— Вот как обстоят дела, — сказал в заключение Вагаршак. — Надо нам нагонять.
Ему не аплодировали. Тут нечему было радоваться. Но уже в марте в институте появились новые профессора: один прихрамывающий, с тиком — его жестоко искалечило под Нарвой, другой быстрый, шустрый, как выяснилось впоследствии, тяжелый сердечник, профессор Коновалов. И Нисевич, и Коновалов своими лекциями подтвердили правоту Саиняна. Но Вагаршак вовсе не радовался. Он огорчался тому, что был прав.
И Нисевич, и Коновалов сразу оценили Саиняна.
У него была дьявольская энергия, у этого немногословного, даже тихого с виду студента. И исступленное чувство врачебного долга. Нет, он совершенно не был сентиментален, он всего только отвечал за все будущее советской медицины. Только всего. Не больше, но и не меньше.
Ни от кого другого он этого не требовал, хотя и помогал всем без исключения, но от Любы требовал. Жестоко, неумолимо, «бесчеловечно», — возмущалась она.
Он невесело спрашивал:
— Ты мне не веришь?
Голос у него был мягкий, глаза сочувствовали ей, но он ничего не мог с собой поделать, он не мог не требовать.
— Подумай о войне, — просил он.
— Но мы же не на войне.
— Мы как на войне, дорогая, но здесь нужно быть еще честнее, чем на самой войне. Там легче, там обстоятельства, которых здесь нет. Но мы тут обязаны их видеть — эти обстоятельства…
— Я — тупая, Вагаршак.
— Нисколько! — обижался он. — Ты легко утомляешься. И сдаешься. Ты неорганизованная еще…
— Я тебе противна?
— Ты ленивая девочка, — утверждал он. — Но еще не все потеряно…
И улыбался — светло и остро:
— Я этого не потерплю. Я буду бороться с твоей леностью и с тем, что ты нелюбопытна, всеми средствами. Вплоть до жестокостей. Я перекую твой характер. Учись на моих глазах!
Они занимались теперь вдвоем, вернее, занималась она, а Вагаршак читал книги, какие-то записки, которые ему давали оба новых военных профессора, печально посвистывал, глядя в мутное окно своего запечного жилья. Если случалось «сырье», Люба варила суп, он же и второе. Вдвоем им было легко и весело, с каждым днем, с каждым часом она все больше, все глубже и серьезнее любила этого длиннорукого, то медленного, а то вдруг исполненного бешеной энергии странного взрослого мальчика, юношу-мужчину, который ни с того ни с сего начинал ей рассказывать истории о повадках дельфинов, или о муравьеде, или о летучей мыши. Глаза его при этом вспыхивали, все ему было интересно, этому Вагаршаку, все казалось еще непонятным или не до конца понятным, он умел радостно удивляться и однажды так рассказал ей о скрытых силах человеческого организма, о его резервах и возможностях, что она — медичка, и неглупая, — просто ахнула.
— Знаешь, прямо — Гомер! — сказала она.
— Да, величественно! — ответил он, улыбаясь черными глазами потому, что ей понравилось его повествование. — Но надо научиться по-настоящему командовать этими резервами сил. Мы еще совсем темные ребята в этой области.
— Послушай, из меня получится врач? — спросила она его однажды.
— А из меня? — спросил он, взяв ее голову в свои большие, горячие ладони. — А? Получится?
Он поцеловал ее в полуоткрытые губы и сказал внезапно серьезным голосом:
— Вот что, Любочка. Давай выясним наши отношения.
— Давай, — ответила она.
— Я тебя люблю, — сказал Вагаршак, и огонь в его глазах погас — Люблю. Но пожениться мы не можем.
— Здравствуйте, — удивилась она. — Почему это не можем?
— Потому что я не хочу портить твою жизнь.
— А чем ты мне можешь испортить эту мою жизнь? — робея от его решительности, спросила она. — Своим характером?
— Нет, не характером. Моей биографией. Ты способная девочка, хоть и ленивая. Тебе все дороги открыты. А если у тебя мужем буду я, мало ли… И ты сделаешься яблочком, которое недалеко падает, помнишь Елкина?
— Вздор! — крикнула она. — Бред!
— Конечно, — почти весело согласился он, — но, как пишет в письмах твоя сестра, «жизнь есть жизнь». И вот, представляешь, в один из дней это все тебе надоест. Нет, ты мне не скажешь, но я-то почувствую…
— Ты просто не хочешь на мне жениться, — рассердилась Люба. — Это как в фельетоне из довоенной газеты: ты бытовой разложенец — вот ты кто! И пусть наше дело разберет студенческий коллектив!
— Пусть! — с нежностью глядя на нее, сказал Вагаршак. — Я очень люблю, когда мою личную жизнь обсуждает здоровый студенческий коллектив. И все-таки я на тебе не женюсь, Любочка.
— Но ведь я и так твоя жена, что бы там ни было!
— Бросишь! — сказал Вагаршак. — Надоест! Или посоветуешь мне покаяться и отмежеваться от родителей, и тогда мы поссоримся.
— Ты просто боишься своей тети Ашхен, — огрызнулась Люба. — Сам же говорил, что она ревнивая и не позволит тебе жениться.
— Тетя Ашхен очень ревнивая, — почему-то с удовольствием произнес Вагаршак. — Но она тебя полюбит. Тебя нельзя не полюбить, но и она понимает то, о чем я тебе сказал. Только, пожалуйста, Любочка, договоримся еще по одному вопросу. Если мы поженимся — нас при распределении направят работать вместе. И тогда все то трудное, что ожидает меня, придется делить и тебе. А если же…
Она не дала ему договорить.
— Ладно, — услышал он ее вконец разобиженный голос, — отложим ваше попеченье на будущее воскресенье. Не нужны мне никакие твои загсы. Обманул девушку и задал стрекача, все вы такие — мужчины!
Вагаршак погладил ее по голове.
— Уйди, — сквозь слезы сказала она. — Дай пореветь над своей растоптанной жизнью…
Она ревела, он думал.
— Я все равно тебя дождусь! — сказала она. — Слышишь?
— Я бы хотел этого…
— Правда?
— А ты не знаешь?
— Но когда?
— Тетя Ашхен говорит, что это не может вечно продолжаться.
— Если бы ты только не влюбился без меня, — в сердцах сказала Люба. — Ты красивый, талантливый, приедешь куда-нибудь — и сразу они начнут над тобой порхать, окружать тебя чуткостью, понимающе смотреть в глаза. Ох, как я их знаю — их всех…
Накануне дня, когда их должны были распределять, она спросила:
— Может быть, все-таки поженимся?
— Нет! — сказал он глухо. — И не стоит об этом говорить!
Всю ту последнюю ночь Люба проплакала. Вагаршак сидел на низком подоконнике, курил самокрутки и, коротко вздыхая, молчал. На рассвете, когда они лежали обнявшись, истомленные любовью и наступающим расставанием, Вагаршак произнес:
— Неизбежности нашей разлуки, конечно, нет. Но существует одно обстоятельство, которое ты не можешь не понимать. Моя биография может толкнуть меня на известный компромисс. Какой — я еще не знаю точно. Любимая жена, именно любимая, при обстоятельствах, которые не нуждаются в уточнении, может толкнуть на компромисс с совестью, с долгом, с тем, что я хочу делать. И тогда любимая женщина станет врагом.
Люба приподнялась на локте. На своем лице она чувствовала дыхание Вагаршака.
— И я возненавижу любимую женщину, — произнес он спокойным голосом. — Я сделаю один только шаг к этому компромиссу — и наша жизнь будет кончена.
— А разве я не смогу тебя удержать от этого таинственного шага?
— Как, если я совершу его во имя нашей семьи?
— Значит, я могу считать, что мы женаты, но ты уехал пока в длительную командировку?
— Можешь, — притягивая ее к себе, сказал он, — можешь! На Северном полюсе или еще где-нибудь, где нет ни одной женщины. Где есть только работа. И совсем не опасно, даже беспокоиться нечего, такой уж полюс. Тут дело не во мне, Любочка, а в тебе.
Она еще ближе наклонилась к нему.
— Во мне? Но я ведь больше никого и никогда не полюблю.
— Тогда давай считать, что мы женаты.
— Это как? — даже не поняла она.
— Гражданским браком, — вглядываясь в ее бледное лицо, произнес он, — подлинным гражданским браком. Без штемпеля в паспорте. Без яблочка от яблоньки. Вот и все. Такой вариант тебе подходит?
Такой вариант ей подходил.
И все-таки у нее было тяжело на сердце.
Она проводила его на вокзал, а сама уехала на другой день. И ехала, как сейчас, тоже на верхней полке, и тоже было жарко, только тогда были почти одни военные, еще шла война, но эта весна была весной Победы.
— Вот видишь как! — сказала она во сне и совсем проснулась.
Ей говорили и сестры, и акушерка, и Клавочка, что она разговаривает во сне. Раньше этого с ней не случалось. А теперь, все это время там, в больничке, она разговаривала с ним во сне.
— Это какая станция? — спросила Люба, ловко съехав с полки.
— Была Сверчковка, — сказала ей молодая женщина, укачивающая девочку. — Надо быть, к Биевке подъезжаем.
В Биевке на станции при свете фонарей, о которые бились какие-то мохнатые, рогатые, незнакомые бабочки или жуки, тетки продавали вареных кур, огурчики в укропе, крепкого, ароматного засола, и из-под полы — лепешки. Покуда Люба торговалась, поезд без гудка медленно двинулся за ее спиной, и она едва успела вскочить на подножку мягкого, спокойно покачивающегося вагона. В одной руке она держала курицу за лапу и огурцы с лепешкой, другой пыталась подтянуться удобнее, чтобы вскочить в тамбур. Ей помогли, она увидела близко от себя веселые, светлые, чуть пьяноватые глаза молодого полковника и тотчас же оказалась в купе, набитом летчиками. Здесь на столике покачивалась четверть красного, маслянистого вина, на диванах были навалены яблоки и груши, пахло разлитым коньяком, какой-то золотистой копченой рыбкой, которую все грызли и дружно нахваливали…
Узнав, что Любовь Николаевна доктор, летчики все наперебой стали жаловаться на болезни и спрашивать у нее лекарств «от сердца», «от мгновенной и вечной любви», «от неудачного увлечения», «от безнадежного чувства». Все они смеялись, и Люба не решилась рассказать версию об «умершем брате». Это было бы диссонансом, тут она нашла другой вариант, оптимистический: едет Любовь Николаевна к сестре, которая вышла замуж и празднует свадьбу.
Этот вариант дал повод к целому циклу разговоров о Любиной личной жизни, о ее увлечениях, о ее будущем муже и свадьбе, которая, разумеется, не за горами. Любовь Николаевна краснела, смеялась, пила красное вино, грызла рыбок, свою курицу, яблоко. На большой, еще не восстановленной после войны станции все летчики уговорили ее пойти гулять, и тут, на перроне, они встретили своего совсем еще молодого генерала, который ехал в «международном» и прогуливался, сделав генеральское, скучное лицо. Заметив и разглядев Любу Габай, генерал заметно оживился и пригласил своих подчиненных, разумеется с их «дамой», к себе в вагон. Здесь летчики пели грустную украинскую песню, Люба ела шоколад и говорила генералу:
— Нет, Федор Федорович, нет и еще раз нет! Терапию целиком отрицать нельзя. В нашей советской терапии есть несомненно и крупные достижения. Конечно, деятельность хирурга более эффектна…
Генерал смотрел на Любу желтыми, жадными, настороженными, кошачьими глазами, ей было жутковато и щекотно от этого взгляда и, разумеется, противно: она чувствовала, что окружена сильными, здоровыми, жадными до нее мужчинами и не без злорадства купалась в этом своем нынешнем окружении, словно в теплом море, побаиваясь глубины и радуясь близости безопасного, людного берега, где как бы дожидался ее Вагаршак, непоколебимый, надежный и спокойный.
«Вот видишь, как я всем нравлюсь, — как бы приглашала она его, чтобы он перестал соблюдать свое мудрое спокойствие, — вот видишь, какие они все самые разные и как я им нужна, могла бы даже генерала завертеть, да что мне все генералы, когда ты у меня есть! Ты же есть у меня, Саинян?»
— Выпейте наливки, — просил генерал, — совершенно исключительная наливка, слабенькая, дамская…
Люба смеялась и качала головой. Ее волосы опять отсвечивали медью, и глаза весело блестели: нет, не может она больше пить, она же не летчик, она всего только врач.
И вдруг ей холодно стало, когда услышала свой собственный голос — «врач». Что же там, в ее больнице? Куда пишут, кому жалуются, где ищут нового врача? Зинаида, наверное, рыдает в голос — давать или не давать Сердюченкову морфин? А если привезли рыбацкого моториста? Будто у него «острый живот»? А если Тося начала рожать?
— Вы что это зажурились? — спросил генерал. — Мамочку вспомнили?
— Нет, свою больницу, — искренне ответила Люба.
— И что?
— Как там мои больные…
— Возьмите нас в ваши больные, — попросил летчик-полковник. — Будет у вас хлопот, не оберешься.
И летчики начали хохотать:
— Нам много лекарств надо…
— Одна докторша с нами не управится…
— Еще подружек потребуем!
— Мы будем лежать, а вы нас посещать…
Она смотрела на них, сдвинув брови. А потом вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она вскочила и опрометью бросилась в свой вагон. Полковник с чубчиком и светлыми, веселыми глазами попытался ее удержать, она больно ударила его по запястью и с грохотом захлопнула за собой дверь купе.
— О! — сказал инженер-майор постарше других. — До чего ж в красивом свете показали себя товарищи соколы…
Он свернул папироску из желтого душистого табака, заправил ее в мундштук и, покосившись на генерала, пожаловался:
— Курить — нас научили — при женщине нехорошо. Спрашиваем: «Разрешите?» Китель снять — тоже спрашиваем. А по серьезному счету все равно не научились ничему.
— Это вы мне, Михайленко? — багровея, ощерился генерал.
— Зачем вам? Разве ж я службу не знаю? Себе. Мысли вслух. Разрешите быть свободным?
Поднявшись, он миновал свой вагон, отыскал тот, в котором ехала Люба, нашел ее и от имени своих товарищей перед ней извинился. Она ничего ему не ответила — плакала, спрятав лицо в ладони.