Символический читатель

В 1929 году в хосписе французского города Бон венгерский фотограф Андре Кертеш, в то время служивший в австро-венгерской армии и не упускавший случая попрактиковаться в своей штатской специальности, сфотографировал старую женщину, которая сидела в кровати и читала[477]. Эта фотография отличается превосходной композицией. В центре снимка миниатюрная женщина, закутанная в черную шаль, в черном ночном чепце, открывающем аккуратно уложенные волосы на затылке; белые подушки поддерживают ее спину, белое покрывало прикрывает ее ноги. На заднем плане и вокруг больной — белые сборчатые занавеси и темные столбики готической кровати. Если приглядеться, можно увидеть на верхней планке кровати табличку с номером 19, веревку с узелками, свисающую откуда-то сверху (чтобы позвать на помощь? Чтобы задернуть занавеси?), и прикроватный столик, на котором стоят коробка, кувшин и чашка. На полу под столом виднеется жестяной таз. Все мы увидели? Нет. Женщина читает, держа раскрытую книгу на порядочном расстоянии от своих, видимо, все еще острых глаз. Но что она читает? Поскольку это старая женщина, поскольку она в постели, поскольку эта постель в доме для престарелых в Боне, в самом сердце католической Бургундии, нам кажется, мы можем угадать, что это за книга: богословский том, сборник проповедей? Если так даже тщательный осмотр с помощью лупы ничего нам не дает, этот образ был бы понятным, полным, книга некоторым образом определяла бы читательницу и ее кровать как место духовного упокоения.

Но вдруг окажется, что на самом деле она читает что-то совсем другое? Например, если у нее в руках Расин или Корнель тогда перед нами искушенный, культурный читатель или, что было бы еще удивительнее, Вольтер? А если это «Трудные дети» скандальный роман Кокто из жизни буржуа, который вышел как раз в тот год, когда Кертеш сделал свою фотографию? В таком случае обычная старая женщина перестает быть обычной; только из- за того, что в руках у нее не одна книга, а другая, она становится бунтовщицей, дух которой до сих пор пылает любопытством.

В метро Торонто сидящая напротив меня женщина читает пингвиновское издание «Лабиринтов» Борхеса. Мне хочется окликнуть ее, помахать рукой, сказать, что мы с ней одной веры. Только из-за того, что эта женщина держит в руках определенную книгу, она, чье лицо я забыл, чью одежду я даже не заметил, о чьем возрасте я ничего не знаю, ближе мне, чем многие люди, с которыми я встречаюсь ежедневно. Моя кузина из Буэнос-Айреса, отлично сознававшая, что книга может служить опознавательным знаком, всегда выбирала книгу в дорогу с той же тщательностью, с какой она относилась к выбору сумочки. Она не взяла бы в путешествие Ромена Роллана, потому что боялась показаться слишком претенциозной, не выбрала бы Агату Кристи, потому что это сделало бы ее вульгарной. Для короткой поездки больше всего подходил Камю, для длинной — Кронин; детективы Веры Каспари или Эллери Куина годились для поездки за город; роман Грэма Грина можно было почитать в самолете или на корабле.

Связь между книгами и их читателями не похожа на обычные связи между предметами и теми, кто ими пользуется. Инструменты, мебель, одежда все имеет символическое значение, но книги накладывают на своих читателей куда более сложный отпечаток, чем другие, более обычные предметы. Одно обладание книгами свидетельствует об определенном общественном положении и интеллектуальном уровне; в России XVIII века, во время правления Екатерины Великой, некий господин Клостерманн сколотил состояние, продавая длинные ряды книжных переплетов, внутри которых была чистая бумага, — это создавало иллюзию библиотеки и позволяло придворным снискать расположение императрицы-читательницы[478]. В наши дни дизайнеры по интерьеру выстраивают книги вдоль стен, чтобы создать в комнате атмосферу «утонченности», или предлагают обои, создающие иллюзию библиотеки[479], а продюсеры телевизионных ток-шоу верят, что книжные полки на заднем плане позволяют программе казаться более умной. В таких случаях одного лишь образа книги бывает достаточно, чтобы обозначить возвышенность вкусов, точно так же, как красная бархатная мебель символизирует чувственные удовольствия. Книга, как символ, обладает такой силой, что одного ее присутствия или отсутствия достаточно, чтобы в глазах зрителя персонаж выглядел обладающим интеллектом или начисто лишенным его.

В 1333 году художник Симоне Мартини закончил рисовать Благовещение для центральной алтарной панели Сиенского собора — первый сохранившийся европейский алтарь, посвященный этой теме[480]. Сцена вписана в три готических арки: центральная арка, где строй ангелов в темно-золотых одеждах окружает Святой Дух в обличье голубя, и две арки пониже с каждой стороны. Под левой от зрителя аркой коленопреклоненный ангел в вышитом облачении держит в левой руке оливковую ветвь; указательный палец правой руки он поднял, призывая к тишине риторическим жестом, традиционным для Древней Греции и Рима. Под правой аркой, на золоченом троне, инкрустированном слоновой костью, сидит Дева в пурпурном плаще, отороченном золотом. Рядом с ней, в центре панели, стоит ваза с лилиями. Белоснежные бесполые лилии, без тычинок, идеально подходили в качестве символа Девы Марии, чью чистоту святой Бернар сравнивал с «непорочным целомудрием лилии»[481]. Лилия, по французски fleur-de-lis, была также символом города Флоренции, а к концу Средних веков заменила посох герольда в руках у ангела на Флорентийском Благовещении[482]. Сиенские художники, заклятые враги флорентийских, не могли полностью изъять традиционный fleur-de-lis с изображений Девы, но не могли и позволить ангелу держать символ Флоренции на радость ее жителям. Именно поэтому ангел Мартини держит оливковую ветвь символ Сиены[483].

Для тех, кто мог увидеть роспись во времена Мартини, каждый предмет и каждый цвет обладал символическим значением. Хотя позже цветом Девы стал голубой (цвет небесной любви, цвет истины, видимой после того, как рассеются тучи )[484], пурпурный цвет власти, а также боли и раскаяния в дни Мартини служил напоминанием о грядущих страданиях Девы. В популярном рассказе о ее прежней жизни, апокрифическом Протоевангелии от Иакова, датируемом II веком[485] (в Средние века этот текст был настоящим бестселлером, и зрители Мартини наверняка были знакомы с ним), говорилось, что синедриону потребовался новый покров для храма. Были избраны семь девственниц из племени Давидова, и был брошен жребий, чтобы назначить каждой из дев свой цвет шерсти для прядения; пурпурный цвет выпал Марии. Перед тем как начать прясть, она пошла к колодцу за водой и услышала голос, который сказал ей: «Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами». Мария взглянула направо и налево (замечает протоевангелист с задатками романиста), никого не увидела и, дрожа, вернулась домой, где села за свою пурпурную шерсть. «И увидела ангела Божьего, стоявшего перед нею, и сказал он, не бойся, Мария, ибо Ты обрела благодать у Бога»[486]. Таким образом, до Мартини ангел-вестник, пурпурная ткань и лилия обозначали соответственно принятие Слова Божьего, страдания и непорочную девственность за что христианская церковь и почитала Деву Марию[487]. И вот тогда, в 1333 году, Мартини поместил ей в руки книгу.

Традиционно в христианской иконографии книга или свиток принадлежали мужскому божеству, Богу Отцу или триумфатору Христу, новому Адаму, в котором обрело плоть Слово Божье[488]. Книга была хранилищем закона Божьего; когда правитель Римской Африки спросил у группы христианских пленников, что они принесли с собой, чтобы защититься в суде, они ответили: «Тексты Павла, праведного человека»[489]. Кроме того, книга даровала интеллектуальную власть, и потому на самых ранних изображениях Христа он часто выступает в роли равви — как учитель, толкователь, ученый, читатель. Женщине же принадлежал Младенец, подтверждая ее роль матери.

Не все были с этим согласны. За два столетия до Мартини каноник собора Парижской Богоматери Пьер Абеляр, который был кастрирован за соблазнение своей ученицы Элоизы по приказу ее дяди Фульбера, вступил в переписку с бывшей возлюбленной, к тому времени аббатисой монастыря Параклет, и письма эти сделались знаменитыми. В них Абеляр, чьи творения были осуждены Суассонским и Сансским соборами, человек, которому личным указом папы Иннокентия II было запрещено писать и преподавать, предполагал, что женщина вообще находится ближе к Христу, чем любой мужчина. Мужской одержимости войной, насилием, почестями и властью Абеляр противопоставлял женскую мудрость и чистоту души, «способность говорить со Святым Духом во внутреннем царстве души в словах теснейшей дружбы»[490]. Современница Абеляра аббатиса Хильдегарда Бингенская, одна из величайших мыслительниц своего века, утверждала, что слабости Церкви — это мужские слабости и что женщины должны пользоваться сильными сторонами своего пола в эту tempus muliebre, эпоху женщин[491].

Но застарелую враждебность по отношению к женщинам было не так просто преодолеть. Предостережение, обращенное к Еве в книге Бытия (3: 16), использовали снова и снова, чтобы превознести как женские добродетели кротость и покорность: «к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою». «Женщина была создана в помощь мужчине», объяснял святой Фома Аквинский[492]. Во времена Мартини святой Бернардин Сиенский, возможно самый популярный проповедник своего времени, увидел Марию Мартини не как собеседницу Святого Духа, но как образец подчиненной, исполненной чувства долга женщины. «Мне кажется, — писал он, после того как увидел творение художника, — что самую прекрасную, самую скромную, самую благочестивую позу вы можете увидеть на этой росписи. Вы видите, что она даже не смотрит на ангела, но сидит с почти испуганным видом. Она знала, что перед ней ангел, так чего же ей бояться? И что бы она сделала, если бы на месте ангела был мужчина? Вот, девушки, пусть она будет вам примером. Никогда не разговаривайте с мужчинами, если рядом нет вашего отца или матери»[493].

В таком контексте намек на связь Марии с интеллектуальной мощью был большой дерзостью. В предисловии к учебнику, написанному для своих парижских студентов, Абеляр совершенно ясно высказал отношение к пытливому интеллекту: «Сомнения побуждают нас задавать вопросы, а задавая вопросы, мы постигаем истину».[494] Интеллектуальная мощь рождается из любопытства, но для очернителей Абеляра чьи женоненавистнические высказывания эхом повторял святой Бернардин — любопытство, особенно у женщин, было грехом грехом, побудившим Еву попробовать запретный плот познания. Девственную невинность женщин следовало сохранять любой ценой.[495]

 

С точки зрения святого Бернардина, образование было опаснейшим порождением любопытства и толчком к развитию еще большего любопытства. Как мы уже знаем, большинство женщин уже в XIV веке — и уж конечно в Средние века были образованны ровно настолько, сколько требовалось, чтобы вести домашнее хозяйство. В зависимости от их общественного положения молодых девушек, знакомых Мартини, либо учили совсем немногому, либо вовсе не учили. Если они росли в аристократической семье, им объясняли, что должны уметь фрейлины, или учили управлять поместьем, для чего необходимо было лишь кое-как уметь читать и писать, однако, несмотря на это, многие женщины становились очень образованными. Девушкам в семьях купцов приходилось принимать участие в делах, так что их обязательно учили писать и читать и даже преподавали основы математики. Торговцы и ремесленники иногда учили дочерей своему ремеслу в надежде получить бесплатных помощниц. Дети крестьян, как мальчики, так и девочки, чаще всего не получали вообще никакого образования[496]. Иногда женщины занимались умственным трудом в религиозных общинах, но при этом их жестко контролировали начальники-мужчины. Поскольку школы и университеты чаще всего были закрыты для женщин, с конца XII по XIV век наука и искусства фактически были сосредоточены вокруг мужчин[497]. Женщины, занимавшиеся наукой в то время — такие как Хильдегарда Бингенская, Юлиана Норвичская, Кристина Пизанская и Мария Французская, — фактически совершали невозможное.

Таким образом, Мария Мартини заслуживает менее поверхностного изучения. Она сидит неудобно, всем телом отворачиваясь от странного пришельца, ее правая рука крепко сжимает плащ у подбородка, и смотрит она не в глаза ангелу, а на его губы (что бы ни говорил святой Бернардин). Слова, появляющиеся изо рта ангела, написаны большими золотыми буквами; Мария не только слышит, но и видит Благовещение. Левой рукой она придерживает книгу, которую читала, заложив ее большим пальцем. Это довольно внушительный том, возможно формат ин-октаво, в красной обложке.

Но что это за книга?

За двадцать лет до того как была завершена роспись Мартини, Джотто на одной из фресок в капелле Арена в Падуе, посвященной Благовещению, дал в руки Марии маленький синий часовник. Начиная с XIII века часовник (составленный, скорее всего, в VIII веке Бенедиктом Аниан- ским в качестве дополнения к канонической службе) был распространенным личным молитвенником среди богатых прихожан и оставался популярным на протяжении XV и XVI веков. Это отражается в многочисленных изображениях Благовещения, на которых Дева читает часовник, как делала бы любая дама благородного происхождения. Во многих богатых домах часовник был единственной книгой, и с его помощью матери и няньки учили детей читать[498].

Возможно, что и Мария Мартини читает часовник. Но есть вероятность, что это другая книга. Согласно традиции, которая видела в Новом Завете исполнение пророчеств, сделанных в Ветхом, традиции, довольно популярной во времена Мартини, после Благовещения Мария должна была узнать, что все события ее жизни и жизни ее Сына были предсказаны в книге Исайи и других так называемых библейских книгах мудрости: притчах, книге Иова и Экклезиасте, а также в двух книгах апокрифов — «Мудрость Иисуса, Сына Сирахова» и «Мудрость Соломона»[499]. Из соображений некого литературного параллелизма, который так нравился средневековым читателям, Мария Мартини перед самым явлением ангела могла читать ту самую главу книги Исайи, где была предсказана ее собственная судьба: «Дева во чреве приимет и родит Сына, и нарекут имя Ему: Еммануил»[500].

Но еще более интересно предположение, что Мария Мартини читает книги мудрости[501].

В девятой главе Книги притч мудрость представлена как женщина: она «построила себе дом, вытесала семь столбов его, заколола жертву, растворила вино свое и приготовила у себя трапезу; послала слуг своих провозгласить с возвышенностей городских: „кто неразумен, обратись сюда!“ И скудоумному она сказала: „идите, ешьте хлеб мой и пейте вино, мною растворенное; оставьте неразумие, и живите, и ходите путем разума“».[502] А в двух других главах госпожа Премудрость описана как порождение Божье. Господь «премудростью основал землю» (Притчи 3: 19) в начале всего сущего; «от века я помазана, от начала, прежде бытия земли» (Притчи 8: 23). Много веков спустя Люблинский раввин объяснял, что мудрость называли матерью, потому что «когда человек исповедуется и кается, когда сердце его принимает Понимание и изменяется, он становится словно новорожденное дитя и обращается к Господу, как к матери своей».[503]

Госпожа Мудрость — главное действующее лицо одной из самых популярных книг XV века «L’Orloge de Sapience» («Песочные часы мудрости»), написанная (или переведенная на французский) в 1389 году францисканским монахом из Лотарингии Анри Сюзо[504]. В 1450-е годы художник, который известен нам под именем мастер Жан Ролан, создал для этой книги серию изысканных иллюстраций. На одной из этих миниатюр мудрость изображена сидящей на троне, окруженной ангелами, с глобусом в левой руке и открытой книгой в правой.

Над ней с обеих сторон в усыпанном звездами небе преклонили колени ангелы; под ней справа пять монахов обсуждают раскрытые перед ними две ученых книги; слева от нее коронованный жертвователь перед раскрытой книгой молится за нее. Ее положение при этом напоминает положение Бога Отца, который сидит на точно таком же золотом троне на множестве других иллюстраций, обычно при изображении Распятия, держа в левой руке сферу, а в правой книгу, и окруженный такими же ангелами.

Карл Юнг, связывавший Марию с восточнохристианским представлением о Софии, или мудрости, предполагал, что София — Мария «раскрывается перед мужчиной, как друг, помощник и защитник перед Яхве, демонстрируя светлую сторону, доброту, справедливость и дружелюбие их Бога»[505]. Образ Софии — Госпожи Премудрость из Книги притч и из «Песочных часов» Сюзо берет начало из древних мифов о Богине-Матери, резные изображения которой, датируемые приблизительно XXV–XV веками до н. э. и называемые статуэтками Венеры, находили в Европе и Северной Африке. Аналогичные, но менее древние статуэтки встречаются по всему миру[506]. Когда испанцы и португальцы прибыли в Новый Свет со своими мечами и крестами, богини матери-земли ацтеков и инков (а также других народов Америки), такие как Тонанцин и Пача-Мама, трансформировались в андрогинного Христа, фигура которого по сей день встречается в религиозном искусстве Латинской Америки[507].

Приблизительно в 500 году король франков Хлодвиг, обращенный в христианство и стремившийся укрепить позиции церкви, запретил поклонение богине Мудрости во всех ее обличьях: Дианы, Исиды, Афины — и закрыл последние посвященные ей храмы[508]. Решение Хлодвига было закономерным продолжением заявления святого Павла (1 Кор. 1: 24) о том, что только во Христе «мудрость Божия». Атрибут мудрости, узурпированный у женского божества, широко использовался в древней иконографии, где Христос часто изображался с книгой. Примерно через 25 лет после смерти Хлодвига император Юстиниан присутствовал на церемонии освящения недавно построенного константинопольского собора Айя София («Святая Мудрость») одного из крупнейших зданий древности. Там, как утверждает предание, он воскликнул: «Соломон, я превзошел тебя!»[509] Ни на одной из знаменитых мозаик Айя Софии даже на «Богоматери на троне» (867) — у Марии в руках нет книги. В своем собственном храме мудрость остается в подчиненном положении.

Вопреки историческому фону, изображение Марии кисти Мартини в качестве наследницы — а может быть, и воплощения Священной Мудрости можно рассматривать как попытку вернуть женскому божеству силу интеллекта, в которой ему было отказано. Книга в руках у Марии, текст которой скрыт от нас и о названии которой мы можем только догадываться, можно рассматривать как последнее слово сброшенной богини. Эта богиня старше самой истории, но общество предпочло иметь бога в образе мужчины, и она замолчала. И в таком свете «Благовещение» Мартини выглядит настоящим бунтом[510].

Мы мало знаем о жизни Симоне Мартини. Судя по всему, он был учеником Дуччо ди Буонинсенья, родоначальника Сиенской школы живописи; первая датированная работа Мартини «Мадонна во славе» (1315) написана по мотивам работы Дуччо. Он работал в Пизе, Ассизи и, конечно, в Сиене, а в 1340 году перебрался в Авиньон, к папскому двору, — там от его работы уцелели только две плохо сохранившиеся фрески на портале собора[511]. Мы ничего не знаем о его образовании, о том, что влияло на его интеллектуальное развитие, о тех спорах, которые он, возможно, вел о женщинах, о Матери Божьей и о Госпоже Мудрости, но книгой в красной обложке, которую он нарисовал в 1333 году для Сиенского собора, он, возможно, ответил на все эти вопросы и сделал заявление.

«Благовещение» Мартини копировали по меньшей мере семь раз.[512] Технически это давало художникам альтернативу трезвого реализма, чему способствовал Джотто с его «Благовещением» в Падуе; философски это расширяло взгляд на чтение Марии от часовника Джотто до целого теологического компендиума, выросшего из ранних представлений о мудрости богини. На более поздних изображениях Марии[513] младенец Христос мнет или рвет страницы из книги, которую она читает, демонстрируя таким образом свое интеллектуальное превосходство. Жест Младенца должен был означать, что Новый Завет, принесенный Христом, превосходит Ветхий, но для зрителей позднего Средневековья, для которых все еще была очевидна связь Марии с книгами мудрости, этот образ служил напоминанием о женоненавистническом изречении святого Павла.

 

Что касается меня, то, когда я вижу кого-то читающим, в моем мозгу возникает странная метонимия, где личность читателя окрашивается книгой и тем местом, где ее читают. Кажется, вполне естественным, что Александр Великий, который в сознании современного читателя существует где- то в едином мифологическом пространстве с гомеровскими героями, всегда возил с собой «Илиаду» и «Одиссею».[514] Мне бы хотелось узнать, какую книгу читал Гамлет, когда отмахнулся от вопроса Полония «Что вы читаете, мой лорд?», ответив: «Слова, слова, слова»; это могло бы пролить свет на загадочный характер принца.[515] Священник, уберегший «Тиранта Белого» Жуанота Мартуреля от пламени, в котором он и цирюльник решили спалить библиотеку безумного Дон-Кихота,[516] спас для дальнейших поколений великолепный рыцарский роман; точно зная, какую именно книгу читал Дон-Кихот, мы можем попытаться понять тот мир, который так очаровал Рыцаря печального образа, — читая ее, мы и сами можем на мгновение превратиться в Дон-Кихота.

 

Иногда процесс идет в обратном порядке, и наше суждение о книге возникает из нашего отношения к ее читателям: «Обычно я читал его при свете свечи или даже при лунном свете с помощью большой лупы», — сказал Адольф Гитлер о писателе Карле Мае[517]. И таким образом уготовил автору «Сокровища серебряного озера» и других романов о Диком Западе, ту же судьбу, что и Рихарду Вагнеру, музыка которого много лет не исполнялась в Израиле только потому, что нравилась Гитлеру.

В первые месяцы джихада, объявленного Салману Рушди, когда достоянием гласности стал тот факт, что автору могут угрожать смертью за написание романа, американский тележурналист Джон Иннес клал «Сатанинские стихи» на свой стол каждый раз, когда по какому-либо вопросу выступал на телевидении. Он ни словом не упоминал о книге, о Рушди или об аятолле, но роман, лежащий у его локтя, красноречиво свидетельствовал о солидарности журналиста с его автором.

ЧТЕНИЕ ЗА СТЕНАМИ

В магазинчике канцелярских товаров на углу у моего дома в Буэнос-Айресе всегда был большой выбор детских книг. В то время (и до сих пор) я обожал блокноты (в Аргентине на их обложках обычно печатают портреты национальных героев, а иногда прилагался еще и листочек с наклейками, на которых обычно изображались батальные сцены или картины живой природы) и часто торчал в магазине. Канцелярские товары были в передней части магазина; сзади стояли ряды книг. Там были огромные иллюстрированные книги серии «Editorial Abril», с большими буквами и яркими картинками, написанные для маленьких детей Констанцио С. Вигилем (кстати, после его смерти оказалось, что он собрал одну из самых больших коллекций порнографической литературы в Латинской Америке). Там были (я уже упоминал об этом) книжки из серии «Робин Гуд» в желтых обложках. И были еще книги в картонных обложках розового и зеленого цвета. В зеленую серию входили сказания о короле Артуре, ужасные испанские переводы серии детских книг «Просто Уильям» про мальчика по имени Уильям Браун, «Три мушкетера», рассказы о животных Горацио Квироги. В розовой серии были романы Луизы Мэй Олкотт, «Хижина дяди Тома», рассказы графини де Сепор, вся сага о девочке Хейди. Одна из моих двоюродных сестер любила читать (позже, как-то летом, я позаимствовал у нее «Черные очки» Джона Диксона Карра и с того момента и на всю оставшуюся жизнь стал поклонником детективов), и мы оба читали пиратские истории Сальгари в желтой обложке. Иногда она брала у меня книжки «Просто Уильям» из зеленой серии. Но розовая серия, которую она вполне безнаказанно читала, была (тогда, в возрасте десяти лет, я знал это совершенно точно) закрыта для меня. Ее обложки были предупреждением, ярче любого светофора они говорили мне, что такие книги мальчики не читают. Это для девочек.

Представление о том, что некоторые книги предназначены только для глаз определенных групп, древнее, как сама литература. Некоторые ученые, например, предполагают, что, в то время как эпические греческие поэмы и пьесы предназначались преимущественно для мужской аудитории, ранняя греческая проза была обращена именно к женщинам[518].

Хотя Платон и писал, что его идеальное республиканское образование будет обязательным как для мальчиков, так и для девочек[519], один из его учеников, Теофраст, возражал, говоря, что женщин следует учить лишь тому, что необходимо для ведения домашнего хозяйства, потому что излишнее образование «превращает женщину в ленивую, вздорную сплетницу». Поскольку среди греческих женщин грамотных было мало (хотя и предполагают, что гетеры все до одной знали грамоту)[520], образованные рабы читали им вслух. Изысканность авторского языка и сравнительно небольшое количество сохранившихся фрагментов, по мнению историка Уильяма В. Харриса, позволяют предположить, что романы эти предназначались для легкого чтения ограниченного круга образованных женщин[521].

Темой этих произведений были любовь и приключения; герой и героиня всегда были молодыми, красивыми и благородными; их преследовали несчастья, но конец всегда был счастливым; они верили в богов и хранили целомудрие (по крайней мере, героиня)[522]. Автор одного из самых ранних греческих романов, который сохранился целиком, живший в самом начале христианской эры[523], в первых же двух строках представлялся и описывал тему романа: «Имя мое Харитон из Афродизии [город в Малой Азии], и служу я у законника Афинагора. Хочу я рассказать вам о любовной истории, случившейся в Сиракузах». «Любовная история» pathos erotikon: с самых первых строк книга, предназначенная для женщин, была связана с тем, что сегодня мы называем любовной романтикой. Читая эту «дозволенную» литературу в период от патриархального общества Греции I века до Византии XII века (когда были написаны последние из этих романов), женщины, очевидно, пытались с помощью этой литературной кашицы хоть как-то стимулировать свой интеллект: в трудностях, опасностях и страданиях любовных пар женщины иногда неожиданно обнаруживали пищу для ума. Века спустя, будучи ребенком и читая рыцарские романы (которые, возможно, стали преемниками романов греческих), святая Тереза нашла там множество мыслей, которые она впоследствии развивала в своей религиозной прозе. «Я привыкла читать их, и этот малый проступок побуждал меня с большей охотой браться за другие дела. Я только и хотела днем и ночью в тайне от отца проводить время за этим бессмысленным занятием. Я была так захвачена им, что уже думала, что не могу чувствовать себя счастливой, если у меня не будет книги, чтобы почитать»[524]. Возможно, это занятие и казалось бессмысленным, хотя рассказы Маргариты Наваррской, «Принцесса Клевская» мадам де Лафайет и произведения сестер Бронте и Джейн Остин явно многим обязаны чтению романов. Как отмечает английский критик Кейт Флинт, эти книги не только дают своим читательницам возможность время от времени «предаться ничегонеделанию, вкусив наркотик литературы. Что гораздо важнее, они позволяют ей почувствовать себя личностью и осознать, что она не одинока»[525]. Женщины-читательницы издревле находили способы подчинять себе материал, который ставило на их книжные полки общество.

Предназначение группы книг или целого жанра только для определенной группы читателей (будь то греческие романы или книги в розовых обложках из моего детства) не только создает закрытое литературное пространство, которое указанные читатели могут свободно исследовать, что также довольно часто делает это пространство запретным для всех остальных. Мне говорили, что книги в розовых обложках предназначены для девочек и если меня увидят с одной из них в руках, то будут называть девчонкой. Я вспоминаю удивленное лицо продавца в Буэнос-Айресе, когда однажды я купил одну из книг в розовых обложках, и как я быстро объяснил ему, что покупаю подарок для девочки. (Позже я столкнулся с похожим предубеждением, когда редактировал антологию «голубой» прозы, и мои «традиционные» друзья говорили, что не хотели бы, чтобы их видели с этой книгой в руках, из страха, что их сочтут геями.) Читая книгу, которую общество пренебрежительно предназначает для «менее привилегированной» или «менее приемлемой» группы, мы рискуем быть запятнанными ассоциациями с этой группой. Впрочем, это не остановило мою кузину; она могла свободно читать книги из зеленой серии, самое страшное, что ей грозило, — ехидное замечание матери относительно ее «низменных вкусов».

 

Но иногда материал для чтения отдельной группы сознательно создается членами этой группы. В частности это имело место среди женщин японского двора XI века.

В 894 году через сто лет после основания новой столицы Хэйан-кё, которая сейчас называется Киото, японское правительство решило больше не направлять послов в Китай. На протяжении трех предыдущих веков послы привозили от соседей моду на искусство и технологии и фактически жизнь в Японии шла по китайским обычаям; теперь, наконец избавившись от китайского влияния, Япония начала создавать собственный стиль жизни, который достиг своей высшей точки в конце X века, в годы регентства Фудзивара-но Митинаги[526].

Как и в любом аристократическом обществе, немногие могли наслаждаться всеми прелестями этого ренессанса. Для женщин, состоявших при японском дворе, хоть они и имели множество привилегий по сравнению с низшими классами[527], существовало огромное количество правил и ограничений. Отрезанные от окружающего мира, вынужденные соблюдать рутинные ритуалы, ограниченные даже самим языком (поскольку, за редчайшим исключением, их не учили терминологии истории, юриспруденции и философии, «а также прочих наук»[528], а между собой они общались чаще письменно, чем устно), женщины разработали собственные и противоречащие большинству ограничений хитрые методы, позволявшие им читать и больше узнавать о мире, в котором они жили, а также о мире за их бумажными стенами. Один из героев «Повести о Гэндзи» («Гэндзи-моногатари») госпожи Мурасаки отмечает: «Женщина, постигшая все тонкости Трех историй и Пяти книг, в моих глазах скорее проигрывает в привлекательности. Правда, я не могу сказать, что предпочел бы иметь дело с особой, не получившей вовсе никакого образования и ничего не понимающей ни в общественных делах, ни в частных. Женщин не принято обучать наукам, но, обладая даже самой малой долей сообразительности, они могут познать многое»[529].

Внешняя сторона считалась наиважнейшей, и поскольку женщинам полагалось изображать равнодушие к знаниям и неподдельное невежество, им приходилось изобретать хитрые способы уклонения от этих правил. Поражает, что в этих условиях они сумели создать лучшие литературные произведения того периода и даже изобрести в процессе несколько новых жанров. Быть одновременно и создателем и читателем, — формируя таким образом замкнутый круг, производящий и поглощающий то, что производит, и все это внутри общества, которое хочет, чтобы этот круг оставался в подчинении, — действие, которое требует поразительной смелости.

При дворе женщины чаще всего проводили время, «созерцая пространство» в агонии ничегонеделания (фраза «страдая от ничегонеделания» повторяется постоянно), нечто похожее на европейскую меланхолию. Огромные пустые комнаты с шелковыми занавесями и ширмами почти всегда были погружены в темноту. Но это не гарантировало уединения. Тонкие стены и решетчатые перила не могли преградить путь звуку, и есть сотни картин, на которых вуайеристы шпионят за женщинами.

Долгие свободные часы нужно было чем-то занять изредка они отвлекались на ежегодные праздники или визиты в храм, занимались музыкой или каллиграфией, но чаще всего читали вслух или слушали, как кто-то читает. Читать дозволялось не все книги. В хэйанской Японии как и в Древней Греции, в исламистских государствах, в постведической Индии и многих других странах женщины были отлучены от чтения так называемой «серьезной» литературы: им следовало довольствоваться банальными и фривольными развлекательными книгами, которые заставляли хмуриться ученых-конфуцианцев. Существовало четкое разделение литературы и языка на «мужскую» (героические и философские темы, интонация публицистическая) и «женскую» (обыденные, домашние темы, интимная интонация). Это разделение действовало во многих областях: например, поскольку китайские обычаи продолжали быть предметом поклонения, китайская живопись называлась «мужской», в то время как более легкая японская — «женской».

Но даже если бы вся китайская и японская литература была открыта для них, хэйанские женщины не нашли бы собственного голоса в большинстве книг того периода. И потому, отчасти из-за недостатка материала для чтения, а отчасти из желания получить материал, отвечавший их уникальным запросам, они создали собственную литературу. Для записи этих литературных произведений они создали фонетическую транскрипцию языка, на котором говорили — канабунгаку — японском, очищенном от всех китайских словесных конструкций. Этот особый язык называли «женское письмо», и поскольку он принадлежал исключительно женщинам, в глазах мужчин он обрел даже некую эротичность. Чтобы быть привлекательными, хэйанские женщины должны были обладать не только физической красотой, но и изящным почерком, а также разбираться в музыке, уметь читать, толковать и писать стихи. Однако их достижения никогда не считались сравнимыми с достижениями мужчин художников и ученых.

«Из всех способов получения книг, комментировал Вальтер Беньямин, — самым похвальным может считаться тот, при котором вы пишете книгу сами»[530]. В некоторых случаях, как выяснили хэйанские женщины, этот метод единственный. На своем новом языке хэйанские женщины создали самые значительные произведения японской литературы, возможно, даже всех времен. Самые известные из них монументальная «Повесть о Гэндзи» госпожи Мурасаки, которую английский ученый и переводчик Артур Уэйли считает первым в мире настоящим романом, судя по всему была начата в 1001-м и закончен не ранее 1010 года; и «Записки у изголовья» Сэй Сёнагон. Эта книга была написана примерно в то же время, что и «Повесть о Гэндзи», в спальне автора и, скорее всего, хранилась в ящике ее деревянной подушки[531].

В таких произведениях, как «Повесть о Гэндзи» или «Записки у изголовья», культурная и общественная жизнь мужчин и женщин исследуется во всех подробностях, зато очень мало внимания уделяется политическим играм, отнимавшим столько времени у придворных мужчин. Уэйли считает, что «поразительное отсутствие ясных высказываний относительно чисто мужских занятий»[532] в этих книгах несколько сбивает с толка; однако такие женщины, как Сэй Сёнагон и госпожа Мурасаки, отлученные от языка и политики, без сомнения, могли дать лишь весьма приблизительные описания этой деятельности. В любом случае, женщины писали в первую очередь для самих себя — смотря в зеркало на собственную жизнь. Они искали в литературе не образы, которые так радовали и интересовали их современников-мужчин, но отражения иного мира, где время было замедленным, разговоры вялыми, а пейзаж однообразным, если не считать тех перемен, что были связаны со сменой времен года. «Повесть о Гэндзи», содержащая подробнейшие описания жизни того времени, была написано для женщин, таких же, как автор; женщин, которые, как и она, отличались острым умом и потрясающей проницательностью в вопросах психологии.

«Записки у изголовья» Сэй Сёнагон, на первый взгляд, просто подробное перечисление впечатлений, описаний, слухов, приятных и неприятных вещей, полна необычных мнений, пристрастий и тщеславия, но главенствует в ней все же идея об иерархии. Ее комментарии носят налет неподдельной искренности, вызванной, по ее словам (впрочем, должны ли мы ей верить?), тем фактом, что она «никогда не думала, что эти записки сможет прочесть кто-то другой, и потому записывала все, что приходило… в голову, каким бы странным или неприятным оно ни было». Значительная часть ее очарования в ее простоте. Вот два примера «вещей, которые радуют»:

Найти множество сказок, которых никогда раньше не читал. Или найти второй том книги, первый том которой тебе очень понравился. Но бывают и разочарования.

Все мы читаем письма, а ведь какая это чудесная вещь! Когда кто-то уезжает в далекую провинцию, а ты волнуешься за него, и потом вдруг приходит письмо, ты чувствуешь себя так, словно оказался рядом с ним. И большое утешение выразить свои чувства в письме — даже если знаешь, что оно еще не скоро прибудет[533].

Как и «Повесть о Гэндзи», «Записки у изголовья», с их парадоксальным восхищением императорской властью и презрением к обычаям мужчин, придает особую ценность вынужденному безделью и размещает домашнюю жизнь женщины на том же самом литературном уровне, где у мужчин находится эпический жанр. Однако госпожа Мурасаки, с точки зрения которой женские повести следовало являть миру в рамках мужских эпопей, а не в тюрьме бумажных стен, считала произведения Сэй Сёнагон «полными несовершенства»: «Она одаренная женщина, в этом нет сомнений. Однако если человек даже в самых неподходящих обстоятельствах дает волю эмоциям, если он обязательно пробует на вкус любую интересную вещь, которая ему попадется, люди будут считать такого человека легкомысленным. А что хорошего может ожидать легкомысленную женщину?»[534]

Внутри выделенных групп возможны как минимум два вида чтения. Во-первых, читатели, словно археологи, раскапывают официальную литературу, в надежде отыскать между строк своих собратьев по изгнанию, увидеть отражение собственной жизни в истории Клитемнестры, Гертруды или бальзаковской куртизанки. Во-вторых, читатели сами становятся писателями, изобретая новые способы рассказывания историй, воскрешая на страницах хронику их повседневного отшельничества в лаборатории кухни, в швейной мастерской, в джунглях детской.

Существует, возможно, и третья категория, где-то между этими двумя. Спустя много веков после Сэй Сёнагон и госпожи Мурасаки за морями и океанами английская писательница Джордж Элиот, писавшая о современной литературе, упоминала «глупые романы дам-романисток… род, который делится на множество видов, в зависимости от того, какая именно глупость преобладает в романе — поверхностность, скука, ханжество или педантизм. Все вместе они представляют собой гремучую смесь женской глупости, которая и производит на свет все эти романы, которые можно охарактеризовать как творения ума и шляпок. Обычное оправдание для женщин, которые становятся писательницами, не имея для этого никаких оснований, состоит в том, что общество закрыло для них все прочие сферы деятельности. Общество вообще заслуживает всяческого порицания и вынуждено отвечать за производство множества вредных вещей, от плохих пикулей до плохих стихов. Но с другой стороны, общество, как и „материя“, Правительство Ее Величества и прочие абстракции, сносит множество несправедливых обвинений, как, впрочем, и несправедливых похвал». Она заключает: «Любой труд приносит прибыль; но глупые дамские романы, насколько мы себе представляем, появляются скорее не в результате труда, а в результате хлопотливого безделья»[535]. Джордж Элиот описывала прозу, которая, будучи написанной внутри группы, являлась в то же время лишь эхом официальных предрассудков и стереотипов, которые, собственно, и привели к образованию группы.

Глупость госпожа Мурасаки вменяла в вину и Сэй Сёнагон. Очевидное различие, однако, состоит в том, что Сэй Сёнагон не предлагает своим читателям упрощенную версию их собственного образа, сложившегося у мужчин. То, что госпожа Мурасаки считала легкомыслием, было главной темой Сэй Сёнагон: мир, в котором жила она сама и который она задокументировала во всей его тривиальности, как будто бы это был сверкающий мир самого Гэндзи. Поэтому, несмотря на критику госпожи Мурасаки, интимный, даже банальный на первый взгляд стиль Сэй Сёнагон пользовался огромным успехом среди женщин-читательниц того времени. Одним из самых ранних произведений того периода является дневник хэйанской придворной дамы, известной нам лишь под псевдонимом «Мать Митицуны», — «Дневник летучей паутинки». В нем автор попыталась со всей возможной достоверностью запечатлеть каждодневную реальность своего существования. Говоря о себе в третьем лице, она писала: «Она стала проглядывать старые романы, каких много ходит в свете, но нашла в них одни пустые небылицы. „Быть может, даже история моей безотрадной жизни покажется внове, если я опишу ее день за днем, — думала она. Можно будет судить на моем примере, так ли завидна участь жены именитого человека?“»[536]

Несмотря на критику госпожи Мурасаки, нетрудно понять, почему форма исповеди, на страницах которой женщина может «дать волю эмоциям», приобрела такую популярность среди хэйанских читательниц. В «Повести о Гэндзи» жизнь женщин можно разглядеть в жизни некоторых персонажей, окружающих принца, но «Записки у изголовья» позволяла читательницам самим стать историками.

«Есть четыре способа описать жизнь женщины, — утверждает американский критик Кэролайн Дж. Хейлбрюн. Сама женщина может описать свою жизнь и назвать это автобиографией; она может описать ее и назвать это художественной прозой; биограф, будь он мужчиной или женщиной, может описать жизнь женщины в биографии; а еще женщина может описать свою жизнь до того, как проживет ее, бессознательно, и тогда она не дает названия этому процессу»[537].

Методика Кэролайн Хейлбрюн соотносится и с жанрами литературы, которые были распространены среди хэйанских женщин — моногатари (романы), книги-подушки и др. В этих текстах читательницы находили собственные жизни, прожитые и непрожитые, идеализированные, выдуманные или задокументированные с поразительной достоверностью. Это довольно обычный случай среди выделенных групп читателей: им требуется автобиографическая, даже дидактическая литература, литература-исповедь, потому что читателям, индивидуальность которых отрицается, негде найти свою историю, кроме как в литературе, которую они же и создают. В дискуссии о чтении среди гомосексуалистов — то же можно было бы сказать о чтении среди женщин или в любой группе, удаленной от власти, — американский писатель Эдмунд Уайт отмечает, что как только кто-то понимает, что он (мы смело можем добавить «или она») особенный, ему приходится с этим считаться, и таким образом рождается примитивная проза, «истории, которые рассказывают и пересказывают за столом, в пабах или на кушетке психоаналитика». Рассказывая «друг другу — или враждебному миру вокруг — историю своей жизни, они не только отчитываются о прошлом, но и формируют будущее, создавая личность и одновременно раскрывая ее»[538]. В книгах Сэй Сёнагон и госпожи Мурасаки лежат тени женской литературы, которую мы читаем сегодня.

Через поколение после Джордж Элиот, в викторианской Англии, Гвендолен из пьесы «Как важно быть серьезным» Оскара Уайльда заявляла, что никогда не выходит из дома без своего дневника, потому что «в поезде всегда надо иметь для чтения что-нибудь захватывающее»; она не преувеличивала. Ее соперница Сесили сказала, что дневник «запись мыслей и переживаний очень молодой девушки, и, следовательно, это предназначено для печати»[539]. Печать то есть воспроизведение текста с целью увеличения количества читателей через чтение вслух или через прессу — позволяла женщинам найти голоса, сходные с ее собственным, осознать, что ее положение не уникально, подтвердить собственный опыт и на его основе создать аутентичный образ самих себя. Это касается как хэйанских женщин, так и Джордж Элиот.

В сегодняшних книжных магазинах, в отличие от лавочки моего детства, продаются не только книги, предназначенные для женщин из соображения внешних коммерческих интересов, чтобы определить и ограничить круг женского чтения, но также и книги, созданные внутри самой группы, в которой женщины пишут для себя, пытаясь восполнить то, что отсутствует в официальных текстах. Вот задача читателя, которую предвидели хэйанские писательницы: выбраться из-за стены, взять любую заинтересовавшую книжку, вырвать ее из кодовой цветной обложки и разместить среди прочих томов, которые случайно или опытным путем оказались на ее прикроватной полке.

КРАЖА КНИГ

Я снова собираюсь переезжать. Вокруг меня, засыпанные пылью, появившейся из самых потаенных уголков, которые раньше были заставлены мебелью, возвышаются неустойчивые колонны книг, похожие на обветренные скалы в пустыне. Стопку за стопкой складывая знакомые тома (некоторые я помню по цвету, другие по форме, многие по виду заглавия, которые я пытаюсь читать задом наперед или под странными углами), я размышляю, как размышляю каждый раз, зачем хранить у себя столько книг, которые я совершенно точно никогда не буду перечитывать. Я говорю себе, что всегда, когда я избавляюсь от какой-нибудь книги, буквально через несколько дней оказывается, что именно эта книга мне совершенно необходима. Я говорю себе, что в природе не существует книг (или существует всего несколько), в которых я не нашел бы вообще ничего интересного. Я говорю себе, что когда-то принес их в дом по какой-то причине, и, возможно, та же причина вынудит меня искать их и в будущем. Я оправдываюсь желанием иметь полное собрание, редкостью книг и даже интересами науки. Но в глубине души я знаю, что главная причина, по которой я держу дома эту постоянно разрастающуюся кучу, это обычная жадность.

Я наслаждаюсь зрелищем заставленных полок, большим количеством более или менее знакомых имен. Я счастлив сознанием того, что меня окружает нечто вроде описи моей жизни, с намеками на мое будущее. Мне нравится находить в давно забытых томах следы того читателя, которым я был когда-то: каракули, автобусные билеты, полоски бумаги с загадочными именами и цифрами, дата и место, записанные на форзаце, которые возвращают меня в знакомое кафе или в номер отеля давним летом. Я мог бы, если бы захотел, бросить все мои книги и начать все сначала где-нибудь в другом месте; я уже делал это раньше несколько раз, без всякой необходимости. Но потом мне приходилось смириться с тяжкой, необратимой потерей. Я знаю, что-то умирает, когда я отдаю свои книги, и моя память скорбно возвращается к ним, терзаемая ностальгией. И сейчас, с годами, моя память удерживает все меньше и меньше, напоминая мне разграбленную библиотеку: большинство комнат закрыты, а в тех, что еще функционируют, многие полки стоят полупустые. Я достаю одну из книг и обнаруживаю, что многие страницы вырваны вандалами. Чем больше слабеет моя память, тем больше хочется сохранить прочитанное мною, это собрание фактур, голосов и запахов. Обладание этими книгами стало иметь для меня особое значение, потому что я стал ревниво относиться к прошлому.

 

Французская революция сделала попытку отказаться от постулата, согласно которому прошлое принадлежит одному классу. По крайней мере, в одном аспекте она преуспела: коллекционирование древностей из развлечения аристократов превратилось в буржуазное хобби, сначала при Наполеоне, с его любовью к Древнему Риму, а позже и при республике. К началу XIX века выставки старомодных безделушек, картин старых мастеров и древних книг были очень модными в Европе. Антикварные магазины процветали. Торговцы распродавали дореволюционные сокровища, которые скупались и выставлялись в музеях нуворишей. «Коллекционер, — писал Вальтер Беньямин, в своих мечтах уносится не только в удаленный мир или мир прошлого, но и в более совершенный мир, в котором люди хотя так же мало наделены тем, в чем они нуждаются, как и в мире обыденном, но вещи в нем свободны от тяжкой обязанности быть полезными»[540].

В 1792 году Лувр был преобразован в музей для народа. Возражая против идеи общего для всех прошлого, писатель Франсуа Рене де Шатобриан утверждал, что собранные таким образом произведения искусства «уже ничего не говорят ни уму, ни сердцу». Когда несколько лет спустя французский художник и антиквар Александр Ленуар основал Музей французских памятников в надежде сохранить статуи и каменную кладку особняков и монастырей, дворцов и церквей, разграбленных революцией, Шатобриан презрительно отзывался о музее как о «скоплении развалин и надгробий из разных веков, собранных без складу и ладу в монастыре Малых Августинцев»[541]. Однако и в большом мире, и в маленьком мирке частных коллекционеров руин прошлого к критическим словам Шатобриана никто прислушиваться не стал.

Книги были в числе самых главных сокровищ, уцелевших после революции. Частные библиотеки Франции XVIII века были фамильными драгоценностями, сохранявшимися и передававшимися от поколения к поколению в аристократических семьях, и книги, их составлявшие, служили символами высокого социального положения, утонченности и хороших манер. Можно вообразить, как граф де Хойм[542], один из самых знаменитых библиофилов своего времени (он умер в возрасте сорока лет в 1736 году), доставал с одной из своих многочисленных полок том «Речей» Цицерона, который он рассматривал не как один из многих сотен или тысяч печатных томов, разбросанных по бесчисленным библиотекам, но как уникальный предмет, переплетенный в соответствии с его личными вкусами, снабженный комментариями, написанными его собственной рукой, с позолоченным фамильным гербом на обложке.

Приблизительно с конца XII века книги уже рассматривались как товар, и в Европе стоимость книг настолько возросла, что ростовщики уже стали принимать их в качестве залога; упоминания о таких сделках встречаются во многих средневековых книгах, особенно в тех, что принадлежали студентам[543]. К XV веку торговля книгами стала столь оживленной, что их начали продавать на Франкфуртской и Нордлингенской ярмарках[544].

Некоторые книги, самые редкие, продавались по исключительно высоким ценам (редчайшая «Эпистола Петра Дельфийского» 1524 года издания была продана за 1000 ливров в 1719 году — то есть в современном эквиваленте приблизительно за 30 000 долларов)[545], но большинство ценилось прежде всего как фамильные драгоценности, которых не коснуться ничьи руки, кроме рук детей и внуков владельцев. Именно по этой причине библиотеки казались лакомым куском для революционеров.

Разграбленные библиотеки духовенства и аристократии, символы «врагов республики», в конце концов оказались в огромных хранилищах в нескольких французских городах Париже, Лионе, Дижоне и других, где они ждали, страдая от влажности, пыли и вредителей, пока революционные власти решат их судьбу. Хранить такое количество книг было настолько трудно, что власти начали организовывать распродажи, чтобы избавиться хотя бы от части этого непосильного бремени. Однако вплоть до создания Французского банка как частной организации в 1800 году большинство французских библиофилов (точнее, те из них, что остались живы и не были отправлены в изгнание) были слишком бедны, так что ситуацией могли воспользоваться только иностранцы, в первую очередь англичане и немцы. В интересах этой иностранной клиентуры местные книготорговцы действовали в качестве разведчиков и агентов. На одной из последних таких распродаж, в 1816 году в Париже, книготорговец и издатель Жак-Симон Мерлен купил столько книг, что они заполнили от подвала до чердака два пятиэтажных дома, которые он приобрел специально для этой цели[546]. Эти книги, по большей части драгоценные и редчайшие, продавались на вес бумаги, и это в то время, когда новые книги все еще были очень дорогими. Например, в первое десятилетие XIX века недавно опубликованный роман мог стоить приблизительно треть месячного жалования сельскохозяйственного рабочего, в то время как первое издание «Le Roman comique» Поля Скаррона (1651) можно было получить за десятую часть этой суммы[547].

Книги, которые реквизировала революция и которые не были ни уничтожены, ни проданы, в конце концов распределили по библиотекам, но немногие читатели смогли приобщиться к ним. В первой половине XIX века часы доступа публики в эти библиотеки были ограничены, введен дресс-код, и драгоценные книги продолжали пылиться на полках, всеми забытые, никем не читаемые[548].

Но это продолжалось недолго.

Гильельмо Бруто Ичилио Тимолеон Либри Карруччи делла Сомайа родился во Флоренции в 1803 году в древней и благородной тосканской семье. Он изучал юриспруденцию и математику и так преуспел в последней, что уже в возрасте двадцати лет ему предложили принять кафедру математики Пизанского университета. В 1830 году, вероятно из-за угроз националистической организации карбонариев, он эмигрировал в Париж и вскоре после этого стал гражданином Франции. Его звучное имя сократилось до графа Либри, он был в дружеских отношениях с французскими академиками, его избрали членом Французского института, сделали профессором Парижского университета и даже наградили орденом Почетного легиона за научные достижения. Но Либри интересовался не только наукой; он питал страсть к книгам, к 1840 году собрал внушительную коллекцию и начал торговать манускриптами и редкими печатными томами. Дважды он пытался получить должность в Королевской библиотеке, но потерпел неудачу. Потом, в 1841-м, он был назначен секретарем комиссии, которая должна была надзирать за созданием «общего и подробного каталога всех манускриптов на современных и древних языках, находящихся во всех государственных публичных библиотеках»[549].

Вот как сэр Фредерик Мадден, хранитель отдела манускриптов Британского музея, описывает свою первую встречу с Либри 6 мая 1846 года в Париже: «Выглядел он так, словно с роду не пользовался водой, мылом или щеткой. Комната, в которой мы встречались, составляла не более 16 футов в ширину, но до самого потолка была заполнена манускриптами. В окнах стояли двойные рамы, уголь и кокс пылали в очаге, жар которого в сочетании с запахом пергаментов был настолько непереносим, что я едва не задохнулся. Мистер Либри заметил это и открыл одно из окон, но было совершенно очевидно, что дуновение свежего воздуха для него неприятно. Уши его были заткнуты ватой, как бы для того, чтобы не дать ему почувствовать холод! Мистер Либри довольно тучен, у него широкое благодушное лицо»[550]. Чего сэр Фредерик не знал тогда, так это того, что он встречался с самым успешным книжным вором всех времен.

Согласно знаменитому сплетнику XVII века Тальмону де Ро, кража книги не преступление, если только книгу потом не продают[551]. Безусловно, восторг от обладания редким томом, от перелистывания страниц, которых никто не мог коснуться без его разрешения, не был чужд Либри. То ли вид стольких прекрасных книг оказался слишком большим искушением для ученого библиофила, то ли жажда обладать книгами была так сильна, что он специально для этого хотел занять свою должность, мы никогда не узнаем. Прихватив с собой официальные бумаги, надев широкий плащ, под которым он прятал свои сокровища, Либри разъезжал по библиотекам Франции, где благодаря своим специальным знаниям отыскивал самые лакомые кусочки. В Карпантре, Дижоне, Гренобле, Лионе, Монпелье, Орлеане, Пуатье и Туре он не только воровал книги целиком, но иногда вырывал отдельные страницы, которые впоследствии выставлял, а иногда продавал[552]. Только в Осере он потерпел неудачу. Подобострастный библиотекарь, горевший желанием угодить чиновнику, которого в привезенных им бумагах именовали Monsieur le Secretaire и Monsieur l’Inspecteur General, с радостью разрешил Либри работать в библиотеке ночью, но настоял на том, чтобы с ним остался охранник, который должен был всячески помогать приезжему господину[553].

Первые обвинения против Либри были выдвинуты в 1846-м, но возможно, они звучали слишком уж дико — на них не обратили внимания, и Либри продолжал грабить библиотеки. Он также начал распродавать украденные книги, причем к каждой продаже готовил прекрасные подробные каталоги[554]. Почему же этот страстный библиофил продавал книги, ради которых так рисковал? Может быть, как и Пруст, он считал, что «желание все заставляет расцветать, с обладанием все увядает»[555]. Возможно, по-настоящему ему нужны были лишь некоторые жемчужины из его трофеев. Возможно, что он продавал их просто из жадности, но это уже куда менее интересная гипотеза. Каковы бы ни были причины, распродажи украденных книг уже нельзя было игнорировать. Появлялись все новые обвинения, и спустя год прокурор начал расследование — впрочем, его быстро замял глава совета министров Гизо, друг Либри, выступавший шафером у него на свадьбе. Возможно, на этом все бы и кончилось, если бы в 1848-м не случилась революция, которая покончила с Июльской монархией и провозгласила Вторую республику. Дело Либри было найдено в столе Гизо. Либри предупредили, и он вместе с женой бежал в Англию, но все же успел прихватить с собой восемнадцать чемоданов с книгами общей стоимостью в 25 000 франков[556]. А в то время опытный рабочий получал около 4 франков в день[557].

Многие политики, художники и писатели выступали (напрасно) в защиту Либри. Некоторые сами выгадали от его деятельности и не хотели раздувать скандал; другие принимали его у себя как известного ученого и не хотели выглядеть дураками. В частности, Либри страстно защищал писатель Проспер Мериме[558]. В квартире у общего друга Либри показал Мериме знаменитое турское Пятикнижие, иллюстрированный том XVII века; Мериме, который много ездил по Франции и бывал в библиотеках, вспомнил, что видел Пятикнижие в Туре; Либри, недолго думая, объяснил Мериме, что во Франции находится копия, а оригинал он, Либри, приобрел в свое время в Италии. Мериме ему поверил. В письме к Эдуарду Делессеру от 5 июня 1848 года Мериме настаивал: «Даже я, всегда говоривший, что страсть к коллекционированию ведет людей к преступлению, считаю Либри самым честным из коллекционеров, и я не знаю другого такого человека, который стал бы возвращать в библиотеки книги, украденные другими людьми»[559]. Наконец, спустя два года после того как Либри был признан виновным, Мериме опубликовал в «La Revue des Deux Mondes» такую страстную статью в защиту друга, что его самого вызвали в суд, обвинив в пособничестве[560].

Под грузом улик Либри был приговорен заочно к десяти годам тюрьмы и лишению всех государственных должностей. Лорд Эшбернхэм, который купил у Либри через книготорговца Джозефа Берроуза другое редкое иллюстрированное Пятикнижие (которое он украл из публичной библиотеки Лиона), согласился с доказательствами вины Либри и вернул книгу французскому послу в Лондоне. Пятикнижие было единственной книгой, которую вернул лорд Эшбернхэм. «Поздравления, которые со всех сторон понеслись к этому благородному человеку, не побудили его, однако, повторить свой подвиг в отношении других манускриптов его библиотеки», комментировал Леопольд Делиль[561], который в 1888 году составлял каталог краж Либри.

Но к тому времени Либри еще не перевернул последнюю страницу последней из украденных им книг. Из Англии он направился в Италию и поселился во Фьезоле, где и умер 28 сентября 1869 года, так и не оправдавшись, в страшной нужде. И все же в самом конце он отомстил своим гонителям. В год смерти Либри математик Мишель Шаль, который занял место Либри в Институте, приобрел потрясающую коллекцию автографов, которая, как он был уверен, должна была прославить его. В нее входили письма Юлия Цезаря, Пифагора, Нерона, Клеопатры, даже Марии Магдалины и все они впоследствии оказались фальшивками, изготовленными знаменитым мастером-фальсификатором Врэн-Люкой, которого Либри попросил нанести визит его врагу[562].

 

Кражи книг не были новостью во времена Либри. «История библиоклептомании, — пишет Лоуренс С. Томпсон, восходит к появлению библиотек в Западной Европе, и, без сомнения, примеры этой страсти встречались и в библиотеках Древней Греции и Востока»[563]. Первые римские библиотеки состояли в первую очередь из греческих томов, потому что римляне грабили Грецию. Царская библиотека Македонии, библиотека Митридата Понтийского, библиотека Апелликона Теосского (которую впоследствии использовал Цицерон) все были разграблены римлянами и перевезены на римскую почву. Воровство не обошло стороной и христианскую эпоху: коптский монах Пахомий, основавший библиотеку в своем монастыре в египетской Фиваиде в начале III века, каждый вечер проверял, все ли книги на месте[564]. Во время набегов на саксонскую Англию викинги крали у монахов иллюстрированные манускрипты, скорее всего из-за золотых переплетов. Один из этих томов «Кодекс Ауреус» был украден приблизительно в XI веке, но потом за выкуп его вернули первоначальным владельцам, поскольку ворам нигде не удалось найти для него покупателя. Книжные воры действовали и в Средние века, и в эпоху Возрождения; в 1752 году папа Бенедикт XIV объявил буллу, согласно которой книжные воры будут наказываться отлучением.

Встречались угрозы и более мирские, как, например, это предупреждение, написанное на ценной книге эпохи Возрождения:

Владельца имя моего

Увидишь ты допрежь всего.

Но не моги меня украсть:

За это можешь ты попасть

На то, что ниже видишь тут:

Се виселицею зовут.

Узри ея со всех сторон,

Закрой меня и выйди вон!

Или это, найденное в библиотеке Сан-Педро в Барселоне:

Если кто украдет или же позаимствует и не вернет книгу ее владельцу, пусть превратится она в змею в его руках и укусит его. Пусть разобьет его паралич, и отнимутся у него все члены. Пусть он катается от боли и молит пощадить его, и пусть не будет облегчения его агонии, покуда не сгниет он совсем. Пусть книжные черви пожирают его внутренности. И когда наконец свершится над ним Страшный суд, пусть пламя ада поглотит его навсегда[565].

И все же ни одно проклятие не способно остановить этих читателей, которые, как обезумевшие любовники, полны решимости завладеть некой книгой. Желание заполучить книгу, стать ее единственным владельцем страсть, не похожая ни на одну другую. «Лучше всего читать ту книгу, — признавался Чарльз Лэмб современник Либри, — которая принадлежит нам, и была с нами так долго, что мы уже выучили наизусть все ее кляксы и „ослиные уши“, и с удовольствием узнаем на ней следы чтения за чаем с жирными плюшками»[566].

Процесс чтения создает интимную, физическую связь, затрагивающую все чувства: глаза следят за словами на странице, уши прислушиваются к звукам чтения, нос вдыхает знакомый запах бумаги, клея, чернил, картона или кожи, мы осязаем грубую или гладкую поверхность страницы и обложки; иногда мы даже пробуем книгу на вкус, когда облизываем переворачивающие страницы пальцы (именно так расправлялся со своими жертвами убийца в «Имени Розы» Умберто Эко). Всем этим читатели ни с кем не хотят делиться и если книга, которую они хотят прочесть, принадлежит кому-нибудь другому, законам о собственности так же трудно подчиниться, как законам о верности в любви. Кроме того, физическое обладание становится время от времени синонимом интеллектуального восприятия. Мы держим в руках книги в библиотеках, и нам отчасти кажется, что они наши. Есть английская поговорка, смысл которой таков: обладание вещью на девять десятых делает вас ее законным хозяином. Взгляд на корешки книг, которые мы считаем своими, покорно выстроившихся вдоль стен нашей комнаты, жаждущих говорить с нами и только с нами, позволяет нам сказать: «Все это мое», как будто одно их присутствие наполняет нас мудростью и нам уже не нужно трудиться над их содержанием.

И во всем этом я так же виновен, как граф Либри. Даже сегодня, окруженный десятками изданий и тысячами копий одного и того же произведения, я точно знаю, в какой момент том, который я держу в руках, именно этот, и никакой другой, становится Книгой. Примечания, пятна, разные пометки, определенное время и место характеризуют этот том так же точно, как если бы это был бесценный манускрипт. Мы можем осуждать кражи Либри, но подспудное стремление хоть на мгновение стать тем человеком, который может сказать о книге «моя», присуще гораздо большему количеству честных мужчин и женщин, чем мы согласны признать.

АВТОР
КАК ЧИТАТЕЛЬ

Однажды вечером, в конце I века н. э., Гай Плиний Цецилий Секунд (известный читателям б


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: