Александр Исаевич Солженицын р. 1918

В круге первом. Роман (1955-1968)

Двадцать четвертого декабря 1949 г. в пятом часу вечера государст­венный советник второго ранга Иннокентий Володин почти бегом сбежал с лестницы Министерства иностранных дел, выскочил на улицу, взял такси, промчался по центральным московским улицам, вышел на Арбате, зашел в телефонную будку у кинотеатра «Художе­ственный» и набрал номер американского посольства. Выпускник Высшей дипшколы, способный молодой человек, сын известного отца, погибшего в гражданскую войну (отец был из тех, что разгонял Учре­дительное собрание), зять прокурора по спецделам, Володин принад­лежал к высшим слоям советского общества. Однако природная порядочность, помноженная на знания и интеллект, не позволяла Иннокентию полностью мириться с порядком, существующим на одной шестой части суши.

Окончательно открыла ему глаза поездка в деревню, к дяде, кото­рый рассказал Иннокентию и о том, какие насилия над здравым смыслом и человечностью позволяло себе государство рабочих и крес­тьян, и о том, что, по существу, насилием было и сожительство отца Иннокентия с его матерью, барышней из хорошей семьи. В разгово­ре с дядей Иннокентий обсуждал и проблему атомной бомбы: как страшно, если она появится у СССР.

Спустя некоторое время Иннокентий узнал, что советская развед­ка украла у американских ученых чертежи атомной бомбы и что на днях эти чертежи будут переданы агенту Георгию Ковалю. Именно об этом Володин пытался сообщить по телефону в американское по­сольство. Насколько ему поверили и насколько его звонок помог делу мира, Иннокентий, увы, не узнал.

Звонок, разумеется, был записан советскими спецслужбами и про­извел эффект именно что разорвавшейся бомбы. Государственная из­мена! Страшно докладывать Сталину (занятому в эти дни важной работой об основах языкознания) о государственной измене, но еще страшнее докладывать именно сейчас. Опасно произносить при Ста­лине само слово «телефон». Дело в том, что еще в январе прошлого года Сталин поручил разработать особую телефонную связь: особо ка­чественную, чтобы было слышно, как будто люди говорят в одной комнате, и особо надежную, чтобы ее нельзя было подслушать. Работу поручили подмосковному научному спецобъекту, но задание оказалось сложным, все сроки прошли, а дело двигается еле-еле.

И очень некстати возник еще этот коварный звонок в чужое по­сольство. Арестовали четырех подозреваемых у метро «Сокольники», но всем ясно, что они тут совсем ни при чем. Круг подозреваемых в МИДе невелик — пять-семь человек, но всех арестовать нельзя. Как благоразумно сказал заместитель Абакумова Рюмин: «Это министер­ство — не Пищепром». Нужно опознать голос звонившего. Возника­ет идея эту задачу поручить тому же подмосковному спецобъекту.

Объект Марфино — так называемая шарашка. Род тюрьмы, в ко­торой собран со всех островков ГУЛАГа цвет науки и инженерии для решения важных и секретных технических и научных задач. Шараш­ки удобны всем. Государству. На воле нельзя собрать в одной группе двух больших ученых: начинается борьба за славу и Сталинскую пре­мию. А здесь слава и деньги никому не грозят, одному полстакана сметаны и другому полстакана сметаны. Все работают. Выгодно и уче­ным: избежать лагерей в Стране Советов очень трудно, а шарашка — лучшая из тюрем, первый и самый мягкий круг ада, почти рай: тепло, хорошо кормят, не надо работать на страшных каторгах. Кроме того, мужчины, надежно оторванные от семей, от всего мира, от каких бы то ни было судьбостроительных проблем, могут преда­ваться свободным или относительно свободным диалогам. Дух муж­ской дружбы и философии парит под парусным сводом потолка. Может быть, это и есть то блаженство, которое тщетно пытались оп­ределить все философы древности.

Филолог-германист Лев Григорьевич Рубин был на фронте майо­ром «отдела по разложению войск противника». Из лагерей военно­пленных он выбирал тех, кто был согласен вернуться домой, чтобы сотрудничать с русскими. Рубин не только воевал с Германией, не только знал Германию, но и любил Германию. После январского на­ступления 1945-го он позволил себе усомниться в лозунге «кровь за кровь и смерть за смерть» и оказался за решеткой. Судьба привела его в шарашку. Личная трагедия не сломила веры Рубина в будущее торжество коммунистической идеи и в гениальность ленинского про­екта. Прекрасно и глубоко образованный человек, Рубин и в заточе­нии продолжал считать, что красное дело побеждает, а невинные люди в тюрьме — только неизбежный побочный эффект великого ис­торического движения. Именно на эту тему Рубин вел тяжелые споры с товарищами по шарашке. И оставался верен себе. В частнос­ти, продолжал готовить для ЦК «Проект о создании гражданских храмов», отдаленного аналога церквей. Здесь предполагались служите­ли в белоснежных одеждах, здесь граждане страны должны были да­вать присягу о верности партии, Отчизне, родителям. Рубин подробно писал: из расчета на какую территориальную единицу строятся храмы, какие именно даты отмечаются там, продолжительность от­дельных обрядов. Он не гнался за славой. Понимая, что ЦК может оказаться не с руки принимать идею от политзаключенного, он пред­полагал, что проект подпишет кто-нибудь из вольных фронтовых дру­зей. Главное — идея.

В шарашке Рубин занимается «звуковидами», проблемой поисков индивидуальных особенностей речи, запечатленной графическим обра­зом. Именно Рубину и предлагают сличать голоса подозреваемых в измене с голосом человека, совершившего предательский звонок. Ру­бин берется за задание с огромным энтузиазмом. Во-первых, он пре­исполнен ненавистью к человеку, который хотел помешать Родине завладеть самым совершенным оружием. Во-вторых, эти исследова­ния могут стать началом новой науки с огромными перспективами: любой преступный разговор записывается, сличается, и злоумышлен­ник без колебаний изловлен, как вор, оставивший отпечатки пальцев на дверце сейфа. Для Рубина сотрудничать с властями в таком де­ле — долг и высшая нравственность.

Проблему такого сотрудничества решают для себя и многие дру­гие узники шарашки. Илларион Павлович Герасимович сел «за вреди­тельство» в 30-м г., когда сажали всех инженеров. В 35-м г. вышел, к нему на Амур приехала невеста Наташа и стала его женой. Долго они не решались вернуться в Ленинград, но решились — в июне сорок первого. Илларион стал могильщиком и выжил за счет чужих смер­тей. Еще до окончания блокады его посадили за намерение изменить Родине. Теперь, на одном из свиданий, Наташа взмолилась, чтобы Герасимович нашел возможность добиться зачетов, выполнить какое-ни­будь сверхважное задание, чтобы скостили срок. Ждать еще три года, а ей уже тридцать семь, она уволена с работы как жена врага, и нет уже у нее сил... Через некоторое время Герасимовичу представляется счастливая возможность: сделать ночной фотоаппарат для дверных ко­сяков, чтобы снимал всякого входящего-выходящего. Сделает: досроч­ное освобождение. Наташа ждала его второй срок. Беспомощный комочек, она была на пороге угасания, а с ней угаснет и жизнь Илла­риона. Но он ответил все же: «Сажать людей в тюрьму — не по моей специальности! Довольно, что нас посадили...»

Рассчитывает на досрочное освобождение и друг-враг Рубина по диспутам Сологдин. Он разрабатывает втайне от коллег особую мо­дель шифратора, проект которой почти уже готов положить на стол начальству. Он проходит первую экспертизу и получает «добро». Путь к свободе открыт. Но Сологдин, подобно Герасимовичу, не уверен в том, что надо сотрудничать с коммунистическими спецслужбами. После очередного разговора с Рубиным, закончившегося крупной ссо­рой между друзьями, он понимает, что даже лучшим из коммунистов нельзя доверять. Сологдин сжигает свой чертеж. Подполковник Яконов, уже доложивший об успехах Сологдина наверх, приходит в не­описуемый ужас. Хотя Сологдин и объясняет, что осознал оши­бочность своих идей, подполковник ему не верит. Сологдин, сидев­ший уже дважды, понимает, что его ждет третий срок. «Отсюда пол­часа езды до центра Москвы, — говорит Яконов. — На этот автобус вы могли бы садиться в июне — в июле этого года. А вы не захотели. Я допускаю, что в августе вы получили бы уже первый отпуск — и поехали бы к Черному морю. Купаться! Сколько лет вы не входили в воду, Сологдин?»

Подействовали ли эти разговоры или что-то другое, но Сологдин уступает и берет обязательство сделать все через месяц. Глеб Нержин, еще один друг и собеседник Рубина и Сологдина, становится жертвой интриг, которые ведут внутри шарашки две конкурирующие лабора­тории. Он отказывается перейти из одной лаборатории в другую. Гибнет дело многих лет: тайно записанный историко-философский труд. На этап, куда теперь отправят Нержина, его взять нельзя. Гиб­нет любовь: в последнее время Нержин испытывает нежные чувства к вольной лаборантке (и по совместительству лейтенанту МТБ) Симоч­ке, которая отвечает взаимностью. Симочка ни разу в жизни не имела отношения с мужчиной. Она хочет забеременеть от Нержина, родить ребенка и ждать Глеба оставшиеся пять лет. Но в день, когда это должно произойти, Нержин неожиданно получает свидание с женой, с которой не виделся очень давно. И решает отказаться от Симочки.

Усилия Рубина приносят свои плоды: круг подозреваемых в изме­не сузился до двух человек. Володин и человек по фамилии Щевронок. Еще немного, и злодей будет расшифрован (Рубин почти уверен, что это Щевронок). Но два человека — не пять и не семь. Принято решение арестовать обоих (не может же быть, чтобы второй был со­всем уж ни в чем не виновен). В этот момент, поняв, что его стара­ниями в ад ГУЛАГа идет невинный, Рубин почувствовал страшную усталость. Он вспомнил и о своих болезнях, и о своем сроке, и о тя­желой судьбе революции. И только приколотая им самим к стене карта Китая с закрашенным красным коммунистической террито­рией согревала его. Несмотря ни на что, мы побеждаем.

Иннокентия Володина арестовали за несколько дней до отлета в заграничную командировку — в ту самую Америку. Со страшным недоумением и с великими муками (но и с некоторым даже изум­ленным любопытством) вступает он на на территорию ГУЛАГа.

Глеб Нержин и Герасимович уходят на этап. Сологдин, сколачи­вающий группу для своих разработок, предлагает Нержину похлопо­тать за него, если тот согласится работать в этой группе. Нержин отказывается. Напоследок он совершает попытку примирить бывших друзей, а ныне ярых врагов Рубина и Сологдина. Безуспешную по­пытку.

Заключенных, отправленных на этап, грузят в машину с надписью «Мясо». Корреспондент газеты «Либерасьон», увидев фургон, делает запись в блокноте: «На улицах Москвы то и дело встречаются авто­фургоны с продуктами, очень опрятные, санитарно-безупречные».

В. Н. Курицын

Раковый корпусю Роман (1968)

Всех собрал этот страшный корпус — тринадцатый, раковый. Гони­мых и гонителей, молчаливых и бодрых, работяг и стяжателей — всех собрал и обезличил, все они теперь только тяжелобольные, вы­рванные из привычной обстановки, отвергнутые и отвергнувшие все привычное и родное. Нет у них теперь ни дома другого, ни жизни дру­гой. Они приходят сюда с болью, с сомнением — рак или нет, жить или умирать? Впрочем, о смерти не думает никто, ее нет. Ефрем, с забинтованной шеей, ходит и нудит «Сикиверное наше дело», но и он не думает о смерти, несмотря на то что бинты поднимаются все выше и выше, а врачи все больше отмалчиваются, — не хочет он по­верить в смерть и не верит. Он старожил, в первый раз отпустила его болезнь и сейчас отпустит. Русанов Николай Павлович — ответствен­ный работник, мечтающий о заслуженной персональной пенсии. Сюда попал случайно, если уж и надо в больницу, то не в эту, где такие варварские условия (ни тебе отдельной палаты, ни специалис­тов и ухода, подобающего его положению). Да и народец подобрался в палате, один Оглоед чего стоит — ссыльный, грубиян и симулянт.

А Костоглотов (Оглоедом его все тот же проницательный Русанов назвал) и сам уже себя больным не считает. Двенадцать дней назад приполз он в клинику не больным — умирающим, а сейчас ему даже сны снятся какие-то «расплывчато-приятные», и в гости горазд схо­дить — явный признак выздоровления. Так ведь иначе не могло и быть, столько уже перенес: воевал, потом сидел, института не кончил (а теперь — тридцать четыре, поздно), в офицеры не взяли, сослан навечно, да еще вот — рак. Более упрямого, въедливого пациента не найти: болеет профессионально (книгу патанатомии проштудировал), на всякий вопрос добивается ответа от специалистов, нашел врача Масленникова, который чудо-лекарством — чагой лечит. И уже готов сам отправиться на поиски, лечиться, как всякая живая тварь лечит­ся, да нельзя ему в Россию, где растут удивительные деревья — бере­зы...

Замечательный способ выздоровления с помощью чая из чаги (бе­резового гриба) оживил и заинтересовал всех раковых больных, устав­ших, разуверившихся. Но не такой человек Костоглотов Олег, чтобы все свои секреты раскрывать этим свободным., но не наученным «мудрости жизненных жертв», не умеющим скинуть все ненужное, лишнее и лечиться...

Веривший во все народные лекарства (тут и чага, и иссык-кульский корень — аконитум), Олег Костоглотов с большой насторожен­ностью относится ко всякому «научному» вмешательству в свой организм, чем немало досаждает лечащим врачам Вере Корнильевне Гангарт и Людмиле Афанасьевне Донцовой. С последней Оглоед все порывается на откровенный разговор, но Людмила Афанасьевна, «ус­тупая в малом» (отменяя один сеанс лучевой терапии), с врачебной хитростью тут же прописывает «небольшой» укол синэстрола, лекар­ства, убивающего, как выяснил позднее Олег, ту единственную ра­дость в жизни, что осталась ему, прошедшему через четырнадцать лет лишений, которую испытывал он всякий раз при встрече с Вегой (Верой Гангарт). Имеет ли врач право излечить пациента любой ценой? Должен ли больной и хочет ли выжить любой ценой? Не может Олег Костоглотов обсудить это с Верой Гангарт при всем своем желании. Слепая вера Веги в науку наталкивается на уверенность Олега в силы природы, человека, в свои силы. И оба они идут на ус­тупки: Вера Корнильевна просит, и Олег выливает настой корня, со­глашается на переливание крови, на укол, уничтожающий, казалось бы, последнюю радость, доступную Олегу на земле. Радость любить и быть любимым.

А Вега принимает эту жертву: самоотречение настолько в природе Веры Гангарт, что она и представить себе не может иной жизни. Пройдя через четырнадцать пустынь одиночества во имя своей един­ственной любви, начавшейся совсем рано и трагически оборвавшейся, пройдя через четырнадцать лет безумия ради мальчика, называвшего ее Вегой и погибшего на войне, она только сейчас полностью увери­лась в своей правоте, именно сегодня новый, законченный смысл приобрела ее многолетняя верность. Теперь, когда встречен человек, вынесший, как и она, на своих плечах годы лишений и одиночества, как и она, не согнувшийся под этой тяжестью и потому такой близ­кий, родной, понимающий и понятный, — стоит жить ради такой встречи!

Многое должен пережить и передумать человек, прежде чем при­дет к такому пониманию жизни, не каждому это дано. Вот и Зоень­ка, пчелка-Зоенька, как ни нравится ей Костоглотов, не будет даже местом своим медсестры жертвовать, а уж себя и подавно постарает­ся уберечь от человека, с которым можно тайком от всех целоваться в коридорном тупике, но нельзя создать настоящее семейное счастье (с детьми, вышиванием мулине, подушечками и еще многими и мно­гими доступными другим радостями). Одинакового роста с Верой Корнильевной, Зоя гораздо плотней, потому и кажется крупнее, оса­нистее. Да и в отношениях их с Олегом нет той хрупкости-недоска­занности, которая царит между Костоглотовым и Гангарт. Как бу­дущий врач Зоя (студентка мединститута) прекрасно понимает «об­реченность» больного Костоглотова. Именно она раскрывает ему глаза на тайну нового укола, прописанного Донцовой. И снова, как пульса­ция вен, — да стоит ли жить после такого? Стоит ли?..

А Людмила Афанасьевна и сама уже не убеждена в безупречности научного подхода. Когда-то, лет пятнадцать — двадцать назад, спас­шая столько жизней лучевая терапия казалась методом универсаль­ным, просто находкой для врачей-онкологов. И только теперь, последние два года, стали появляться больные, бывшие пациенты он­кологических клиник, с явными изменениями на тех местах, где были применены особенно сильные дозы облучения. И вот уже Людмиле Афанасьевне приходится писать доклад на тему «Лучевая болезнь» и перебирать в памяти случаи возврата «лучевиков». Да и ее собствен­ная боль в области желудка, симптом, знакомый ей как диагносту-он­кологу, вдруг пошатнула прежнюю уверенность, решительность и властность. Можно ли ставить вопрос о праве врача лечить? Нет, здесь явно Костоглотов не прав, но и это мало успокаивает Людмилу Афанасьевну. Угнетенность — вот то состояние, в котором находится врач Донцова, вот что действительно начинает сближать ее, такую не­досягаемую прежде, с ее пациентами. «Я сделала, что могла. Но я ра­нена и падаю тоже».

Уже спала опухоль у Русанова, но ни радости, ни облегчения не приносит ему это известие. Слишком о многом заставила задуматься его болезнь, заставила остановиться и осмотреться. Нет, он не сомне­вается в правильности прожитой жизни, но ведь другие-то могут не понять, не простить (ни анонимок, ни сигналов, посылать которые он просто был обязан по долгу службы, по долгу честного граждани­на, наконец). Да не столько его волновали другие (например, Косто­глотов, да что он вообще в жизни-то смыслит: Оглоед, одно слово!), сколько собственные дети: как им все объяснить? Одна надежда на дочь Авиету: та правильная, гордость отца, умница. Тяжелее всего с сыном Юркой: слишком уж он доверчивый и наивный, бесхребет­ный. Жаль его, как жить-то такому бесхарактерному. Очень напоми­нает это Русанову один из разговоров в палате, еще в начале лечения. Главным оратором был Ефрем: перестав зудеть, он долго читал какую-то книжечку, подсунутую ему Костоглотовым, долго думал, молчал, а потом и выдал: «Чем жив человек?» Довольствием, специальностью, родиной (родными местами), воздухом, хлебом, водой — много раз­ных предположений посыпалось. И только Николай Павлович уве­ренно отчеканил: «Люди живут идейностью и общественным благом». Мораль же книги, написанной Львом Толстым, оказалась совсем «не наша». Лю-бо-вью... За километр несет слюнтяйством! Ефрем заду­мался, затосковал, так и ушел из палаты, не проронив больше ни слова. Не так очевидна показалась ему неправота писателя, имя кото­рого он раньше-то и не слыхивал. Выписали Ефрема, а через день вернули его с вокзала обратно, под простыню. И совсем тоскливо стало всем, продолжающим жить.

Вот уж кто не собирается поддаваться своей болезни, своему горю, своему страху — так это Демка, впитывающий все, о чем бы ни говорилось в палате. Много пережил он за свои шестнадцать лет: отец бросил мать (и Демка его не обвиняет, потому как она «скурвилась»), матери стало совсем не до сына, а он, несмотря ни на что, пытался выжить, выучиться, встать на ноги. Единственная радость ос­талась сироте — футбол. За нее он и пострадал: удар по ноге — и рак. За что? Почему? Мальчик со слишком уж взрослым лицом, тя­желым взглядом, не талант (по мнению Вадима, соседа по палате), однако очень старательный, вдумчивый. Он читает (много и бестол­ково), занимается (и так слишком много пропущено), мечтает по­ступить в институт, чтобы создавать литературу (потому что правду любит, его «общественная жизнь очень разжигает»). Все для него впервые: и рассуждения о смысле жизни, и новый необычный взгляд на религию (тети Стефы, которой и поплакаться не стыдно), и пер­вая горькая любовь (и та — больничная, безысходная). Но так силь­но в нем желание жить, что и отнятая нога кажется выходом удачным: больше времени на учебу (не надо на танцы бегать), посо­бие по инвалидности будешь получать (на хлеб хватит, а без сахара обойдется), а главное — жив!

А любовь Демкина, Асенька, поразила его безупречным знанием всей жизни. Как будто только с катка, или с танцплощадки, или из кино заскочила эта девчонка на пять минут в клинику, просто прове­риться, да здесь, за стенами ракового, и осталась вся ее убежденность. Кому она теперь такая, одногрудая, нужна будет, из всего ее жизнен­ного опыта только и выходило: незачем теперь жить! Демка-то, может быть, и сказал зачем: что-то надумал он за долгое лечение-уче­ние (жизненное учение, как Костоглотов наставлял, — единственно верное учение), да не складывается это в слова.

И остаются позади все купальники Асенькины ненадеванные и некупленные, все анкеты Русанова непроверенные и недописанные, все стройки Ефремовы незавершенные. Опрокинулся весь «порядок мировых вещей». Первое сживание с болезнью раздавило Донцову, как лягушку. Уже не узнает доктор Орещенков своей любимой уче­ницы, смотрит и смотрит на ее растерянность, понимая, как совре­менный человек беспомощен перед ликом смерти. Сам Дормидонт Тихонович за годы врачебной практики (и клинической, и консульта­тивной, и частной практики), за долгие годы потерь, а в особенности после смерти его жены, как будто понял что-то свое, иное в этой жизни. И проявилось это иное прежде всего в глазах доктора, глав­ном «инструменте» общения с больными и учениками. Во взгляде его, и по сей день внимательно-твердом, заметен отблеск какой-то отреченности. Ничего не хочет старик, только медной дощечки на двери и звонка, доступного любому прохожему. От Людочки же он ожидал большей стойкости и выдержки.

Всегда собранный Вадим Зацырко, всю свою жизнь боявшийся хотя бы минуту провести в бездействии, месяц лежит в палате рако­вого корпуса. Месяц — и он уже не убежден в необходимости совер­шить подвиг, достойный его таланта, оставить людям после себя новый метод поиска руд и умереть героем (двадцать семь лет — лер­монтовский возраст!).

Всеобщее уныние, царившее в палате, не нарушается даже пестро­той смены пациентов: спускается в хирургическую Демка и в палате появляются двое новичков. Первый занял Демкину койку — в углу, у двери. Филин — окрестил его Павел Николаевич, гордый сам своей проницательностью. И правда, этот больной похож на старую, муд­рую птицу. Очень сутулый, с лицом изношенным, с выпуклыми отеч­ными глазами — «палатный молчальник»; жизнь, кажется, научила его только одному: сидеть и тихо выслушивать все, что говорилось в его присутствии. Библиотекарь, закончивший когда-то сельхозакадемию, большевик с семнадцатого года, участник гражданской войны, отрек­шийся от жизни человек — вот кто такой этот одинокий старик. Без друзей, жена умерла, дети забыли, еще более одиноким его сделала бо­лезнь — отверженный, отстаивающий идею нравственного социализма в споре с Костоглотовым, презирающий себя и жизнь, проведенную в молчании. Все это узнает любивший слушать и слышать Костоглотов одним солнечным весенним днем... Что-то неожиданное, радостное тес­нит грудь Олегу Костоглотову. Началось это накануне выписки, радовали мысли о Веге, радовало предстоящее «освобождение» из клиники, радо­вали новые неожиданные известия из газет, радовала и сама природа, прорвавшаяся, наконец, яркими солнечными деньками, зазеленевшая первой несмелой зеленью. Радовало возвращение в вечную ссылку,в милый родной Уш-Терек. Туда, где живет семья Кадминых, самых счас­тливых людей из всех, кого встречал он за свою жизнь. В его кармане две бумажки с адресами Зои и Веги, но непереносимо велико для него, много пережившего и от многого отказавшегося, было бы такое про­стое, такое земное счастье. Ведь есть уже необыкновенно-нежный цве­тущий урюк в одном из двориков покидаемого города, есть весеннее розовое утро, гордый козел, антилопа нильгау и прекрасная далекая звезда Вега... Чем люди живы.

Т. В. и М. Г. Павловец


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: