Последний день Матвея Кузьмина 4 страница

«Приехал какой‑нибудь господин из армии?» ‑ спросила я как можно небрежнее, усаживаясь в углу, где я всегда сидела во время допросов.

«А чепуха, стал бы я тратиться на этих чинодралов из армии! ‑ ответил шеф. ‑ Гораздо важнее, гораздо интереснее! Наши сети принесли богатый улов. Сегодня прекратится проклятая неизвестность. Мы узнаем, какой сюрприз подготовили нам. Ого‑го, это может спутать им все карты».

Я решила, что захвачен какой‑то наш большой военный. Но, к моему удивлению, за стол сел не шеф, а его помощник, майор. Потом под конвоем часовых в комнату внесли носилки. Их поставили у накрытого стола, солдаты с автоматами стали было у двери, но майор жестом выпроводил их. Того, кто лежал на носилках, мне не было видно. Между тем майор, напялив на своё лицо одну из самых сладких своих улыбок, попросил меня перевести «гостю», что он сам лётчик по специальности и рад приветствовать здесь своего доблестного коллегу, судя по отличиям, знаменитого русского асса. Когда было нужно, он мог притвориться приветливым, даже простодушным, этот майор, одна из самых омерзительных гадин, каких я только там видела. А я‑то уж их повидала!

И тут я разглядела, что на носилках лежит молодой, совсем молодой человек, в такой вот, как у вас, выгоревшей гимнастёрке, к которой привинчены три ордена Боевого Красного Знамени и ещё какие‑то отличия. У него были авиационные погоны старшего лейтенанта. А его взгляд… простите, минуточку…

Девушка побледнела так, что лицо её стало белее стены хаты. Она тяжело дышала, кусала губу, точно перебарывая в себе острую физическую боль. Потом встряхнула головой и пояснила:

‑ Нервы… Ноги у него были в гипсе, голова забинтована, но из этого марлевого тюрбана на меня вопросительно смотрели большие серые, такие правдивые и такие затравленные глаза.

«Фрейлейн, переведите, пожалуйста, коллеге, что безоружный противник ‑ для нас уже не враг, что в новой Германии понятия мужества и воинской чести интернациональны, переведите, что в качестве, э‑э‑э, помощника начальника гарнизона и как лётчик по профессии я буду рад выпить с ним бокал… э‑э‑э, нет, это будет не по‑русски… чашу доброго вина».

Когда я переводила, серые глаза лётчика остановились на моём лице. И столько в них было не ненависти, нет, не ненависти, а какого‑то бесконечного презрения, гадливости, что слёзы обиды чуть, против воли, не выступили у меня на глазах.

«Ничего я ему не скажу. Впрочем, пусть даст папиросу».

Майор засиял, вскочил и протянул ему свой портсигар. Лётчик приподнялся на локте, взял папиросу и жадно закурил. Они оба молчали, я слышала, как потрескивает табак. Потом майор встал, щёлкнул каблуками, назвал своё имя и учтиво заявил, что желал бы знать, с кем имеет честь…

«Пусть меня унесут», ‑ ответил лётчик и отвернулся.

И сколько майор ни бился с ним, он лежал лицом к стене и молчал. Я видела, как майор нервничает, кусает губы, как он играет желваками на лице. Я боялась, что он вот‑вот сорвётся, и тогда… я‑то знала, на что способен этот человек. Но сведения о нашей авиации, должно быть, были нужны им дозарезу, и он сдержался, он приказал унести пленного и даже пожелал ему приятного пути. По как только закрылась дверь, он разразился страшными ругательствами, хватил стакан коньяку и с совершенно измученным видом и блуждающими глазами бессильно бросился на диван. Вошёл шеф, меня отпустили и отвезли домой.

В эту ночь я не сомкнула глаз, хотя чувствовала себя совершенно разбитой. Этот лётчик, его глаза смотрели на меня, и в ушах звучал его звонкий, молодой и твёрдый голос. Утром я хотела отправиться на явку, чтобы предупредить, что захвачен сбитый над городом советский асе, но не успела: к подъезду подкатила машина. Сам майор сидел в ней. «Нам приказано во что бы то ни стало выудить у него всё об авиации. Есть данные, что он из этих новых частей, только что прилетевших сюда. Фрейлейн, вы должны поговорить с этим проклятым большевиком. Говорите ему, что хотите, только вытащите из него, что сумеете. Вас озолотят, слово чести, вы заслужите железный крест».

Я никогда ещё не видала этого спокойного, хладнокровного карьериста‑палача в таком волнении. Он так волновался, что тут же проболтался о том, что в Харьков из ставки прилетел какой‑то их авиационный генерал, которому эти сведения нужны дозарезу. У меня не было выбора. Поговорить с лётчиком один на один было даже полезно для дела. Можно было предупредить его. Но я вспомнила этот его взгляд, и мне, привыкшей всё время жить под угрозой смерти, было страшно, именно страшно войти в его камеру. Вы представляете, кем я была в его глазах!

Но я заставила себя войти, и когда дверь захлопнулась за мной, даже подошла к нему. Со вчерашнего дня он ещё более осунулся, похудел, глаза его раскрылись шире. Встретили они меня тем же презрительным взглядом. Мне показалось, что он даже как‑то передёрнулся, когда я приблизилась к нему.

«Как вы себя чувствуете? Был ли у вас врач?» ‑ спросила я, чтобы как‑то завязать разговор.

«У них ничего не вышло, теперь они натравливают на меня свою немецкую овчарку», ‑ недобро усмехнулся он.

Я вспыхнула, слёзы, должно быть, выступили у меня на глазах.

Голос у него был совсем тихий, он, видимо, очень ослаб за эту ночь, но он продолжал так же твёрдо и жестоко: «Чего же краснеешь, продажные шкуры не должны краснеть! Вот погоди, попадёшься ты к нам, там тебе пропишут».

Я едва сдержалась, чтобы не грохнуться тут перед ним на колени и не рассказать ему всего: так тяжело звучали в его устах эти оскорбления.

А он продолжал, всё повышая голос: «Думаешь, отступишь с немцами, убежишь от нас? Догоним! В самом Берлине сыщем! Никуда от нас не уйдешь, не скроешься!»

И он захохотал. Нет, не нервно, у него, должно быть, вовсе не было нервов, он захохотал злорадно, торжествующе, как будто он не лежал весь забинтованный, умирающий во вражеском застенке, а победителем стоял в Берлине, верша суд и расправу.

И тогда я бросилась к нему и зашептала, позабыв всякую осторожность:

«Они ничего не знают. Они хотят узнать от вас о каких‑то новых авиационных частях. Здесь страшная паника. Они боятся, смертельно боятся. Не говорите им ничего, ни слова. Особенно опасайтесь этого вчерашнего рыжего майора. Это ужасный человек».

 

Отпрянув от меня, он с удивлением слушал.

«Так, ‑ сказал он и ещё раз повторил: ‑ Та‑а‑ак! ‑ глаза у него немного подобрели, но смотрели зорко и изучающе. ‑ Та‑ак, бывает, ‑ он усмехнулся, но уже не зло, и вдруг, подмигнув мне, закричал во весь голос: ‑ Прочь, продажная шкура! Ничего я тебе не скажу, ни тебе, ни твоим хозяевам! Не добьётесь от меня ни слова!»

Он долго кричал на всю тюрьму. Потом спросил тихо: «Так вы…»

Я кивнула головой. Я вся дрожала, зубы мои выбивали дробь.

«Ну, успокойтесь, ‑ сказал он, ‑ и говорите только честно: мне конец?»

«Если ничего не скажете, ‑ расстреляют», ‑ сказала я, и мы опять испытующе посмотрели друг на друга.

«Жаль, очень жаль, мало я пожил, а как хочется жить!.. Ну, ступайте, ступайте отсюда».

«Не надо ли что передать туда?» ‑ спросила я.

«У вас очень измученные глаза, я вам почти верю, ‑ ответил он. ‑ Почти. И всё‑таки не надо, ничего я вам не скажу, так лучше и вам и мне ‑ и прощайте, вы, девушка…» ‑ он вздохнул и опять принялся ругать меня на всю тюрьму.

Меня душили слёзы. Такой человек! Такой человек! И ничем ему не поможешь… Я выбежала из камеры. Майор нетерпеливо шагал по коридору, он, вероятно, подслушивал нас, но по лицу я увидела, что он ничего не понял, кроме этих ругательных слов. Я еле держалась на ногах. Мне было всё равно. Майор, бледный от злости, играл скулами.

«Не плачьте, фрейлейн, вы на службе. Как только он перестанет быть нам нужным…» ‑ он не договорил.

Я не помню, как вышла из тюрьмы.

Девушка вздохнула и замолчала. Должно быть, нервы её были теперь совсем расшатаны. Её бил озноб, нижняя челюсть дрожала, лицо передёргивал нервный тик. Она долго молчала.

‑ Мне очень трудно рассказывать, но мне хочется, чтобы вся страна узнала, как ведут себя там советские люди. Ведь об этом вы только догадываетесь. Я обязана досказать. Это мой долг. Ведь никто, кроме меня, не знает о последних часах этого человека.

После нашего разговора в тюрьме весь день я ходила в каком‑то тумане. Я призывала всю свою волю, тренировку, всё, что во мне было лучшего, чтобы сдержаться, не распуститься при них, при этих, и все‑таки я не смогла. И, когда заговорила о нём, разревелась. К счастью, майор уже рассказал шефу о нашем визите в тюрьму, они поняли это по‑своему и принялись меня утешать. А я слушала их и закрывалась руками, чтобы на них не смотреть. Я боялась, что не стерплю и сделаю какую‑нибудь глупость.

Но самое страшное ждало меня впереди. Вы, наверное, знаете о нашей работе? И обо мне? Я не новичок. Но это было для меня самое тяжёлое испытание. Этот самый генерал авиации, какой‑то их «национальный герой», любимец Геринга, они там все перед ним на задних лапках ходили, решил сам допросить лётчика. Это был высокий, самоуверенный детина с румяным, каким‑то фарфоровым лицом и бесцветными, поросячьими ресницами. Он сам пошёл в тюрьму. Его сопровождали мой шеф, майор и я. Он самоуверенно подошёл к лётчику, назвал ему свою довольно в общем громкую фамилию и протянул ему руку. Тот отвернулся и ничего не ответил.

«Вы плохо ведёте себя, молодой человек. Я генерал, герой двух войн. Закон чести повелевает военному отвечать на воинское приветствие старших».

Я перевела эту его фразу. Вероятно, генерал был хороший актёр. Все они там, кто трётся на фашистской верхушке, умелые комедианты. Но он говорил с такой подкупающей доброжелательностью!

«Что вы понимаете о чести?» ‑ усмехнувшись, ответил лётчик.

Я перевела. Генерала это не смутило. Он только на минуту нахмурился, но сейчас же спросил: «Может быть, с вами дурно обращались? Почему вы так озлоблены? Вы недовольны уходом, медицинской помощью? Заявите мне, я сейчас же прикажу всё сделать. Герой остаётся героем в любых обстоятельствах».

«Спросите, что ему нужно», ‑ устало ответил лётчик.

Он, видимо, очень страдал от ран, но не желал, чтобы враги заметили его страдания, и только пот, покрывший его лоб и ливший струйками в бинты, показывал, каково ему.

Генерал начал терять терпение:

«Скажите ему, чёрт подери, что у него хороший выбор. Маленькая информация об авиационных частях, о которой всё равно никто из его соотечественников не узнает, и тихая, спокойная жизнь до конца войны на одном из лучших европейских курортов ‑ Ницца, Баден‑Баден, Бадвильдунген, Карлсбад… Об упрямстве его тоже никто не знает: могильные черви с одинаковым аппетитом жрут трупы героев и трусов».

Я перевела.

Лётчик даже захохотал: «Скажите генералу, что он, повидимому, достойный выкормыш своего фюрера».

Не найдя в немецком языке слова «выкормыш», я перевела его как «воспитанник», и, к моему удивлению, этот самодовольный тупица неожиданно просиял. Он налился важностью и сказал: это так, лейтенант правильно отметил, он действительно старается подражать фюреру. Он сказал, что теперь, несомненно, они найдут общий язык ‑ два героя, два солдата. И он спросил: пусть господин лейтенант, который только что показал, что он куда разумнее других своих соотечественников, пусть он скажет, почему так безнадёжно упрямы эти русские, почему, отступая, они сами жгут свои дома, почему за линией фронта не желают покоряться и продолжают борьбу, навлекая на себя репрессии и кары, почему предпочитают умирать, не раскрывая карт, хотя и дураку ясно, что война ими проиграна. Почему?

Этот самодовольный болван, услышав от лётчика, что он достойный ученик Гитлера, решил, что тот сказал ему комплимент и идёт на все условия. Генерал расфилософствовался и явно рисовался перед моим шефом, перед майором, которых считал посрамлёнными.

Я сейчас же перевела лётчику вопрос.

«Балда! ‑ отчеканил он. ‑ Потому, что мы ‑ советские люди, не им чета».

Если бы вы видели его в эту минуту! От приподнялся на локте, его брови, особенно чёрные от того, что они смотрели из рамки бинтов, нахмурились, глаза сверкали.

Генерал взбесился. Он вскочил, скверно выругался и произнёс поговорку, соответствующую примерно нашей: «Сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит». Он сказал, что лейтенант ‑ глупое, тупое животное, что он чёрной неблагодарностью платит за такое рыцарское обращение, за такой уход.

«Я думал, что этот уход полагается по международному соглашению об уходе за ранеными», ‑ ответил лейтенант.

«Соглашение! Ха‑ха, станем мы тратить немецкие бинты на русских свиней, от которых не имеем ничего, кроме вони!»

Генерал кричал, топал ногами. Мой шеф, понимая, что это лишает их последней надежды хоть что‑нибудь выудить, почтительно и настойчиво пытался его удерживать. Но где тут!

Когда я перевела фразу генерала, раненый лётчик вскочил на носилках, кулаками разбил гипс на ногах и стал срывать с головы, с шеи марлевые повязки. На лицо ему хлынула кровь.

«Не надо мне фашистского милосердия!» ‑ бормотал он.

«Грязные фанатики, варвары, страна северных папуасов!» ‑ кричал генерал.

И вдруг, это было мгновенно, он отшатнулся, зажимая лицо, ‑ лейтенант плюнул ему в глаза кровавой слюной.

Они все трое набросились на него и стали бить ногами по чему попало. Раненый, рыча, отбивался, он был ещё крепок, ярость удесятерила его силы. Сидя на носилках, весь налитый кровью, он хлестал их по лицам, и они никак не могли схватить его.

Я стояла тут, рядом. Вы понимаете, я видела, как эти звери терзают такого светлого, гордого человека, самого лучшего из людей, каких я встречала за свою жизнь. Воем существом моим рвалась я броситься ему на помощь, и если не помочь, то хоть умереть вместе с ним! Я не боялась смерти. Нет! Но я была на посту и знала, что теперь, накануне нашего наступления, моя работа здесь особенно нужна и я не имею права выдать себя. Выдать себя, погибнуть, защищая его, было бы для меня изменой Родине, ударом по нашему делу. Что бы ни произошло, нужно было, чтобы информация поступила, чтобы вы тут, в армии, знали, что готовят против вас, что замышляют немцы.

И я совершила в этот день свой единственный настоящий подвиг. Я даже не крикнула, я сидела, вцепившись в кресло так, что ногти у меня потом посинели, и старалась запомнить всё. На моих глазах они забили его до смерти. Этот незнакомый мне чудесный человек погиб, отбиваясь. Вся камера была забрызгана его кровью. Но и я в этот час оказалась достойной его, я не выдала себя. И как мне потом ни было трудно, я продолжала своё дело до того дня и часа, пока вы не взяли Харькова…

Она вся тряслась, эта тонкая девушка, с нежной внешностью, с нервами закалённого бойца, с волей старого солдата.

‑ Я даже не знаю его имени ‑ и теперь не знаю, хотя никогда не забуду его. Он всегда будет передо мной, такой сильный, мужественный, прекрасный!..

И вдруг, закрыв лицо руками, она зарыдала, вся сотрясаясь и трепеща, как молодая берёзка в яростных порывах осеннего ветра. Высокая причёска её рассыпалась, шпильки попадали на землю, каштановые волнистые волосы раскатились по грубому сукну шинели, и среди них стала видна одна широкая, совершенно седая прядь.

Потом, как‑то сразу, девушка успокоилась. Лицо её, мокрое от слёз, стало твёрдым, даже жёстким, она вытерла глаза, собрала и заколола волосы и усмехнулась:

‑ Нервы… Ничего не поделаешь, придётся отдыхать… Мне дают отпуск…

‑ А потом?

‑ Опять туда, к ним, ведь война не кончилась.

Тонкое лицо её становилось суровым, замкнутым, сразу как‑то состарилось лет на десять.

‑ Туда? После таких испытаний?

‑ Он сказал тогда: «Мы ‑ советские люди». В этой фразе ‑ весь он. Я запомнила это на всю жизнь.

1943 г.

 

НА ВОЕННОЙ ДОРОГЕ

 

Канонада доносилась не спереди, как это чаще всего бывает на войне, а справа и слева, и лейтенанту Владимиру Пастухову, совершенно окоченевшему за баранкой руля, казалось, что едет он в каком‑то узком коридоре, ограждённом звуковым частоколом из выстрелов и разрывов. Мощный мотор грузовика напряжённо выл, устав работать на первой скорости. Звенели одетые на колёса цепи, раскидывая талый снег. Раненый шофёр ефрейтор Лиходеев, которого лейтенант по его просьбе привязал ремнями к спинке сиденья, то, скрипя от боли зубами, хрипло бранил бога и немцев, погоду и проклятую дорогу, заметённую сугробами, то впадал в забытьё, жалобно стонал и тихим, полным ласки голосом, совершенно неожиданным у этого большого грубоватого человека, начинал звать жену Зину. Промозглый ветер остро задувал в разбитые стёкла изуродованной кабины. Лиходеев приходил в себя, смотрел на спидометр, где стрелка покачивалась между цифрами пять и десять, и снова принимался браниться.

Иногда на голубой снежной равнине, перечёркнутой косыми и острыми, солонисто сверкающими намётами, то там то тут с громом вскакивал вдруг чёрный фонтан земли, и облако разрыва, взметнувшись огромным грибом, долго расплывалось в голубом безоблачном небе.

‑ Колонну щупает, сволочь, ‑ гудел сквозь зубы Лиходеев и советовал: ‑ Гляньте, товарищ лейтенант, как там дистанцию‑то держат, неравно влепит в кузов, в боеприпасы, беды наделает.

Не останавливая машины, лейтенант открывал дверь и оглядывался. Нет, опытные его ребята строго соблюдали дистанцию. Колонна редкими чёрными звеньями растягивалась по белой равнине. Хвост её уходил туда где небесная голубизна сливалась со сверкающей снежной пеленой, поднимался на пологий холм и исчезал за ним. Самому лейтенанту было не до разрывов. Всё внимание его было поглощено двумя вещами: стрелкой спидометра, показывавшей ничтожную скорость, и звуками канонады. Канонада была такая густая, что порой и отдельного выстрела нельзя было различить. Но лейтенанту всё время казалось, что гром пушек слабеет, и им овладевало такое отчаяние, на какое способна только юношеская, горячая душа, не обдутая всеми житейскими ветрами.

«Неужели опоздаем?» ‑ спрашивал он себя. Против воли рука его переключала скорость, нога жала на педаль газа, и машина, взревев, рвалась вперёд и останавливалась, судорожно разбрасывая снег цепями буксующих колёс.

‑ Тише едешь, дальше будешь, ‑ цедил сквозь зубы Лиходеев и тянул к рулю свои большие руки, шелушащиеся, бурыми чешуйками запёкшейся крови.

Лейтенант переключал скорость, и опять мучительно медленно, как в страшном кошмаре, когда хочешь бежать, спасаясь от чего‑то ужасного, а ноги не слушаются и липнут к земле, двигалась автоколонна по преграждённой косыми сугробами дороге, совершенно невидимой под снегом, но, как вехами, отмеченной на белой равнине остовами разбитых и сгоревших машин. Дорога была пустынна. Только изредка попадались навстречу легко раненые. Группами и в одиночку брели они в тыл по извилистой пешеходной стёжке. Лиходеев, одолеваемый профессиональным шофёрским любопытством, высовывался из разбитой кабины и спрашивал:

‑ Земляк, ну как там? Даём жару?

Раненые отвечали по‑разному. Каждому из них казалось, что он был на самом ответственном и опасном участке битвы. Но все сходились на том, что немец таранит окружающее его кольцо с особой яростью и что такой жары, как сегодняшняя, они не видели ещё за все восемнадцать дней, с начала Корсунь‑Шевченковского побоища.

‑ Со снарядами, товарищи, как? ‑ крикнул Лиходеев двум раненым артиллеристам, ковылявшим по снегу, поддерживая друг друга под руку.

‑ Не густо… Считаем, считаем снаряды, ‑ отозвался один из них с забинтованной головой и, обернувшись, крикнул вслед медленно двигавшейся машине: ‑ А вы жми на полный! Чего ползёте? Ждут ведь вас…

Лиходеев бессильно обвис на ремнях. Лейтенант, охнув, впился в баранку руля и весь оцепенел от страшного тоскливого чувства: неужели он всё‑таки опоздает, неужели из‑за них, нет, не из‑за них, а именно из‑за него смолкнут пушки, прорвутся, сомкнутся встречные клинья немецких войск, и тысячи, десятки тысяч врагов, зажатых искусством и хитростью советских полководцев в тесном кольце, вырвутся на простор?

Лейтенант Владимир Пастухов считал себя на войне неудачником. Причиной этому служило, по его мнению, одно его юношеское увлечение. У каждого из его школьных друзей была какая‑то своя страсть. Его сосед по парте, маленький, крепко обитый, весь какой‑то пружинистый, Саша Суханов любил спорт. Тихий, худой, рассеянный Игорь Морозов с шестого класса, как говорили однокашники, «заболел радио» и до самого выпуска из школы в часы досуга собирал какие‑то необыкновенные приёмники и телевизоры. Володя Пастухов, сын обкомовского шофёра, с самого детства увлёкся автоделом. Все каникулы он проводил у отца в гараже и в областном автоклубе, копался в моторах, изучал схемы. Пятнадцатилетним парнишкой он получил водительские права и умел разбираться в моторах машин всех имевшихся в городе марок. Неразлучную троицу, имевшую столь различные наклонности, в школе звали «три мушкетёра». Все трое были потихоньку влюблены в маленькую, тоненькую одноклассницу Нину Соколову, которая не была ни спортсменкой, ни автомобилисткой, не интересовалась радио, а проводила весь свой досуг в биологическом кабинете школы, среди земноводных, пресмыкающихся и грызунов.

Разные наклонности не мешали им крепко дружить, и когда в тихое погожее воскресенье неожиданно прозвучала по радио суровая и мужественная речь товарища Молотова, известившего советский народ о предательском нападении гитлеровцев на Советскую страну, все три мушкетёра и их тоненькая дама, не сговариваясь, встретились в дотемна закуренном, битком набитом призывниками приёмном зальце районного военкомата. Год их призыву не подлежал. Но каждый из них пришёл сюда с написанным наспех и в самых взволнованных выражениях заявлением на имя военкома. Они просили зачислить их как комсомольцев добровольцами в ряды Советской Армии.

В военкомате были горячие часы. Сбившиеся с ног учётчики едва успевали принимать от людей повестки. С тремя юношами и хорошенькой девушкой в кокетливых туфельках и в праздничном пёстром платье никто не хотел разговаривать. Под вечер они, возмутившись, сломали писарские кордоны и с заявлениями в руках все четверо прорвались в кабинет военкома. Они заявили, что хотят служить вместе в одной части. Усталый, осунувшийся, побледневший за этот день майор, с трудом оторвав взгляд от каких‑то бесконечных списков, рассеянно выслушал сбивчивую их просьбу и, чуть улыбнувшись посеревшими губами, только вздохнул и написал на их заявлениях: «В отдел формирования». И тут дороги друзей разошлись. Спортсмен Суханов попал в пехоту и сразу же был направлен в разведроту. Морозова послали в глубокий тыл изучать десантное дело. Маленькая Нина получила путёвку на военные курсы санинструкторов. Володя Пастухов, к его гневу и ужасу, был направлен в автороту танковой бригады, формировавшейся под городом. Расставаясь, друзья, как могли, утешали его. Договорились ежемесячно обмениваться письмами.

С первых же дней Владимир Пастухов выдвинулся среди военных шофёров техническими знаниями и дисциплиной. Его хотели было оставить на ремонте, но это было ещё дальше от войны, и он умолил командира поставить его на грузовик. Командир, преисполнившийся к нему доверием, стал поручать ему самые трудные и ответственные задания. Постепенно приобретался опыт. Под Сталинградом, везя боеприпасы укрывшимся в лощинках противотанковым батареям, отражавшим атаки немецких танковых клиньев, Пастухов заменил убитого командира колонны. Под огнём он без потерь провёл колонну по балочке до самых батарей. Артиллеристы достреливали в те минуты последние снаряды.

Пастухову присвоили звание младшего лейтенанта. Его назначили командиром автоколонны. Вскоре колонна его стала лучшей в корпусе. Имя лейтенанта Пастухова стало мелькать в штабных сводках. Но сам он продолжал тосковать «по настоящему делу» и, когда в положенное время с разных концов фронта от друзей приходили письма, мрачнел, замыкался в себе.

Весёлый, самоуверенный Саша Суханов сочно повествовал в своих письмах о подвигах своего разведвзвода, о смелых бросках во вражеские расположения, о ловле «языков», о быстрых диверсиях. Тихоня Морозов с полгода молчал, а потом разразился длиннейшим письмом, в котором подробно расписывал, как он где‑то на юге проник со своей рацией во вражеские тылы, как оттуда корректировал по радио огонь наших морских батарей, как потом его рация помогла партизанам совершить большой трудный поход по горам. Маленькая Нина все свои письма, написанные аккуратно, школьным почерком, наполняла рассказами о своих героических подружках, выносивших раненых из‑под огня. Щадя самолюбие друга, она ничего не писала о себе. Но лейтенант чувствовал, что повседневный героизм стал для Нины бытом. Милая, чуткая девушка становилась ему ближе и дороже по мере того, как увеличивались дни их разлуки и росло расстояние, разделявшее их на огромном фронте.

Что он мог ответить своим друзьям, находившимся в самой гуще войны, на самых опасных её участках? Что исправно доставляет на место назначения сухари и снаряды? Что шофёры колонны любят и слушаются его? Что последний инспекторский осмотр нашёл подчинённые, ему машины в отличном состоянии и он со своей колонной вышел на первое место в армии по экономии бензина?

Ему казалось, что насмешница Нина, вся поглощённая своим героическим, благородным делом, получив от него письмо с перечислением таких прозаических и, как казалось ему, далёких от войны вещей, обязательно должна пренебрежительно сморщить курносый носик: «Нашёл чем хвастаться, ломовой извозчик!» Представив себе это, он писал ей и друзьям письма короткие, как рапорты. В ответах друзья единодушно бранили его за сухой тон и высказывали ехидные предположения, что он, вероятно, совсем обюрократился в своём автобате. Нина же в последнем письме даже горько пофилософствовала на тему о том, что пребывание в армейских тылах портит характеры и меняет людей до того, что они начинают забывать даже друзей детства.

Эх, с каким бы жаром при личной встрече рассеял лейтенант все сомнения милой девушки! Какие слова нашёл бы он, чтобы рассказать ей, что каждая его свободная минута отдана ей, что, засыпая где‑нибудь в дороге, он думает о ней и ему становится тепло и уютно на холодном сиденье машины, что в минуту опасности её светлый образ является к нему и делает его бесстрашным и хладнокровным. Как рассказал бы он ей при встрече о своём приятеле ефрейторе Лиходееве, об остальных водителях, готовых ехать с ним хоть в самое пекло, о том, какие это все смелые, храбрые, дружные солдаты! Но всё, что так легко можно было бы рассказать при встрече, никак, ну никак не укладывалось в строки письма. И, боясь насмешить напыщенным стилем девчат из военной цензуры и самоё адресатку, он яростно рвал пространное письмо и вместо него на четвертушке бумаги писал сухой короткий ответ, похожий на рапорт о доставленных грузах.

Но вот наступил день, когда лейтенанту Пастухову подумалось, что ему, наконец, будет о чём написать любимой девушке и далёким друзьям. Части Советской Армии, развёртывавшие за Днепром весеннее наступление, замкнули у Корсуни‑Шевченковской большую немецкую группировку. Продолжая двигаться вперёд в условиях невероятной украинской распутицы, они сжимали это кольцо. Только под Сталинградом видел лейтенант Пастухов такие массы брошенной техники, такое обилие вражеских трупов, валявшихся в лощинах, балках, на полях, у околиц сёл и на опушках лесков, какие видел он здесь, на чёрной и жирной украинской земле, уже сбросившей снежный покров, густо насыщенный весенней влагой.

Все войска взаимодействовали в этой великолепной операции, и автоколонна лейтенанта Пастухова ‑ лучшая в подвижно‑механизированной группе ‑ пятнадцать суток без перерыва, без остановок на ремонт и на ночлег возила военные грузы. На исходе пятнадцатых суток штаб разрешил, наконец, колонне расположиться на отдых. Сломленные усталостью шофёры, плотно закусив, заснули прямо на сиденьях в кабинах машин. Самого лейтенанта сон сломил на складе, куда он сдал привезённые боеприпасы. Он заснул, присев на горке упаковочных стружек, и верный друг Лиходеев не стал его будить, а только подмостил ему под голову свой вещевой мешок да потеплее укутал брезентом.

Лейтенант спал, и снилась ему Нина такой, какой она была на последней, присланной ему фотографии: в военной форме со старшинскими погонами, которая ей очень шла. Она смеялась и всё звала его куда‑то, теребила за плечи, настойчиво тянула за руку. Он знал, что ему обязательно нужно пойти за ней. Он всем своим существом стремился сдвинуться с места, но, как это часто бывает во сне, несмотря на все усилия, не мог оторваться от земли. Наконец, рассердившись, Нина схватила и потянула его обеими руками. Сила, державшая его, ослабла. Радостно вскрикнув, он устремился за Ниной и открыл глаза… Острый луч электрического фонарика бил ему в лицо, и откуда‑то, из‑за тёмной границы этого луча, знакомый голос начальника боепитания корпуса басил с хрипотцой:


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: