г., вопреки тому, что ее называли воен­ным лагерем, не была равномерно милитаризованным простран­ством110. Но после первой мировой войны, как утверждает Майкл Гейер, даже государства, исповедовавшие мирные ценности, не переставали самоорганизовываться ради производства насилия (production of violence) в точном соответствии с тем, что отныне война была не ограниченной, а тотальной, — или, по выражению Людендорфа, «тоталитарной», и подготовка к ней превратилась в стратегию национального строительства и социальной интегра­ции. Нацисты, фашисты и воинствующие левые, доказывает Гей­ер, подражали военным, основывали свою идентичность на во­енной службе, проводили мобилизацию общества ради войны, понимаемой как социальная терапия, и ставили своей целью на­сильственное создание новых обществ111. Даже в либеральных странах, где ограничения были куда значительнее, война в огром­ной степени усилила государственные рычаги и амбиции. Питер Холквист вместе с другими исследователями доказывает, что то­тальная война радикально расширила потенциальное поле госу­дарственного регулирования в масштабах всего населения112.

Гораздо меньше внимания уделялось тому, что и подготовка к военным действиям, и способы ведения войны были тесно свя­заны с социальным обеспечением113. В этом была своя необхо­димость. Около 2.7 млн немцев вернулись домой инвалидами

* Игра слов — «Warfare and welfare» (прим. перев.).

войны. В 1918 г. в Германии было 500 тыс. вдов погибших военно­служащих и 1.2 млн сирот. Если и не ради уплаты долга, то в целях поддержания порядка солдатам и вдовам предоставили военную пенсию. Другие экстренные социальные меры, явившиеся след­ствием войны, были столь же далеко идущими — как, например, в жилищной сфере, где серия чрезвычайных постановлений вольно или невольно открыла эру постоянного регулирования. Веймар­ское государство взяло на себя роль арбитра во взаимоотношени­ях землевладельцев и арендаторов и в вопросах арендной платы, а также помогло ввести различные новые формы платежей. Госу­дарство не могло справиться с проблемами, но оно энергично при­нимало на себя широкие обязательства114. На самом деле здесь действовала отнюдь не только необходимость. Межвоенный пе­риод знаменовал собой новую стадию в признании как важности управления населением в качестве ключа к государственному мо­гуществу (и военному потенциалу), так и социальной логики учета и контроля за статистикой несчастных случаев на производстве, болезней и того, что называли бизнес-циклами. Социальное обес­печение в этом смысле было взглядом на мир с далеко идущими практическими следствиями и соответствующим набором практик Расширившиеся возможности для развития принципов соци­ального обеспечения при одновременном увеличении возможно­стей государства — вследствие ведения тотальной войны и пере­устройства общества для подготовки к будущим войнам — созда­ли мощную комбинацию. В либеральных странах, как показывает Питер Флора, существовала взаимосвязь между расширением из­бирательного права и развитием массовых политических партий, с одной стороны, и общественными расходами на здравоохране­ние, образование и социальное страхование — с другой. Как счи­тает Флора, ключевым обстоятельством явилось развитие «менее принудительных» и «более эффективных» способов повышения государственных доходов через налогообложение. «Современное государство — это государство налогов», — пишет он. В конце XIX в. уровень доходов, полученных от налогов, составлял менее 10 % национального продукта, что едва ли могло служить основа­нием для эффективного решения насущных социальных задач. Именно первая мировая война резко подняла долю налогов в на­циональном продукте, которая сохранилась на новом высоком уровне, несмотря на окончание войны. Флора уподобляет посто­янное расширение сферы социального страхования (вплоть до

того момента, когда оно охватило все население) истории разви­тия избирательного права после его введения. Таким образом, социальное обеспечение — это и история стремления к «заботе» о людях ради их собственной пользы и государства, и история возможности такого поведения115. Параллельное развитие добро­вольных денежных вкладов населения, к коим призывали об­щенациональные агитационные кампании, содействовало росту финансовых возможностей государства, обеспечиваемых нало­говыми поступлениями.

Несомненно, возможность отнюдь не автоматически превра­щается в побуждение. Сопротивление становившимся все более масштабными мерам по социальному обеспечению и политике социальной ответственности было повсеместным, особенно в странах с частной собственностью и парламентским представи­тельством, — но не в Советском Союзе, где желание развернуть систему социального обеспечения превосходило собственные возможности. Единственный подробный анализ советского со­циального обеспечения в межвоенный период принадлежит Бернис Мэдисон. Она утверждает, что, несмотря на закон о со­циальном страховании (1893 г.), постановление об охране здоро­вья и несчастных случаях (1912 г.) и пенсии по старости для правительственных служащих, царское правительство «отказы­валось признавать бедность и безысходность социальными яв­лениями». Под последними она имеет в виду вопросы, представ­ляющие государственную важность116. Временное правительство приняло закон, ограничивающий ночную работу для женщин и подростков, сделав при этом оговорку, что им можно пренебречь, если его применение помешает военным усилиям. Большевист­ские правители уже через пять дней после захвата власти издали декрет о «всеобъемлющем социальном страховании для всех на­емных работников и для городской и сельской бедноты»117. Различные законы, которые за этим последовали, провозглашали введение страхования по безработице, пособий по болезни, выплат по рождению ребенка и похоронных, бесплатного медицинского обслуживания118. Некоторые критики отвергали эти и подобные им меры из-за их чрезмерного сходства с капиталистической практикой и настаивали на более «социалистическом» подходе. Многое из этого законодательства так и осталось на бумаге.

В 1920-е гг., когда власти пытались нащупать социалистиче­ский путь в условиях частично рыночной экономики, идея гаран-

тий для всех уступила место вниманию к промышленным рабо­чим119. В 1930-е гг. преобразование страны на основе крупных фабрик и колхозов сопровождалось усилением максималистско­го подхода к целям социального обеспечения. Все пособия по без­работице были разом отменены. Однако другие льготы, связан­ные с недееспособностью, болезнью, старостью, смертью и мате­ринством, были еще более расширены120. Правда, коэффициент пенсий — так же как и выплат по инвалидности — по отношению к ежемесячной зарплате уменьшился121. И хотя в 1938 г. пенсии были увеличены, уровень инфляции превосходил это широко разрекламированное повышение. При этом был сокращен опла­чиваемый отпуск по беременности и уходу за ребенком122. Тем не менее Мэдисон подчеркивает, что к 1930-м гг. советский режим «подходил к социальной помощи не как к спорадической дея­тельности сугубо в ситуациях социальных кризисов, когда „нор­мальная" рыночная экономика и/или семейная поддержка оказы­ваются недостаточными. Скорее, они рассматривали социальное обеспечение как постоянно действующий всеобъемлющий соци­альный институт». Таков был и взгляд, распространяемый пропа­гандистами123.

Мэдисон ограничивается рассмотрением служб социального обеспечения семьи и ребенка, программ поддержки малоиму­щих, профессиональной реабилитации и социальных служб для престарелых, оставляя в стороне охрану здоровья, образование, отдых, защиту труда, жилищное хозяйство и многое другое — все то, что она, как и изучаемые ею советские источники, отно­сит к сфере социального обеспечения. В своей работе, виговской по духу, Мэдисон умалчивает о том, что советская система соци­ального обеспечения была направлена, как и во всей остальной Европе межвоенного периода, на достижение большего контро­ля за трудом и на максимальный рост производства. Советские меры социального обеспечения, направленные на повышение производительности труда всеми средствами, в том числе и че­рез б о льшую безопасность производственного труда, гигиену, здравоохранение и образование, осуществлялись главным об­разом профсоюзами при поддержке фабричной администра­ции124. На местном уровне, и особенно на фабриках, где, как предполагалось, средства на социальные нужды и должны рас­ходоваться, руководители тем не менее иногда использовали социальные деньги не по назначению — на расходы, непосред-

ственно связанные с производством. И это притом, что социаль­ные траты рассматривались как способствующие развитию по­следнего. Количественно измеряемый результат являлся высшим «социальным» благом, делом долга (и приоритетом) всего обще­ства.

Споры о социальном обеспечении и практические меры по его организации вращались не только вокруг рабочего места и про­мышленного рабочего, но также вокруг детей и семьи. Сюзан Пе­дерсен показывает, что в Британии и Франции инфляция и соци­альная нестабильность во время первой мировой войны привели к введению специальных премий для наемных работников, имею­щих детей, причем многие из этих программ продолжали сущест­вовать и в мирное время. Выплачивая пенсии вдовам, детские пособия или пособия на материально зависимых членов семей безработных или нетрудоспособных рабочих, многие государства, как объясняет Педерсен, стали рассматривать определенные се­мейные отношения как достойные поддержки. Разумеется, при достижении согласия по вопросу об общественной ответственно­сти за детей и семью шла борьба по вопросу о масштабе и кон­кретных формах такой поддержки. Педерсен показывает, какие заинтересованные группы могли при этом брать инициативу в свои руки и формировать политический курс и как их специфи­ческие интересы влияли на цели и направленность мер по под­держке семьи. Однако ключевой момент ее анализа заключается в том, что нацеленность на семью была определяющей характе­ристикой социального обеспечения в Британии и особенно во Франции125.

Фашистская Италия, как отмечает Дэвид Хорн, была в глазах ее апологетов подлинно «социальным» государством, антитезой либеральному государству, основанному, как считалось, на прин­ципе невмешательства. Как объясняла пропаганда, индивиды — это социальные объекты, а не автономные акторы, которые долж­ны быть здоровыми и производительными. На практике фаши­сты часто опирались на благотворительность, хотя Уголовный кодекс 1930 г. и ввел новую категорию «преступлений против чистоты и здоровья породы», включающую преднамеренную пе­редачу венерических заболеваний, побуждение к использованию контрацептивов и аборты126. Виктория Де Грациа показывает, что воздействие этих мер на женщин не было однозначным. Рожде­ние детей было медикализовано, часто обеспечивались медицин-

ские консультации. Но все это только в тех случаях, когда режим считал это политически уместным. Национальное Агентство ма­теринства и детства, созданное в 1925 г., оказывало помощь неза­мужним матерям и принимало на себя заботу о детях, хотя дея­тельность эта была в высшей степени бюрократизирована и не подкреплена достаточным финансированием127. В работе де Гра­циа, как в общем-то и во всей литературе на эту тему, присутству­ет амбивалентность, связанная с нерешенностью вопроса о том, создавало ли социальное обеспечение новые возможности для женщин или вело к усилению контроля над ними128. Однако рас­пространение прикладной «социальной математики» отрицать невозможно.

Императорская Япония не претендовала на роль истинно со­циального государства. При этом Шелдон Гейрон считает, что Япония — это особый случай того, что он называет «социальным управлением». Исследуя политику социального обеспечения (по­собия для бедных), кампании по моральной обработке, государст­венную религию и лицензированную проституцию, Гейрон ут­верждает, что японское государство охотно вербовало — первона­чально под сенью Министерства внутренних дел — помощников среди некоторых гражданских групп, стремясь вовлечь новые средние классы и их организации в достижение всеобъемлющих социальных целей (таких, как повышение уровня сбережений или улучшение воспитания детей). В свою очередь, группы граж­дан, как правило, с готовностью одобряли меры, принимаемые государственной властью. Подчеркивая отношения сотрудниче­ства, а не конфликта (в вопросах предоставления избирательных и политических прав), Гейрон показывает, что «социальные по­средники» пользовались широкой автономией. В результате регу­лирование (torishimari) повседневной жизни было более эффек­тивным, нежели то, которого государство могло бы добиться своими собственными силами, и при этом удалось избежать раз­работки более дорогостоящих программ. Лишь начало полномас­штабной войны против Китая и различные новые законы предос­тавили правительству широкие полномочия для регулирования социальной работы в частной сфере (хотя это не обязательно оз­начало выделение более сущест


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: