Оружие секретное и нешуточное

 

Было в арсенале защитников Ленинграда одно сверхсекретное оружие, которое совершенно не учли фашисты. Не причислишь его ни к холодному, ни к огнестрельному, – казалось бы, не колет и не стреляет, не взрывается, осколков не имеет. Но точно разило оно врагов, придавало силы, помогало выстоять.

Оружие это особого свойства – улыбка. Да, да, и улыбка – оружие. Еще какое!

В осажденном Ленинграде нередко звучало острое и меткое словцо, бытовала веселая притча, рождались зубастые пословицы и поговорки. Вроде таких: «Спешил фриц в «Асторию»[2], а влип в историю», «В Шпрее[3] купался – в Неве утоп».

Перелистываешь фронтовые блокноты тех дней, и оживают записи одна за другой.

 

«– Слыхали? Гитлер‑то шлет под Ленинград эшелон за эшелоном. И всё венские стулья, венские стулья…

– С чего бы?

– Очень уж долго войско фашистское стоит на одном месте. Утомилось…»

 

Это анекдот, родился он в блокадном Ленинграде. Ленинградцы умели шутить едко и метко.

Был анекдот и о том, что в лучшем берлинском ресторане в день рождения Гитлера подавали особо наваристый суп. Ведь варили его из того самого белого коня, на котором фюрер собирался въехать на Дворцовую площадь.

А однажды мне сообщили, что в тылу у фашистов большие перемены. Там теперь зубы через нос удаляют, потому что гестапо не позволяет никому рта раскрыть.

Многие остроты были связаны с едой, вернее, с отсутствием еды. Представьте себе, голодные люди шутят:.

– Кто сказал, что у меня с питанием не клеится. Я только что съел кисель, сваренный из столярного клея и крахмальных воротничков. Отлично клеится.

Или:

– Жив будет ваш муж и без мяса. Теперь даже тигр в зоологическом саду стал вегетарианцем.

Баклажанную икру называли «блокадной паюсной», черные, как южная ночь, макароны – «мурашками». С самым серьезным видом произносили вдруг такую «довоенную» фразу: «У меня что‑то сегодня нет аппетита». Это вызывало общее оживление.

Улыбка бодрила, прибавляла оптимизма. С шуткой становилось веселее, теплее и даже не так голодно.

– Живем временно с немцами на одной улице, – говорили жители Нарвской заставы.

«Жди меня – и я вернусь» – называли единственный трамвайный вагон, бегавший от Нарвских ворот к Кировскому заводу.

Кто‑то прикрепил на парадном объявление:

 

«Уходя из дому, не забудь потушить зажигательную бомбу».

 

На ленинградских улицах развешивались плакаты:

 

«Не запускай от лени дремучую бороду, не ходи небритый, неряхой по городу».

 

Кстати, один такой плакат можно и сейчас увидеть в Государственном музее истории Ленинграда.

Каждый вечер на подходах к затемненной Александринке – так называли Академический театр драмы имени А. С. Пушкина – можно было услышать:

– Товарищ, нет ли у вас лишнего билетика?

– Билета лишнего нет?..

В те годы в Александринке давал спектакли Театр музыкальной комедии. В зале публика сидела в шинелях, ватниках и валенках, а на сцене все было как прежде. Декольтированные актрисы и изящно одетые актеры пели, танцевали, были веселы и жизнерадостны, хотя до конца спектакля так и не могли согреться.

Попасть в театр было очень трудно. Иному счастливчику, прибывшему на денек с фронта, удавалось выменять банку консервов на билет. Но это уж, если повезет…

Когда особенно докучали артиллерийские обстрелы и тревоги, исполнители «ускоряли» ход оперетты: некоторые второстепенные арии в такой вечер не исполнялись. Ленинградцы называли эти спектакли: «короче говоря».

Переполненным был и зал Государственной филармонии, когда там звучала симфоническая музыка. У музыкантов коченели пальцы. И дирижер, улыбаясь, как‑то сказал:

– Назло немцам сейчас согреемся Бетховеном.

А пианист Софроницкий играл в перчатках с отрезанными пальцами. И кто‑то в публике заметил со вздохом:

– В трамвае приняли бы за кондуктора.

Нет, музы не молчали в те дни…

Боевой наступательный юмор проникал в самые серьезные документы. Немало листовок, к примеру, было сброшено нами к фашистам. Одна из них отличалась особой лаконичностью. Рисунок изображал Нарвские ворота на большом замке. Подпись гласила: «Не смешивать с Бранденбургскими». Мы вспоминали с товарищами об этой листовке, когда в победном девятьсот сорок пятом фотографировались у Бранденбургских ворот в Берлине, по соседству с поверженным рейхстагом. А фашистам постоять на фоне Нарвских ворот не довелось, хотя это у них и было запланировано…

В те блокадные дни фронт вошел в быт. А в быту, как известно, грустят и радуются, плачут и смеются. В быту любят шутника и острослова, а на фронте такого втройне ценят. Сколько их было, Теркиных, в наших подразделениях!

Солдат хозяйственного взвода Григорий Брусов, нахмурившись, жаловался:

– Загнали меня в тыл. Вокруг хомуты одни, про фашистов только в письмах жены читаю. И как мне снова на фронт выбраться – ума не приложу. (А всего‑то от хозвзвода до вражеских траншей было меньше полутора километров.)

Неистощимый солдатский юмор находил различные проявления. В одном из блиндажей устроили новогоднюю елку. Ее украсили гранатами разных систем, патронами, стреляными гильзами. А к одной из веточек привязали трофейный парабеллум с запиской: «Подарок от замороженного деда».

На иных участках фронта подчас тише бывало, чем в Ленинграде. И в те часы, когда в городе не рвались бомбы и снаряды, ленинградцы пошучивали:

– У нас сегодня тихо… как на передовой.

А в часы сильных артиллерийских обстрелов девятьсот сорок третьего года, когда блокада была уже прорвана, но еще окончательно не снята, люди говорили:

– Фриц прощается.

 

* * *

 

…«Городом без улыбки» называли фашисты осажденный Ленинград, бессмертный подвиг его защитников они бездумно окрестили «отчаянием обреченных». А город и фронт не теряли бодрости духа, веры в хорошее завтра, в наше нынешнее сегодня. И улыбка была оружием.

 

СТЕНЫ ГОРОДА

 

Этот разговор происходил в небольшом немецком городке Нойштадте в конце мая 1945 года. На одной из улиц к нам подошла пожилая немка.

– Могу я обратиться к господам офицерам с вопросом?

– Да, конечно. Спрашивайте.

Местное население в те дни нередко обращалось к нам с вопросами. Скоро ли немецких женщин и детей начнут отправлять в Сибирь? Будут ли русские расстреливать только эсэсовцев или подряд всех, кто служил в немецкой армии?.. И еще в таком же духе – геббельсовские пропагандисты не зря ели свой хлеб.

Эта немка заговорила о другом. Она поинтересовалась: нет ли среди нас кого‑либо из тех, кто защищал Ленинград. Я ответил ей, что все, кого она здесь видит, – ленинградцы. Кстати, на груди у каждого медаль «За оборону Ленинграда».

– Значит, вы все – защитники Ленинграда? – Женщина была явно взволнована. Она попросила разрешения дотронуться до медали и долго рассматривала ее.

– Почему вас так интересуют ленинградцы? – спросили мы. – Вы были в Ленинграде?

И тогда она рассказала, что один из ее сыновей, взятых в армию Гитлера, прислал ей осенью сорок первого года письмо, которое начиналось словами: «Мы уже на окраинах Ленинграда. Завтра или послезавтра будем на Невском проспекте». Но уже недели через две он написал, что вступление в город задерживается по стратегическим соображениям. А еще через месяц – полтора пришла короткая весточка, в которой Курт сообщал, что вокруг Ленинграда выстроены такие стены, которые обычными пушками взять невозможно. Скоро фюрер пришлет специальные орудия, и тогда город будет занят.

– А потом, уже в сорок втором году, – продолжала немка, – я получила извещение в траурной рамке. Мне сообщили, что мой сын погиб на подступах к Ленинграду… Вот я и хотела узнать, как же вы смогли построить вокруг своего города такие стены, которые не боялись ни танков, ни пушек, ни самолетов?

Эта любознательная фрау явно не хотела верить, что каменных стен вокруг города не было. А стояла могучая, нерушимая, бесстрашная стена защитников города и проходила эта стена по всей стране.

Впрочем, «стены Ленинграда» не Курт выдумал. Именно так пыталась одно время фашистская пропаганда объяснить неудачи на этом участке фронта.

– А если не было стен, то что же? – спрашивала нас нойштадтская жительница.

К женщине приблизился старший лейтенант Бирюков.

– Переведите ей, – попросил он. – Мы защищали свою землю, а фашисты пришли как захватчики. Мы – народ‑созидатель, а гитлеровцы сеяли смерть, гибель, истребление.

 

* * *

 

История Великой Отечественной войны сохранила интересный документ – протокол собрания партизанского отряда, воевавшего где‑то на юге.

 

«Слушали: сообщение фашистской газетки о взятии немцами Ленинграда.

Постановили: считать, что Ленинград не взят и не может быть взят никогда».

 

 

Леонид Шестаков  

СЕКРЕТАРЬ

Рассказ

 

 

 

С головой укрывшись двумя ватными одеялами, ковром и тюфяком, на широкой пружинной кровати спал Славка. Вернее он уже проснулся. От холода.

Проснулся и первым делом вспомнил, что сегодня еще только вторник, а мама придет лишь в субботу вечером. И может быть, опять принесет в газете маленький, насквозь промороженный комочек гороховой каши. Хорошо бы! Тогда они разогреют кашу на жестяной печурке, разделят поровну и съедят. Славка, обжигаясь, проглотит свою порцию одним духом, а мама будет есть медленно, как бы нехотя, и еще чуть‑чуть оставит на сковородке. Но Славка откажется. Разве ж он не понимает… Это в прошлый раз как‑то случилось, что он съел сгоряча и свою порцию и половину маминой.

Темно. Булочные еще не открылись, а Славке хочется есть. Очень хочется. До тошноты. Если б можно было выкупить по карточке хлеб за неделю вперед, он съел бы его весь в один присест. Но так нельзя. И сегодня, и завтра, и послезавтра он выкупит хлеб всего на один‑единственный день и съест его не сразу, а разрежет на три неравные части. Утром и вечером съест по маленькому, с палец, кусочку, а в обед – чуть побольше. Так велела мама. Иначе никак, иначе – смерть…

Мама велела не есть хлеб всухомятку, а запивать его кипятком. Для этого Славке надо сбегать на чердак с топором, отколоть кусок доски или стропила. А еще ему надо сходить с чайником за водой. Это близко, на Неву. Полный чайник приносить нет смысла – все равно вода замерзнет в квартире. Нет, он зачерпнет примерно полчайника, и ему как раз хватит на завтрак, обед и ужин. Умываться ни к чему. Умоешься, так потом будет не согреться в ледяной квартире.

Легко сказать: сбегать на чердак, принести воды… А попробуй‑ка ты сбегать, если совсем обессилел, если обутые в огромные валенки ноги непослушны, как у старика, хоть Славке всего неполных одиннадцать.

Славке не хочется вставать. Когда лежишь, словно не так тошнит и не так голова кружится. А встанешь – ее и поведет, поведет куда‑то…

Он еще полежал с четверть часа, потом вылез из‑под одеял. Одеваться Славке не надо, потому что ушанку, валенки и пальто, подпоясанное ремнем, он уже давно не снимает, в них и спит.

Надев меховые рукавицы, Славка нашарил в темноте топор и, ежась от холода, отворил дверь на лестницу. Сегодня он принесет раму чердачного окна. Все равно она только на дрова и годится – ни одного стекла!

На чердаке было посветлее. Это от снега, который лежал высоким сугробом под самым окном. Славка полез на сугроб. Провалился раз, провалился второй. Чуть не потерял валенок. Наконец долез до рамы, начал отгибать лезвием топора ржавые гвозди… Несколько раз он терял топор, разыскивал его в снегу, закладывал лезвие в щель, наваливаясь на топорище. И вот черная, закоптелая рама вышла из своего гнезда, неслышно упала на сугроб. Славка попятился, зацепил раму топором, подтащил. Еще попятился, еще подтащил.

Пока отдирал, пока волок по лестнице тяжелую раму, Славка порядком устал. Но зато теперь у него большой запас дров, можно хоть целое ведро вскипятить!

Тем временем начало рассветать – самая пора идти за водой. Взял он зеленый эмалированный чайник и начал спускаться по заледенелой лестнице.

Держась за перила, одолел один лестничный марш, половину второго и вдруг увидел, что на площадке пятого этажа кто‑то стоит у окна. Славка остановился. Что за человек?

– Вот положение! – ни к кому не обращаясь, промолвил тот. – Хоть погибай…

Славка спустился пониже и увидел перед собой высокого седого человека с бородкой, в богатой шубе, в валенках с калошами. В руках он держал алюминиевый бидончик.

– Вы заболели, дедушка, да? – спросил Славка, силясь вспомнить, где он видел этого старика.

Человек повернулся на голос и тихо ответил:

– Хуже, я ослеп… Наступил в темноте на собственные очки.

Славка помолчал и снова спросил:

– Вы где живете? Хотите, я принесу вам воды?

– Вот здесь я живу, – кивнул старик на дверь. – А ты где?

– Я в девятой квартире, как раз над вами. Мы с мамой теперь во всей квартире одни остались. Даже один я, потому что мама приходит только по субботам с Выборгской, с завода… Так принести водички? Давайте вашу посудину.

– Ну, принеси, пожалуйста… Ты один, и я тоже один. Помоги, брат…

Понравился Славке этот незнакомый старик. Ему даже как‑то повеселее стало. Думал, что никого на всей лестнице, а тут, оказывается, сосед. «Надо ж, какая беда – разбил очки! Это же никуда теперь: ни за водой, ни в булочную. Хорошо, что на меня напал».

Славка принес воду, постучался и подает соседу. А тот приглашает:

– Зайди, побеседуем! Только извини уж: буду тебя принимать в бывшем чулане. В нем теперь и мой кабинет, и моя спальня. Это самое теплое место во всей квартире: окон нет, не дует. А если печурку подтопить, то и совсем прекрасно.

Он повел Славку в темноте какими‑то закоулками и распахнул низенькую дверцу. В маленькой комнатке на заваленном бумагами письменном столе тускло мерцала коптилка. Старик указал Славке на табуретку, а сам присел на узенькую кушетку, служившую ему кроватью.

– Ориентируюсь больше по памяти, – вздохнул он. – А глаза без очков разве что свет от темноты отличают, не больше.

– Вы не работаете? – спросил Славка.

– Вот здесь и работаю, – кивнул он на стол. – Книжки пишу…

– Вы, значит, писатель? – удивился Славка.

– Н‑да… Был писатель, пока очки были…

– А про что пишете?

– Про жизнь…

– Из головы выдумываете или как?

– Из головы. Только не выдумываю, пишу сущую правду. Вот вчера начал главу, которая называется: «Довесок». Это, брат, про хлеб. Про блокаду, про голод и холод. А в конечном счете про нас, ленинградцев… У меня там один герой – мальчик, вроде тебя… Только что зря рассказывать! Кончились теперь мои замыслы. Из‑за каких‑то паршивых очков…

Славка взглянул на старика и, озаренный своей смекалкой, воскликнул:

– Тогда давайте вместе писать!

– Что? Как это вместе?

– Очень же просто! Вы будете сочинять, а я – записывать. Я хоть не очень красиво пишу…

– Милый ты мой мальчик! – вскочил с кушетки писатель. – Это же целое открытие… Как тебя зовут?

– Слава.

– А меня – Евгений Аристархович… Так вот, Слава, ты сейчас осчастливил человека. Ведь я для того только и живу, чтобы закончить эту свою последнюю книгу. Хочется оставить ее для таких вот, как ты, и для тех, которые родятся после этой ужасной войны. А времени, понимаешь, у меня в самый обрез: мне уже восьмой десяток… Да впридачу еще и сердце, – приложил он желтую, сухую ладонь к груди. – Но раз уж ты решил стать моим секретарем, то сегодня же и приступим, зачем откладывать? Ты еще не выкупал хлеб?

– Нет.

– И я не выкупал. Тогда сходи, голубчик, в булочную, выкупи для себя и для меня. Открой ящик стола, возьми мою карточку и деньги.

Славка удивился: как это писатель доверяет первому встречному свою хлебную карточку! Этак можно и вовсе без хлеба остаться на всю декаду…

Он накрепко зажал в кулаке карточки, свою и писателя, надел сверху меховую варежку и побрел к булочной стоять в очереди.

На карточку писателя дали хлеба чуть не вдвое больше, чем на Славкину: увесистый ломоть да еще довесок не меньше спичечного коробка.

– Ух ты! – с завистью выдохнул Славка и проглотил полный рот слюны. Он подержал этот соблазнительный довесок в руке, но стерпел, сунул за пазуху.

Постучавшись, Славка подал через порог хлеб, а сам подумал: ну, как ему покажется, что тут не весь хлеб! Ведь не видит же человек…

– Разве мы не вместе будем завтракать? – спросил писатель. – Я тут кое‑как на ощупь уже и печурку растопил. Заходи, не стесняйся! Разделим хлеб по‑братски, поровну…

– Как это? – не понял Славка.

– Просто. Сложим мой и твой хлеб вместе и разделим пополам.

– Пополам? На вашу карточку куда больше…

Евгений Аристархович рывком притянул к себе худенького, большеглазого Славку, расцеловал его грязные, шершавые щеки.

– Нет, мальчик, мы разделим хлеб именно так, как я сказал! И сахар разделим поровну. Я, брат, храню кусочек для праздника. А сегодня у меня праздник. Устроим пир на весь мир!

В городе рвались вражеские снаряды, били взахлеб зенитки. А они пировали – распивали чай с сахаром.

Давным‑давно Славке не было так тепло. Он сперва ушанку скинул, а за ней и пальто. И все‑таки его даже потом прошибло. Действительно, пир на весь мир!

Славка не знал, как пишутся книги. Ему казалось, что дело это не очень хитрое: садись и записывай свои мысли, раз ты писатель. А на самом деле не так. За весь день они с Евгением Аристарховичем осилили всего две странички. Писатель продиктует несколько слов, потом подумает, покачает головой и скажет:

– Плохо, брат! Не те слова… Зачеркни.

Славка зачеркнет и ждет, когда Евгений Аристархович придумает новые. А тот придумает – и снова ему не нравится, опять велит зачеркнуть. Будто через сито слова просеивает. И откуда только у него терпение берется? Худой, как скелет, желтый! И все за сердце хватается.

Трудная это работа – сочинять. Медленная работа. Зато интересно получается. Люди – ну как живые! Словно писатель их вовсе и не придумал. Например, Вадька – мальчик, про которого пишет Евгений Аристархович. Этот Вадька голодный‑преголодный. Высох весь, глаза провалились. На неумытом Вадькином лице торчит отмороженный нос, черный, как головешка. У Вадьки есть мечта: ему хочется съесть во сне целую буханку хлеба. Но снятся ему почему‑то разные пустяки: то воздушный змей, то коньки с ботинками. А буханка не снится.

День за днем, страница за страницей… Славка заинтересовался горькой судьбой своего сверстника Вадьки. Охота уж и поторопить бы Евгения Аристарховича, но не смеет: писатель не любит, когда его отвлекают от мыслей.

Война свела двух одиноких людей – десятилетнего Вадьку и мастерового человека, Андрея Македонова. У Вадьки, правда, есть мать, но она на заводе и редко наведывается домой. А Македонов один на всем свете. Была у него жена, была семилетняя дочка Наташа. Но их не стало: снаряд угодил в трамвай…

Встретились у подъезда. Македонов подозвал Вадьку и говорит:

– Ну‑ка, парень, подсоби маленечко. Что‑то ноги не несут…

Вадька помог ему взобраться по лестнице на второй этаж да там и остался. Вдвоем веселее и легче жить: пока один дрова добывает, другой за хлебом смотается, воды запасет. И спать вдвоем куда теплее: друг от дружки греются.

Когда началась война, Македонов, как и все, пошел в военкомат. Мечтал он попасть в артиллерию. Но военком покачал головой и спрашивает: «А кто же будет ковать оружие?» И отказал.

Вернулся Македонов на завод, а там и рады, потому что у человека золотые руки: он сварщик высокого разряда. Редкое чутье имеет к металлу.

Особенно пригодилось это чутье, когда пошли с фронта в ремонт искалеченные танки. Например, трещина в броневой башне. Ее надо заварить намертво. Но дело это весьма тонкое. Металл ведь от нагрева «ведет». «Повело» башню, и танк не годится, не может поворачивать свою пушку и пулеметы. Кому нужен такой танк?

Так вот у Македонова не «вело». А если и «поведет» слегка, он знает, в каких местах надо прокалить металл пламенем, чтобы выправить. Чутье у человека!

Но сварщик заболел и слег. Весь здоровый, а ноги не держат. Лежит он, мерзнет. Все про свой завод думает: как там без него? Да и перед Вадькой неудобно. Тот один за двоих работает: то в булочную, то за дровами, то воду тащит. В общем, все хозяйство на его руках.

Вадьке, конечно, достается. Но он не столько про себя думает, сколько про танки. Главное ведь в том, что на заводе полон двор танков. Стоят, дожидаются, пока дядя Андрей поправится. А когда он поправится?

Писатель диктует очень медленно. У Славки достаточно времени, чтобы и самому попробовать сочинить в уме продолжение. Хочется ему, чтобы Вадька как‑то выручил Македонова. Помог бы ему вернуться на завод. Но как?

Евгений Аристархович неожиданно переносит действие повести в булочную.

Как‑то Вадька выкупал хлеб. На две карточки ему дали кусок и два довеска. Один‑то еще ничего, со стиральную резинку, а другой тоненький, как бумага. Вадька глядел, глядел на довески да и положил тоненький в рот. Вообще‑то он хотел просто подержать его во рту. Но нечаянно проглотил.

– Подлец! – выпалил Славка и бросил карандаш. – Хлеб‑то общий!

– Ну, уж это ты слишком! – возразил Евгений Аристархович. – Ведь мальчик же, не взрослый человек…

– Наплевать, что мальчик! А если из‑за него танки не могут на фронт выйти… Нет, ты умри, а терпи!

Накричал Славка на Вадьку, а самому его тоже жалко. Голодный же, чуть живой. Да в придачу еще и не нарочно проглотил довесок, а случайно… Подумал Славка и говорит:

– А он не вернет дяде Андрею тот довесок? А? Евгений Аристархович, пусть вернет. Ладно? Сочините, чтоб вернул…

Писатель схватился за сердце. Не дыша, он открыл бутылочку, выкатил на ладонь таблетку, сунул ее под язык… Это у него приступ. Который уж раз!

Помолчав, Евгений Аристархович ответил:

– Не знаю, Слава, мне бы и самому хотелось, чтоб вернул.

Писатель задумался над своей повестью.

Задумался и Славка. Перед его глазами так и стоит Вадька, жует чужой довесок. И вдруг пришло в голову: «Подозревает! Писатель думает, что я у него довески краду! Имена переменил, а сам пишет про себя и про меня…»

Славку затрясло от обиды. «Спросить? Нет, нельзя. Вдруг это мне показалось…»

И хорошо, что не спросил! Зря бы только обидел человека. Вадька‑то, как выяснилось из дальнейшего, это совсем не Славка.

Попили они с утра кипяточку с хлебом, согрелись. Македонов и задремал на кровати. Просыпается – нет Вадьки. «Что бы это значило?» – подумал. Снова закрыл глаза, но сон не идет, почему‑то стало тревожно. Добрался он кое‑как до стола, поднял крышку кастрюли – так и есть! Всего два кусочка хлеба. Это значит, Македонову на обед и ужин. А Вадькиного хлеба нет. И карточка всего одна, здесь же, в кастрюле. Выходит, сбежал.

– Вот видите! – крикнул Славка. – А вы еще за него заступались… Довесок украл, бросил больного человека. Это как, по‑вашему?

– Суди сам, Слава. Но мне почему‑то кажется, что Вадька не такой уж пропащий человек…

Славка не согласен. Но он всего лишь секретарь. Его дело только записывать мысли писателя. Сам же Славка не верит больше Вадьке и вовсе не интересуется его судьбой. Другое дело – дядя Андрей Македонов. Как же он теперь будет жить?

Но писатель снова перенес действие повести. На этот раз на фронт, под Пулково.

Заметил часовой неведомо откуда взявшегося мальчишку.

– Стой! Ни с места!..

А тот зашатался, зашатался. И сел в снег.

Принесли его в блиндаж едва живого. Посадили к раскаленной чугунке. Старшина обхватил рукой, придерживает, чтоб не упал. Пожилой такой старшина, усатый и в полушубке.

– Вы не думайте, я не какой‑нибудь шпион, – сказал мальчишка.

– А мы и не думаем, – ответил старшина. – Сразу, брат, видно, кто ты такой. Одно неясно: куда и зачем путь держишь?

– К танкистам… Вы не танкисты, дядя?

– Нет, мы – пехота.

– Жалко, – вздохнул парнишка. – Как же мне танкистов найти?

– А по какому делу?

Задержанный повел глазами, застеснялся.

– Я лучше вам одному расскажу, дядя, – шепнул он старшине.

Солдаты разом отодвинулись, снова занялись своими делами: один пулемет чистит, другой приладился и пишет письмо, третий, свернув цигарку, высекает кресалом огонь.

Старшина сдвинул шапку на левое ухо, а правым внимательно слушает. Кивает порой, тихонько поддакивает. В общем, входит в курс дела.

Выслушав, он подумал, потеребил ус, потом сказал:

– Это ты резонно к танкистам шел. Сам надумал или кто посоветовал?

– Сам…

– Молодчина! Но танкисты, брат, далеконько… Придется переговорить с пехотой. Такое дело, ребята, – повысил он голос. – Вот у этого мальчонки на руках танковый доктор, сварщик, одним словом. Отощал человек, ноги не держат. А танки стоят без ремонта…

– Вадька?! – воскликнул изумленный Славка и сразу простил ему все.

– Вадька! – подтвердил писатель.

– Значит, он вовсе и не сбежал?

– Получается так.

Теперь Славке стыдно: погорячился, зря наорал. А Вадька – парень что надо! Как это ему в голову пришло пойти к танкистам?

Старшина между тем продолжает:

– Задолжал парнишка сварщику махонький кусочек хлеба и никак не может отдать. Негде взять. Совесть человека изглодала… Шел он со своей бедой к танкистам, а попал вот к нам. Выручим, что ли?

Сидит Вадька у раскаленной чугунки, не смеет поднять глаза. Ведь знает, что и они не сыты, эти обросшие щетиной бойцы стрелковой роты. Можно сказать, голодные. А им ведь сила нужна, чтобы гранату добросить, чтоб врага штыком, а то и просто рукой за горло…

– Как же ты его не выручишь? – отозвался солдат, который чистил пулемет. – Для общего дела малый старается. С танками‑то и нам куда сподручнее.

Славка, хоть он всего только секретарь, почему‑то прослезился. Смахнул он слезы, высморкался и ждет, чем же дело кончится?

А Евгений Аристархович снова бросил в рот беленькую таблетку, прикрыл глаза. Очень он сдал за последние дни. Страшный стал, как привидение.

В общем, пехота снабдила Вадьку сухарями. Сперва решили, что каждый отломит от своей пайки по кусочку. Но старшина рассоветовал:

– Так не годится, ребята. Ведь он же не нищий, сварщик Македонов. А мы ему кусочки… – И старшина взял из общей кучи четыре сухаря. – Вот так, согласны?

Еще и накормили Вадьку похлебкой. Он, понятно, не просил. Даже для виду отнекивался. Но старшина посуровел и сказал:

– Ешь! Это тебе вроде боевого приказа. Как же ты без сил сухари донесешь?

Вадька собрался в обратную дорогу. Старшина оглядел его и снова приказал:

– Разувайся!

Присев на патронный ящик, Вадька скинул валенки. Старшина внимательно оглядел его чулки и портянки, хмурясь, просушил над печкой, потом собственноручно обул Вадьку.

– Вот теперь шагай! Поклон дяде Андрею от четвертой стрелковой роты…

Ловко обул его старшина! Ноги как‑то сразу резвее пошли. А может, это от похлебки? Нет, скорее всего от солдатской ласки.

Повеселел и Славка. В душе он даже завидует Вадьке. Принесет он сухари – ешь, дядя Андрей, поправляйся! Может быть, даже расскажет про тот довесочек. Теперь‑то уж не стыдно. Теперь он не с пустыми руками…

На радостях Славка забыл, что попал Вадька на самую передовую. Там все по траншеям передвигаются. Или в белых маскировочных халатах. А Вадька в большой, не по росту черной стеганой телогрейке. Сухари за пазухой.

Выбрался он из траншеи на тропинку, оглянулся на провожавшего старшину. А тот кричит:

– Ложись, дурной, мина! – Старшина по звуку определил.

Вадька нырнул в воронку, выждал. Невдалеке разорвалась мина. За ней вторая, уже поближе.

– Лежи, лежи! – командует старшина из траншеи. А Вадька или не слышит, или страху поддался. Выскочил из воронки, но тут же в другую ткнулся. От воронки к воронке… Старшина в траншее ни жив ни мертв – за Вадьку боится. А Славку за столом озноб бьет. Словно это он сам ползет под минами… Сжался в комок, ждет, когда же писатель выведет Вадьку из‑под огня. Но писатель молчит. Как видно, обдумывает.

Славка не вытерпел.

– Его не убьют? Нет?

– Не убьют! – подтвердил Евгений Аристархович. – Он еще дождется нашей победы.

 

Леонид Семин  

МЕРТВАЯ ПУШКА

Быль

 

 

 

Он пришел в наш дом ночью. Я слышал, как он в чем‑то тихо и горячо убеждал бабушку.

Утром бабушка подвела меня к незнакомому человеку, сказала:

– Это твой родной дядя Вася. Поживет у нас…

Я удивленно покосился на черноволосого усатого человека, усмехнулся. Ведь у дяди Васи голова рыжая и лицо узкое, а у этого круглое, и черный он, как цыган. Однако спорить с бабушкой не стал. Раз надо, буду говорить, что это мой родной дядя Вася. Понимаю, не маленький…

– Вот и отлично, – улыбнулся незнакомец.

Улыбка у него была широкая, добрая, как у настоящего дяди Васи. И подмигивал он точно так же.

Мне было десять лет. Мы жили в своем дачном домике на станции Саблино, что в сорока трех километрах от Ленинграда. Признаться, никто не ожидал, что гитлеровцы так быстро придут к нам. Бабушка, правда, собиралась уезжать в Ленинград, но что‑то медлила. Впрочем, все надеялись, что немцев вот‑вот остановят.

Они обосновались в Саблино крепко. В центре поселка целую улицу опутали колючей проволокой, устроили там лагерь для пленных. К станции подходили эшелоны с боеприпасами, автомашинами и солдатами. Дядя Вася мрачно наблюдал из окна за выгрузкой, что‑то сердито ворчал.

Наш дом стоял на краю улицы возле леса. Прежде я часто в лес бегал. Но когда пришли фашисты, пришлось сидеть дома.

Дядя Вася подарил мне замечательный ножик, который можно было носить на цепочке на поясе, – никогда не потеряешь.

Потом смастерил ветрянку‑вертушку с двумя «мальчиками‑болванчиками». Когда дул ветер, вертушка начинала быстро крутиться и с помощью ниточной передачи вращала колесико, к которому хитро были прикреплены болванчики, вырезанные из дерева. Они начинали часто‑часто кланяться друг другу и, если смотреть снизу, казалось, будто норовили стукнуться лбами.

В наш дом, как и во все дома поселка, приходили немецкие солдаты, проверяли документы.

– Погодите, придет ваше время, – сказал после одной такой проверки дядя Вася.

Иногда он брал лукошко и уходил в лес за колосовиками. Но возвращался без грибов. Запирался в боковую тесную комнатку, заваленную всякой рухлядью, и что‑то там мастерил.

Однажды я лежал с закрытыми глазами. Бабушка и дядя, наверное, думали, что я сплю, и тихонько переговаривались. Он дважды произнес тогда непонятные для меня слова: «Орудийный замок… Все дело в нем. Потому и пушка мертвая…»

Лишь спустя некоторое время я узнал, что в лесу, почти посреди болота, была припрятана небольшая пушка и ящик снарядов и что артиллерийский техник Василий Привалов по заданию командования перешел линию фронта, чтобы отремонтировать эту пушку и обстрелять станцию.

Помню, однажды утром дядя Вася прощался с бабушкой и со мной. Бабушку он расцеловал, а меня похлопал по плечу и широкой своей ладонью растрепал волосы на макушке.

Бабушка после его ухода была печальна. Она сидела у окна, вздыхала и что‑то шептала про себя, к чему‑то настороженно прислушивалась и все поглядывала на железнодорожную насыпь и на станцию.

Я сел с нею рядом и тоже стал смотреть: то в окно, то на бабушку.

Лицо у нее в это утро было очень‑очень старое.

У станционного желтого дома медленно расхаживал часовой в каске и с автоматом. Было очень тихо – ни одна ветка на деревьях не шевелилась.

Вскоре к станции крадучись, без гудка, подошел поезд. Наверное, оттого крадучись, что фронт был недалеко. Пушки грохотали где‑то за лесом, в стороне Ленинграда, как будто там начиналась и никак не могла разразиться гроза. От нечего делать я пересчитал вагоны. Их оказалось тридцать четыре. В центре состава две платформы были похожи на квадратные стога. На них зелеными кубиками лежало прессованное сено.

– Ишь даже сено везут! – удивилась бабушка. – Значит, зиму собираются тут быть, проклятые!..

И вдруг в тишине разнесся какой‑то странный звук. Будто что‑то очень сильно лопнуло в лесу. Бабушка даже подскочила, и руки у нее затряслись. Недалеко от станционного здания, у телеграфного столба, высоко взметнулась пыль и песок. Часовой, ходивший вдоль тускло поблескивавших рельсов, кинулся прочь и залег в канаву. Оттуда торчал лишь его зеленый стальной затылок.

Паровоз торопливо дернулся, звонко стукнулись буфера вагонов.

В лесу опять бабахнуло. Перед самым паровозом, словно преграждая ему путь, поднялся белый столб дыма.

Только сейчас я понял, что это рвутся снаряды.

Через минуту несколько кубиков сена вдруг разлетелись клочьями, а платформа, на которой они лежали, сильно качнулась.

Я увидел, как из сена потянулся дымок, а потом вспыхнуло пламя, стремительно охватив весь огромный стог.

К станции из поселка бежали немецкие солдаты. Некоторые из них на ходу подпоясывались, застегивались.

Лицо у бабушки посветлело, морщинки разгладились, она сразу как бы помолодела.

– Слава те, господи… – прошептала она.

Сухое сено горело яростно. Скоро громадным факелом запылала вторая платформа. Потом огонь пошел прыгать с вагона на вагон. Из паровозной кабины выскочили машинисты и кинулись в разные стороны.

Состав заволокло густым дымом.. Стало плохо видно, где что горит. Казалось, горело все разом. Солдаты метались в дыму, что‑то кричали.

Вдруг один из вагонов ярко осветился, от него веером посыпались бело‑красные хлопья искр – и страшнейший удар обрушился на поселок. Мы с бабушкой очутились на полу. Из окон с треском и звоном вылетели стекла.

– Не подымай головы, – сказала бабушка. – Снаряды рвутся.

Больше такого страшного взрыва не было. Но и от тех, которые раздавались каждую минуту, весь наш дом вздрагивал. Я боялся, что он вовсе развалится. Осколком скосило макушку у столетней ели, и она зеленым парашютом слетела на землю.

– Лежи, лежи, – повторяла бабушка, и мы теснее прижимались к полу, засыпанному осколками стекол.

Пожарище бушевал на железной дороге до глубокой ночи, пока вагоны не превратились в черные железные скелеты…

 

Илья Туричин  

ЗЕМЛЯНИКА

Рассказ

 

 

 

– А еще бывают пироги с черникой. Едал?

Минька отрицательно помотал головой. Шея у него была тоненькая‑тоненькая, а голова большая, словно тыква на стебле.

Витяй зажмурил глаза и долго смачно цокал языком, показывая, как вкусны пироги с черникой.

– Мамка пекла… Давно‑о‑о… В чернику‑то песок сахарный сыплют. Лопнуть на месте! – добавил Витяй, подметив недоверие в глазах товарища. – Сла‑адкие пироги.

Минька поморгал белесыми ресницами и вздохнул. Не едал он сладких пирогов. И несладких не едал. Вот калитки с картошкой мать пекла. Корочка темная, хрустит. Вкусно!

– Есть хочется, – сказал Минька.

– Хочется, – согласился Витяй.

Они сидели в тени елки возле самой дороги. Солнце палило. Пустая серая дорога казалась выжженной. И рыжие стволы сосен, и придорожная травка – выжженными. А здесь, в тени, было сносно. Только мухи одолевали.

– Давай поедим, – предложил Минька.

– Давай, – согласился Витяй и вздохнул. Идти еще далеко: до станции километров десять да обратно до дому, считай, пятнадцать. Да еще на станции эшелона ждать. Когда он будет! Не по расписанию ходят. Наголодаешься!

Узелок с едой был общий, несли его по очереди. Витяй, как старший, развязал узелок, достал четыре вареных картошины, кусок хлеба и спичечный коробок с крупной желтой солью. Взвесил на ладошках картошины. Две поменьше протянул Миньке. Хлеб разделил на неравные доли и ту, что побольше, взял себе.

Минька спорить не стал. Осторожно взял картошину, макнул в соль, откусил прямо с кожурой.

– Почисть, – сказал Витяй.

Минька не ответил. Неторопливо жевал, стараясь продлить удовольствие. Знал: сытым не будешь, так хоть пожевать вдосталь. Потом отломил кусочек хлеба, сунул в рот. Хлеб был жестким, с соломой и царапал десны.

– Ты землянику‑то не раздавай. Сперва сахар бери или хлеб, или еще что, – поучал Витяй. – А потом уж землянику отдавай. А то бывает, без совести попадется человек. Землянику возьмет, а ничего не даст. Обманет.

Минька взглянул на два берестяных туеса, до краев наполненных красной душистой земляникой. Вчера весь день по вырубкам ползали, пока спина не заныла и в голове не загудело от жары. Много набрали.

Мамка сушит землянику, а потом, зимой, заваривает земляничный чай, и в избе запахнет жарким солнечным лесом. А эту сушить не стала, отпустила Миньку на станцию менять у военных землянику на что дадут. Есть‑то надо!

– Ничего, – сказала мамка. – Вот побьют Гитлера. Недолго уж. Папка с фронта вернется – всего будет вдоволь.

«Война, война!.. Где‑то папка воюет?.. Наменяю на землянику хлеба, сахара, сала, а может, консервов дадут. Домой принесу – мамка обрадуется, а маленькая Нюрка будет сзади ходить и канючить: «Да‑ай‑хлебца!»

Минька улыбнулся своим мыслям.

– Ты чего? – спросил Витяй.

– Ничего.

– Пойдем. Засиделись.

Минька неохотно поднялся. Витяй помог ему приладить туес на спине. Потом Минька помог Витяю. И они зашагали по жаркой мягкой пыли, сгорбившись под тяжелыми туесами, словно маленькие старички.

На станции было пусто и тихо. Только костлявая старуха махала метлой возле облупленного станционного домика. Мальчики пристроились под кустами акации. Витяй пошел разведывать, не ждут ли эшелона. Вернулся и сказал, что на станции никто ничего не знает. Надо ждать.

Вскоре далеко‑далеко возникло постукивание. Из‑за леса показался поезд. С грохотом побежали мимо станции платформы, на которых стояли укрытые брезентом танки. Минька удивленно и торопливо вертел головой, провожая каждую платформу, и махал танкам рукой.

Потом снова стало тихо.

– А мой батя сапер. Сержант, – сказал Минька.

– А мой – артиллерист, – сказал Витяй.

Они знали все про всех, кто ушел из их деревни на фронт. Просто захотелось поговорить о своих отцах.

Солнце начало клониться к лесу, а нужного эшелона все не было. Шли мимо без остановки. После грохота очередного состава устанавливалась утомительная звенящая тишина, и Минька уснул.

Снились Миньке танки, они приближались, гремя гусеницами. А на одном из танков; на башне, сидел отец и махал автоматом. Потом он спрыгнул с танка, подбежал к Миньке и стал трясти его за плечо:

– Вставай, вставай…

– Батя, – сказал Минька и открыл глаза.

– Чего, батя? – сердито сказал Витяй и еще раз встряхнул товарища. – Вставай. Эшелон подходит. Может, только минуту и простоит. Гляди не теряйся, Минька. Солдаты навалят, только поворачивайся! Да не продешеви землянику‑то!

К станции, погромыхивая на стыках, медленно подходил странный поезд из зеленых пассажирских и красных товарных вагонов вперемежку. В самой середине поезда на платформе дымились походные кухни.

Витяй подхватил свой туес и побежал к хвосту поезда.

В пассажирском вагоне, который остановился как раз напротив Миньки, несколько окон были открыты. Запахло лекарствами. В одном из окон свесилась с верхней полки голова в бинтах. Только рот да глаза видны.

– Что за станция, сынок?

Минька назвал станцию.

– Не слыхивал… Э‑эх, – вздохнула голова. – Носит нас, носит… Жаль, трех верст до той Германии не дошел.

Минька молча смотрел на забинтованную голову. Кто‑то тронул его за плечо.

– Ты чего, глухой?

– Не… – Минька повернулся и увидел немолодого солдата в гимнастерке без пояса и в тапочках на босу ногу. Один рукав гимнастерки был начисто оторван, и рука, обмотанная бинтами, покоилась в марлевой косынке, словно младенец в люльке.

– Я тебя спрашиваю, а ты не откликаешься…

– Засмотрелся. – Минька шмыгнул носом и проворно достал из‑за пазухи загодя приготовленные из старых газет кулечки.

– Никак земляника? – спросил солдат и втянул в себя воздух. – Духовита. Продаешь?

Минька кивнул.

– Почем?

– Нипочем, – сказал Минька тихо. – Меняю я. На хлеб, на сахар…

– Голодно? – спросила забинтованная голова.

– Голодуем.

– А хлеб‑то как?.. Хлеб‑то на полях? Чай, сеяли?

– Сеяли, – сказал Минька. – На коровах пахали, а кто и так… На себе…

– Значит, меняешь? – перебил солдат с перебинтованной рукой.

– Меняю.

Солдат вздохнул с сожалением:

– Нет у меня ничего на менку. Не запас, видишь. Не гадал, что с тобой встречусь, а у тебя – земляника!.. Эх, земляничка, ягодка, красная да сладкая… – неожиданно пропел он хрипловато и спросил: – Может, на деньги продашь?

Минька помотал головой.

– Жаль, – сказал солдат и отошел.

У соседних вагонов появились раненые – у кого рука перебинтована, кто с костылем. А из вагона, что напротив, вышла только девушка в белом халате. Стояла возле подножек, щурясь на солнце.

Минька понял: эшелон санитарный, и надо перейти к другим вагонам, где ходячие раненые, а иначе ничего не наторгуешь. Но все стоял и смотрел на забинтованную голову, свесившуюся с верхней полки. И вдруг подумал, что вот так же, может, где‑нибудь везут и его отца, сержанта‑сапера. Война, она везде война. Любого ранить могут. А то и убить. Вон сколько похоронок в деревню пришло. Чуть не каждый день бабы ревмя ревут. И может, на какой безвестной станции стоит батин эшелон, а батя с перебинтованной головой в окно глядит. А там – мальчишка с земляникой. И охота бате землянички поесть. Она ж как лекарство, ягода! А не дает мальчишка. Только на менку. А чего сержант‑сапер поменять может, если он раненый, беспомощный лежит? Какие такие у него запасы?

Где‑то протяжно закричали:

– По ваго‑онам!..

У Миньки защемило сердце. Он беспомощно огляделся вокруг, словно потерял что. Раненые спешили, подсаживали друг друга, взбирались на подножки.

Минька шагнул к окну:

– Дяденька! Земляники хочете?

– Поел бы, да вишь, сменять мне нечего, – сказала перебинтованная голова.

Минька бросился к девушке в белом халате:

– Сестричка, отдайте землянику вон тому дяденьке с забинтованной головой. Всем отдайте. Пускай все кушают.

Он совал ей в руки тяжелый туес. Девушка взяла туес, поднялась с ним в вагон, обернулась, сверкнула зубами:

– Спасибо, мальчик!

А Минька отошел в сторонку.

Подбежал Витяй. В его туесе оставалось еще много ягод. А из узелка выпирала початая буханка хлеба и еще что‑то.

– Ну, как торговля? – спросил он. Минька посмотрел на него грустно:

– Никак.

– А ягода где?

Минька махнул рукой в сторону вагона.

– Что дали?

– А ничего. Так…

– Так, – строго повторил Минька.

Паровоз гуднул несколько раз. Внезапно и громко лязгнули буфера вагонов.

– Эй, сынок! – крикнула забинтованная голова. – Спасибо тебе за ягоды! Наши инвалидишки заулыбались… Лесом пахнет.

Минька замахал рукой. Вагон дрогнул и тронулся.

– Сынок, посуду возьми! Спасибо, сынок! – раненый опустил туес за окно и разжал пальцы. Туес упал в обожженную траву.

Минька махал, пока эшелон не скрылся за лесом. По щекам текли слезы, словно он только что проводил отца.

– Эх, ты, тютя, – сказал Витяй обидно и зашагал от станции.

Минька не ответил, побрел к туесу, поднял. В нем что‑то перекатилось. Минька заглянул в туес: там лежало несколько кусочков сахара, а в уголке что‑то поблескивало. Минька сунул руку в туес, и на ладони его сверкнули часы, настоящие ручные часы на черном ремешке. Они весело и быстро тикали, и тонкая секундная стрелка деловито спешила по циферблату, будто проверяла, на месте ли черточки минут и цифры часов.

Минька шмыгнул носом, утер лицо рукавом и улыбнулся. Луч уходящего солнца тронул часы, и они улыбнулись в ответ. И тут Минька заметил на них розовое пятнышко – прилипшую земляничинку. Минька сунул ее в рот и побрел по теплой дороге вслед за Витяем.

 

Василий Лебедев  

ПЕСНЯ

Рассказ

 

Посвящается памяти певца Александра Окаемова – первого исполнителя песни «Орленок».

 

 

 

Он медленно повернулся набок и почувствовал щекой приятный холод чьей‑то ладони. В тот же момент послышались монотонные звуки, тяжелые, прерывистые, будто совсем рядом гудел телеграфный столб. Откуда‑то потянуло сыростью, гнилью, и когда сознание окончательно вернуло его к действительности и он открыл глаза, все было по‑прежнему: подвал, полукруг зарешеченного окна, тупая боль в контуженой спине, шум в голове. Значит, не рука касается его воспаленной щеки, а каменный пол, сырой и грязный, пахнущий гнилью. Сюда бросили его еще вчера.

«Цок‑цок, цок‑цок…»

Как похоже на стенные часы!

Прикрыв глаза, он представил большие круглые часы, что висели дома. Отец купил те часы в Москве у старьевщика, починил их, и часы служили долго, надежно.

«Цок‑цок…»

Опять эти шаги!

Часовой прошел мимо самого окна. Узник увидел только тяжелые кованые сапоги. Особенно неприятно было смотреть на их массивные носы. Не эти ли сапоги били его по голове вчера? Он вспомнил, как защищал голову руками, как пытался увернуться от ударов, крутясь на земле, и решил для себя, что это и есть трусость… Конечно, он не был героем. Еще в школе, когда все приличные ребята ходили в секции бокса и борьбы, он занимался пением в клубе. Правда, потом, когда он стал певцом, он уже не жалел. Не жалел об этом и вчера…

Вчера по бараку прополз слух, что пленных не успевают вывезти в тыл, дни их сочтены. Первым подтверждением слуху был еще более урезанный паек, баланду дали только в обед. В ту ночь никто не спал, даже невысокий сухощавый человек, должно быть комиссар, и тот говорил с людьми мало, негромко. Ночью попытались сделать побег, но первый же бежавший был застрелен в окне, и труп вывалился наружу. В бараке надолго установилось тягостное молчание.

«Значит, конец…» – подумал он и сначала испугался своей мысли, но потом принял ее с ожесточением, а когда прошло и это, – спокойно. Этому спокойствию он обрадовался и старался сохранить его как можно дольше.

 

…Вставал мутный рассвет. Люди неохотно перекидывались словами. Большинство сидели в окаменелых позах и смотрели перед собой. Тот самый невысокий худощавый человек обходил барак и о чем‑то с каждым говорил. Подошел он и к нему.

– Ну, что, певец, не поется?

– Нет.

– Почему?

– Не все птицы поют даже в золотых клетках, а над могилой…

– Но мы же, брат, не птицы. Мы даже не только люди, мы…

– Все равно не поется.

– А напрасно: с песней‑то лучше… Вам надо спеть.

Комиссар повернулся и скрылся в полумраке.

«А ведь верно, с песней‑то лучше умирать. Веселей. Как это говорится: с музыкой, черт возьми!»

Певец решительно поднялся с полу и торопливо пробился к окну. Кто‑то схватил его за руку, говоря, что бежать глупо, но он сердито отмахнулся и вдруг неожиданно и громко запел свою любимую:

 

Орленок, орленок, взлети выше солнца

И степи с высот огляди!

 

Он привычно взял первые ноты и сразу почувствовал, что все обернулись к нему с неприязнью, взглянули, как на неожиданное кощунство над их судьбой. По шарканью ног, по слабому шуму, прокатившемуся по бараку, он понял чутьем певца, у которого, как у всякого артиста, были успехи и неудачи, что песня не принимается. Он неуверенно начал второй куплет, но в середине голос его зазвучал вызывающе. Шум прекратился, а когда куплет кончился, случилось неожиданное: несколько голосов громко и нестройно повторили две последние строчки:

 

Не хочется думать о смерти, поверь мне,

В шестнадцать мальчишеских лет.

 

Он запел третий куплет, радуясь и дрожа от охватившего волнения и благодарности к людям. Пели все. Куда‑то сразу исчезли страх и скованность! Они не сидели теперь, отвернувшись друг от друга, а стояли во весь рост, положив руки на плечи товарищей.

С улицы сначала раздались окрики часовых, потом – автоматная очередь по окну, но пули прошли поверх голов, а барак пел с еще большим ожесточением.

Подняли караул. Фашисты, которым не дали доспать до подъема, врывались в барак и озверело били пленных прикладами автоматов. Офицер в расстегнутом кителе, без фуражки, с пистолетом в левой руке подбежал к запевале, на несколько секунд задержал на нем свои воспаленные глаза и профессионально ударил в подбородок. Но песня сразу не оборвалась, ее допевали в разных углах и даже в тот момент, когда всех вытолкали на улицу, а его, запевалу, били ногами на земле…

 

Да, все это было вчера ночью, а точнее – сегодня утром.

«Цок‑цок, цок‑цок…»

В окно видны только сапоги, ноги, локоть да кривой рожок автоматного диска…

Лишь при смене караула заметили, что русский очнулся. Вскоре пришел за ним длинный сутулый фашист, пожилой, с вставными зубами, повел к комендатуре.

«Только бы не били по лицу…» – невольно мелькнула мысль, когда его остановили у крыльца.

Через некоторое время повели к глухой стене.

«Конец», – подумал он и глянул через плечо.

Все тот же фашист вынес каску воды и знаком предложил умыться. Поливал он усердно, но экономно и несколько раз дотрагивался пальцем до шеи пленного, указывая, где осталась кровь. Когда кончилась вода, немец растерянно опустил свои длинные руки, но потом оглянулся на часового и полез в карман за платком. Платка не понадобилось: пленный вытерся полой гимнастерки. «Зачем это все?» – подумал он, когда гитлеровец ввел его в прихожую и рукой подвинул скамейку на белых березовых ножках.

Минут через десять послышался шум машины, потом шаги у входа, и через прихожую стремительно прошел энергичный офицер среднего роста. Он что‑то напевал. В ответном приветствии сутулому немцу он небрежно и медленно поднял два пальца до уха и резко кинул руку вниз. Той же рукой в тонкой хромовой перчатке он грубо постучал в легкую дверь.

Комендант вышел из кабинета, кивнул пленному головой: входи! Потом осторожно притворил дверь и буркнул что‑то часовому, роль которого по‑прежнему выполнял сутулый немец.

– Певец? – спросил капитан по‑русски, когда пленный вошел.

– Да, – угрюмо ответил русский и поднял голову, отчего сразу почувствовал острую боль в спине.

– Садитесь, пожалуйста!

Всем своим видом – любезным тоном, мягкими жестами образованного человека, легкой улыбкой, даже брошенной на ближний к пленному стул пустой кобурой (пистолет был в кармане) – немец показывал, что беседа обещает быть по‑домашнему задушевной, и только манера в выборе позиции выдавала в нем опытного волка: он посадил русского лицом к свету.

– Курите, не стесняйтесь! – дружески предложил капитан.

– Я не курю, – ответил пленный, помедлив, и прямо посмотрел капитану в глаза.

Офицер был подтянут, строен. Он дважды провел узкой ладонью по высокому блестящему лбу и каштановым волосам, затем расстегнул еще одну пуговицу кителя и хотел было что‑то сказать, но в дверях, сунув в кабинет свою красную бычью шею, показался комендант. Капитан поморщился и нетерпеливым жестом руки попросил его удалиться.

– Расскажите что‑нибудь о себе, – приятно улыбнувшись, попросил капитан и удобно закинул ногу на ногу. Он говорил почти без акцента.

Пленный молчал.

– Ну, хорошо. Вам трудно сосредоточиться. Я понимаю… Скажите, вы имели большой успех у публики?

– Мне трудно судить о себе.

– Да, да! Понимаю и ценю вашу скромность. Скажите… вы хотели бы петь сейчас? – И капитан склонил голову набок, словно прицеливаясь.

– Да, конечно.

– Только для более широкой аудитории! – быстро спохватился капитан. – Не в бараке, а по радио, скажем. Для записей на пластинках?

– Да, конечно. Только…

– Но репертуар будете выбирать не вы, – заметил капитан, как бы немного стесняясь.

– Я спою что угодно, господин капитан, но только по московскому радио!

– Ну, что же… – фашист приподнял брови, непринужденно затянулся папиросой. – Скоро, может быть, немецкая армия предоставит вам и такую возможность. А почему вы улыбаетесь?

– Где вы были, господин капитан, когда Германия носила траур по Сталинграду?

Нижняя челюсть офицера резко выдвинулась, но он, пожевав губами, скрыл невольную гримасу и все так же мирно ответил:

– Временная неудача великой Германии по вине старого недоноска Паулюса. Что делать? На войне, как на войне! Но московское радио я вам обещаю!

– Благодарю, господин капитан! Тогда я подожду.

Капитан покусал губу. Застегнул одну пуговицу.

– Я вижу, вы не хотите меня понять, а напрасно: более делового и менее рискованного предложения вам никто больше по эту сторону жизни не сделает, уверяю вас. Я считаю, что двое образованных людей должны понять друг друга. Надеюсь, вам понятно, что речь идет о вашей жизни в искусстве или… о вашем небытии? Простите, что я так резок, я не должен был этого говорить… Так вы подумайте над весьма уместной латинской поговоркой: путь к искусству долог, жизнь коротка.

– Я могу понять эту мудрость, но более просто, современно, что ли… Мне всегда казалось, что человек искусства живет для народа, и если он изменит народу, его искусство умирает раньше, чем он сам.

Капитан отрицательно покачал головой, застегнул вторую пуговицу, но по‑прежнему мягко продолжал:

– Вы будете петь русские народные песни. Что вам еще? Я, смею вас уверить, немало прожил в России и знаю, как прелестна русская народная песня! Так неужели откажетесь?

– А что, кроме песен, господин капитан?

– Ну… может быть, два‑три слова по радио перед своим выступлением о том, что вы неплохо живете и поете в Германии…

– Нет!

Капитан застегнул последнюю пуговицу, плотно сел на стуле и решительно положил обе руки на стол.

– Скажите, вы верите в загробную жизнь?

– Да, если дело касается того, что не должно существовать на земле.

– То есть?

– Фашизма!

Гитлеровец встал и решительно подошел к пленному.

«Будет бить, сволочь!» – мелькнуло в голове, и он весь напрягся, ожидая удара.

Однако офицер не потерял выдержки и на этот раз, он одернул китель, как бы стряхивая желание бить, и негромко, но внятно и медленно заговорил:

– Не будьте фанатиком! Их достаточно по обе стороны нынешней баррикады. Фанатизм – черта, присущая лишь черни. Так будьте же выше и действуйте сообразно обстоятельствам. Поймите, все мы будем лежать в одном пласте земли, только одни уйдут туда раньше, вот в таком молодом возрасте, как вы, а другие еще долго будут жить и наслаждаться солнцем, как это сказано в одной немецкой поговорке: жить, ни в чем себе не отказывая. Так ради чего вы будете терять свою жизнь – то, что единожды и так ненадолго дается человеку…

– Господин капитан…

– И дослушайте меня… На земле было много войн, революций, но ни одна из них не изменила естественной расстановки личностей в обществе! Все рано или поздно возвращалось к старому: снова одни работали, другие руководили. Одни командовали, другие умирали.

– Тут все дело в том, кто на кого работает и кто за кого умирает, господин капитан…

– Оставьте, пожалуйста! Все равно в этих жерновах испокон веку перемалывалась серая людская масса – и только, но ничего в мире не менялось, хотя гибли миллионы. Так что может изменить ваше упрямство, ваш – не могу не повторить этого слова – ваш фанатизм? У прогрессивного американского писателя Джека Лондона есть великолепная мысль…

В этот момент робко приотворилась дверь и в кабинет заглянул его хозяин – комендант, но капитан‑гестаповец так глянул на него, что дверь тотчас захлопнулась и майорские погоны больше не появлялись в притворе.

– …есть великолепная мысль, – продолжал капитан. – Преодоление большой трудности – это всегда приспособление к среде. Так приспосабливайтесь! У вас имеется редчайшая возможность. Я бы ее не упустил, помня мысль толкового американца.

– Господин капитан, я и эту мысль понимаю по‑иному… Вы состоите в нацистской партии?

– Конечно! Но разве это о чем‑нибудь говорит?

– Да! Вы принадлежите к партии, которая совершает преступление против человечества, и каждый, кто сочувствует ей или даже закрывает на ее действия глаза, не только соучастник тяжкого преступления, но и прямой преступник!

– Вот как?

– Да, так! Я не принимаю ни вашей философии приспособленчества, ни вашего оскорбительного предложения!

– Фанатик!

Капитан помимо воли вынул из кармана пистолет.

– Стреляй!

– Не намереваюсь! Это сделают другие, если вы не станете благоразумнее.

Фашист взял со стула кобуру и вложил в нее пистолет.

– Однако я думаю, что ваш фанатизм скоро пройдет и завтра я получу ваше согласие.

– Нет!

– А мы расстреляем всех ваших товарищей! Всех! Вы этого хотите? Нет? Я так и думал: вы коллективист по воспитанию и не можете позволить, чтобы из‑за вашего упрямства сотня людей завтра утром легла в противотанковый ров.

– Но это же… – Певец вскочил со стула, но страшная боль в спине остановила его, словно в позвоночник воткнули штык.

– О, прекрасно! – воскликнул офицер, заметив, что пленный побледнел. – В вашем лице я вижу ту самую борьбу чувств, которой вам недоставало в течение нашей беседы. Это хорошо. До свидания, и помните: завтра – или… – Он позвонил, и часовой увел пленного в подвал.

Опять мрак, сырость, боль в спине. Тускло серел полукруг окна. «А мы расстреляем всех… Всех!.. В противотанковом рве…»

Сутулый немец принес ему еду. Много еды. Сразу в трех котелках. В ноздри пахнуло тушеным мясом, луком. На подоконник немец поставил еще флягу с чаем, фонарь и ушел.

«Умасливают…»

Старый немец пришел минут через двадцать. Он принес зеленый матрац и хотел забрать котелок, но еда была не тронута. Сутулый растерялся, опустив до колен свои длинные, как у гориллы руки, и вышел. За дверью часовой повысил голос, после чего немец опять влез в подвал, забрал фонарь и ушел сутулясь.

«Всех товарищей… Сотню людей в противотанковый ров…» Голос капитана издевательски гремел в ушах, а по всему подвалу разливался нестерпимо вкусный запах и разжигал аппетит.

Он сдавил котелок ладонями, смял его и швырнул на пол. За ним сбросил и остальное.

– Умереть, умереть!.. – простонал он и стал колотить в дверь кулаками, чтобы, когда она откроется, броситься на часового.

 

* * *

 

Очнулся он перед рассветом. За дверью меняли часового, были слышны голоса, цоканье сапог по камням двора и шум берез на ветру. Ветер, который все же разошелся к утру, залетал даже сюда, в подвал, через незастекленное окно, шевелил тощую лебеду на подоконнике. На ступеньках виднелся зеленый матрац, положенный сухопарым немцем, а на полу валялись котелки. Короткий сон все же притупил голод. Мысли стали спокойнее. Он уже решил, что пленные все равно обречены, а капитан играет на этом. Товарищей ему не спасти, если даже пойти на обман. Он понимал, что жить осталось несколько часов.

Время прошло удивительно быстро, так быстро, что он не успел ничего обдумать… Часовой открыл дверь, и на пороге показался все тот же сутулый гитлеровец. Он осмотрел подвал, покачал головой и сделал знак выходить.

Капитан встретил русского улыбкой. Когда пленный сел к столу, фашист налил в стакан крепкого чая и заговорил о погоде.

– Сегодня ветрено, – заметил он. – Здесь, в России, осень наступает немного раньше, чем у нас, в Баварии. Скоро придет октябрь, потом наденем зимнюю форму… Пейте, пожалуйста! Вот сахар, печенье… Ну, а вам о форме заботиться не нужно: вы будете в гражданском. Вам, человеку искусства, хорошо: можно не задумываться над проблемами мира и целиком отдаться своему делу. Не так ли?

– Не трудитесь, господин капитан, мне хорошо известно, какое место я занимаю в этой войне. Я солдат не по призванию, а по долгу и до конца выполню свой долг.

– Оставьте фанатизм! Скажите, у вас есть отец? Мать? Жена? Дети?..

– Не трудитесь, господин капитан. Я не дам вам развить эту психологическую атаку: я не отвечу. Я уже сказал, я выполню свой долг.

– Это ваше решение? – сухо опросил капитан.

– Да.

Офицер позвонил, и пленного увели.

Сутулый старый немец с автоматом вел его к воротам.

Когда они вышли, в лицо радостно кинулся мягкий ветер. Взору открылось знакомое поле с желтыми буграми глинистой земли вдоль противотанковых рвов; ближе, метрах в трехстах, виднелся барак, опоясанный проволокой, а вдоль него уже тянулась неровная колонна военнопленных. Он пошел было к колонне, но немец забежал сбоку и показал рукой, что надо идти ко рву.

От изуродованной снарядом березы и до глинистого бугра над рвом петляла узкая, еле приметная тропка.

«Последняя в жизни», – подумал он и почувствовал слабость в своем измученном теле.

На бугре он остановился и глянул вниз. На дне – мутная глинистая вода; стена уходила сейчас четырехметровым отвесом прямо от его ног. Он еще раз глянул вниз и удивился тому, что в мутной воде видны небо и облака…

Немец тронул его за рукав и повел обратно, к изуродованной березе, а от барака через поле вели колонну военнопленных. Он опять повернул к ним, но немец испуганно забежал наперерез и, забыв об автомате, раскинул в воздухе свои длинные руки: нельзя! Он бубнил что‑то и кивал в сторону березы, где остановился, скрестив на груди руки, капитан, а рядом с ним – комендант с красной бычьей шеей.

Пленный молчал.

– Взгляните!

По краю рва уже стояли неровной плотной стеной около сотни обессиленных, друг за друга держащихся людей, а перед ними, на полроста ниже, выстроился взвод автоматчиков. Возле них расхаживал офицер, тот самый, что ударил его в бараке, и посматривал в сторону сломанной березы, ожидая сигнала.

– Вы еще можете спасти своих друзей по оружию, – говорил капитан. – Если вы не хотите петь для Германии, то вы, и только вы, расстреляете сейчас этих несчастных. Где ваш


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: