История Тома Джонса, найденыша 23 страница

— Повторяю вам, сударыня, — перебил ее лейтенант, — вы ошибаетесь насчет волонтера; смею вас уверить, что он гораздо больше джентльмен, чем прапорщик.

— Ну да! — продолжала хозяйка. — И то сказать! Мой первый муж — умный был человек, — бывало, говаривал: по лицевой стороне об изнанке не суди. А он, может, и с лица человек порядочный; ведь когда я увидела его, он был весь в крови. Кто бы мог подумать? Может, это молодой джентльмен и влюбленный! Не дай бог, умрет, то-то горя будет родителям! Ну понятно, дьявол попутал того, толкнув на такое дело. Правду говорит ваше благородие — он только армию срамит. Вот другие господа офицеры, сколько я их ни видела, совсем не то: посовестились бы проливать христианскую кровь, как простые смертные; я хочу сказать — проливать по-штатски, как говаривал мой первый муж. На войне, понятно, другое дело, там без кровопролития не обойдешься. Но за это винить нельзя: чем больше будет перебито неприятелей, тем лучше; от всего сердца желаю, чтобы всех их до одного отправили на тот свет.

— Ну, уж вы хватили, сударыня, — с улыбкой сказал лейтенант. — Всех — это чересчур кровожадно.

— Нисколько, сэр, — отвечала хозяйка, — я нисколько не кровожадна; я говорю это только о наших неприятелях, и никакой беды от этого нет. Ведь это натурально — желать гибели наших врагов, — тогда и войне конец, и налоги станут полегче; страшно подумать, сколько мы теперь платим! Больше сорока шиллингов за одни окна[139], а мы еще заделали все, какие можно, верьте слову, в потемках живем. Я и говорю сборщику: «Вы бы к нам были милостивее, говорю, ведь мы же первые друзья правительства, и друзья надежные, потому что кучу денег платим ему». А правительство, я часто так думаю, не считает себя обязанным нам больше, чем тем, кто не платит ему ни гроша. Так уж свет создан.

И она продолжала в таком же роде, пока в комнату не вошел хирург. Лейтенант тотчас же осведомился, как здоровье больного. Но хирург сказал ему только;

— Я думаю, лучше, чем было бы без моей помощи, и, пожалуй, надо пожалеть, что меня не позвали раньше.

— Череп, надеюсь, не поврежден? — спросил лейтенант.

— Гм… Трещина не всегда самый опасный симптом. Контузии и разрывы часто сопровождаются гораздо худшими процессами, а последствия их бывают более роковыми. Не понимающие в медицине полагают, что если череп цел, то все благополучно, между тем я видывал такие контузии, что лучше бы весь череп был разбит на куски.

— Надеюсь, однако, что тут нет таких дурных симптомов? — сказал лейтенант.

— Симптомы, — отвечал хирург, — не всегда бывают правильны и постоянны. Мне случалось наблюдать, как симптомы, очень неблагоприятные поутру, в полдень сменялись благоприятными, а к ночи снова становились неблагоприятными. О ранах справедливо и правильно сказано: Nemo repente fuit turpissimus[140]. Помню, однажды позвали меня к раненому, получившему сильную контузию в tibia[141], благодаря чему наружные cutes[142] были разорваны, так что произошло обильное кровоизлияние, а внутренние перепонки настолько раскромсаны, что os, или кость, явственно видна была в отверстие vulneris, или раны. В то же время появились симптомы лихорадки (потому что пульс был полный и указывал на необходимость обильного кровопускания), и я испугался, не начинается ли гангрена. Для предотвращения ее я тотчас же сделал широкий надрез вены левой руки, откуда выпустил двадцать унций крови, ожидая, что она окажется клейкой и вязкой или даже свернувшейся, как при плевритических заболеваниях; но, к моему удивлению, она оказалась ярко-розовой и по консистенции мало отличалась от крови совершенно здорового человека. Тогда я приложил к ране припарку, которая сильно способствовала заживлению, и после трех или четырех перевязок рана начала выделять густой гной, или материю, вследствие чего сцепление… Но, может быть, я говорю недостаточно понятно?

— Совсем непонятно, — отвечал лейтенант. — Не могу похвалиться, чтобы я понял хотя бы одно слово.

— В таком случае я не буду испытывать ваше терпение, сэр, — сказал хирург. — Скажу вкратце, что через шесть недель мой пациент мог владеть своими ногами не хуже, чем до получения контузии.

— Я попросил бы вас, сэр, только об одном одолжении: скажите мне, смертельна ли рана, полученная этим человеком, или нет?

— Сэр, — отвечал хирург, — определить после первой перевязки, смертельна рана или нет, было бы чересчур самонадеянно. Все мы смертны, и во время лечения часто появляются симптомы, которых не в состоянии предвидеть и самый искусный представитель нашей профессии.

— Однако он в опасности, по-вашему? — спросил лейтенант.

— В опасности! — воскликнул хирург. — Разумеется, в опасности. Да про кого же из нас, совершенно здорового, можно утверждать, что он вне опасности? Тем более можно ли говорить про человека, так тяжело раненного, что он вне опасности? Все, что я могу сказать сейчас: хорошо, что меня позвали, и было бы еще лучше, если бы позвали раньше. Завтра рано утром я навещу его снова, а до тех пор нужно дать ему полный покой и кормить кашкой.

— А сак-вей[143] ему можно? — спросила хозяйка.

— Сак-вей? Да, если вам угодно, только немного.

— А бульону из цыпленка?

— Да, да, бульон из цыпленка будет ему очень полезен, — разрешил доктор.

— И желе тоже можно?

— Да, — отвечал доктор, — желе очень полезно раненым: оно помогает заживлению ран.

К счастью, хозяйка не спросила о супе и пряных соусах, потому что врач позволил бы все, лишь бы не потерять практики в доме.

Как только доктор ушел, хозяйка начала расхваливать его лейтенанту, который из этого короткого свидания вынес далеко не столь лестное мнение о его врачебном искусстве, как то, какое сложилось (и, может быть, вполне справедливо) у почтенной женщины и ее соседей; правда, доктор был немного фат, но ведь это не помеха для того, чтобы быть хорошим хирургом.

Заключив из ученого разговора с ним, что положение мистера Джонса очень опасно, лейтенант приказал как можно строже стеречь мистера Норсертона, намереваясь препроводить его утром к мировому судье, а воинскую часть поручить вести в Глостер лейтенанту-французу, который хотя и не умел ни читать, ни писать, ни говорить ни на одном языке, но при всем том был хороший офицер.

Вечером наш командир послал сказать мистеру Джонсу, что хочет навестить его, если это посещение не побеспокоит больного. Получив ответ, что Джонс очень ему признателен за внимание и будет рад видеть его, лейтенант поднялся к раненому и нашел его в гораздо лучшем состоянии, чем ожидал; больше того: Джонс уверял своего друга, что, если бы не строгое приказание доктора, он давно бы встал с постели, потому что чувствует себя вполне здоровым и рана дает о себе знать только сильной болью в ушибленной части головы.

— Я был бы очень рад, — сказал лейтенант, — если б вы в самом деле были так здоровы, как вам кажется, потому что тогда вы немедленно могли бы расправиться с обидчиком: когда дело, как в данном случае, не может быть улажено полюбовно, то чем скорее вы с ним покончите, тем лучше; но, я боюсь, вы воображаете себя более здоровым, чем на самом деле, а это даст слишком большое преимущество вашему противнику.

— Попробую все же, если вам угодно, — отвечал Джонс, — только попрошу вас одолжить мне шпагу, потому что у меня ее нет.

— Охотно! Моя шпага к вашим услугам, дорогой мой! — воскликнул лейтенант, целуя его. — Вы храбрый юноша, и мне нравится ваша смелость, но я боюсь за ваши силы: такой удар и такая потеря крови не могли не обессилить вас. Лежа в постели, вы, может быть, этого не чувствуете, но после двух или трех ударов шпагой почувствуете наверное. Я не хочу, чтобы вы дрались с ним сегодня же, но надеюсь, что через несколько дней вы нас догоните, и, даю вам честное слово, вы получите удовлетворение; в противном случае ваш обидчик будет выгнан из полка.

— А мне хотелось бы покончить с этим делом сегодня же, — сказал Джонс. — Теперь, когда вы мне напомнили о нем, я не буду спать спокойно.

— Полноте! — отвечал лейтенант. — Несколькими днями позже — какая разница? Раны чести не похожи на телесные раны: откладывая лечение, мы не ухудшаем их состояния. Для вас будет совершенно безразлично, если вы получите удовлетворение через неделю.

— Но предположим — мне станет хуже и я умру от осложнений моей раны? — сказал Джонс.

— Тогда и вовсе не потребуется восстанавливать вашу честь, — отвечал лейтенант. — Я сам позабочусь о вашем добром имени и засвидетельствую перед целым светом, что вы только ждали выздоровления, чтобы поступить надлежащим образом.

— Все же мне очень неприятна эта отсрочка, — сказал Джонс. — Боюсь даже признаться вам, ведь вы солдат, но все-таки скажу, что, несмотря на все мои прошлые проказы, в серьезные минуты я в душе истинный христианин.

— Я тоже, смею вас уверить, — сказал офицер, — и христианин настолько ревностный, что очень порадовался, когда вы за обедом вступились за свою религию; я даже несколько обижен, молодой человек, что вы боитесь открыть мне свои религиозные чувства.

— Разве не ужасно для истинного христианина, — продолжал Джонс, — питать в груди своей злобу, наперекор заповеди того, кто решительно запретил это чувство? Каково мне питать его на одре болезни? Как представлю я отчет в своих поступках и помышлениях, нося в своем сердце такое обвинение против себя?

— Да, есть такая заповедь, — согласился лейтенант, — но человек, дорожащий своей честью, не может ее соблюдать. А вы обязаны защищать свою честь, если хотите служить в армии. Помню, однажды я разговорился об этом за бокалом пунша с нашим полковым священником, и он сознался, что вопрос заключает большие трудности, но выразил надежду, что к военным, — в этом единственном случае, — будет проявлена снисходительность; и, конечно, мы вправе надеяться на нее, ибо кто согласился бы жить, лишившись чести? Нет, нет, дорогой мой, будьте добрым христианином до последнего издыхания, но берегите также свою честь и никому не спускайте оскорблений; никакая книга, никакой священник на свете не убедят меня в необходимости обратного. Я очень люблю свою религию, но честь еще больше. Тут что-то неладно: должно быть, вкралась ошибка в редакцию текста, в перевод или в толкование. Но как бы там ни было, солдат должен идти на риск, ибо он должен охранять свою честь. Спите же спокойно, и я ручаюсь, что у вас найдется случай посчитаться с вашим обидчиком. — С этими словами он крепко поцеловал Джонса и ушел.

Но, хотя рассуждение лейтенанта ему самому казалось вполне убедительным, оно не вполне убедило его приятеля. Поэтому Джонс долго еще обдумывал этот вопрос, пока не пришел наконец к решению, о котором читателю будет рассказано в следующей главе.

Глава XIV
Глава чрезвычайно страшная, которую не следует читать на ночь, особенно в одиночестве

Джонс съел порядочную порцию бульона из цыпленка, или, вернее, из петуха, и притом с таким аппетитом, что охотно съел бы и самого петуха, с фунтом копченой грудинки в придачу, после чего, не чувствуя уже ровно никакого недомогания или недостатка бодрости, решил встать и отыскать своего врага.

Однако сначала он послал за сержантом, с которым прежде всего познакомился в этой компании военных. К несчастью, храбрый вояка хлебнул в буквальном смысле слова через край и удалился к себе на койку, где и храпел так раскатисто, что нелегко было внедрить в его уши звуки, способные заглушить те, что вылетали из его ноздрей.

Но так как Джонс упорствовал в своем желании видеть его, то один голосистый буфетчик нашел наконец способ прогнать сон сержанта и передать ему приглашение Джонса. Разобрав, что от него требуют, сержант, который спал не раздеваясь, мигом вскочил с постели и отправился на зов. Джонс не считал нужным рассказывать ему о своем намерении, хотя и мог бы сделать это совершенно безопасно, так как алебардщик понимал, что такое честь, и однажды убил солдата, находившегося под его командой. Он свято хранил бы тайну Джонса, как и всякую другую, за разоблачение которой не объявлено денежной награды. Но Джонс не знал этих высоких качеств сержанта, и потому его осторожность была вполне благоразумна и похвальна.

Наш герой начал с жалобы: сказал сержанту, что ему стыдно, поступив в армию, не иметь самой необходимой принадлежности солдата — шпаги, присовокупив, что будет ему бесконечно обязан, если сержант достанет ему это оружие.

— Я вам заплачу за нее, сколько понадобится; эфес можно и не серебряный, лишь бы клинок был хорош; словом, чтоб подходила для солдата.

Сержант, знавший о случившемся и слышавший, что положение Джонса очень опасное, заключил из этой просьбы, исходившей в такое время ночи от тяжело раненного, что Джонс бредит. А так как был он человек, как говорится, себе на уме, то решил поживиться за счет причуды больного.

— Мне кажется, я могу услужить вам, сэр, — сказал он. — У меня есть отличная шпага. Эфес, точно, не серебряный — да ведь серебряный и не подходит солдату, как вы сами заметили, — но все же приличный, а клинок — один из лучших в Европе. Это такой клинок… такой клинок… Словом, я сейчас вам ее принесу, — сами увидите и попробуете. От души рад, что вашему благородию лучше.

Через минуту он вернулся и вручил Джонсу шпагу. Джонс взял ее, обнажил, сказал, что хорошо, и спросил о цене.

Сержант принялся расхваливать свой товар. Он сказал (подкрепив свои слова клятвой), что шпага снята с французского генерала в сражении при Леттингене[144].

— Я снял ее собственноручно, размозжив ему голову, — объявил он. — Эфес был золотой. Я продал его одному из наших франтов; ведь многие офицеры, знаете ли, ценят эфес больше клинка.

Джонс остановил его и попросил назвать цену. Сержант, думая, что Джонс в бреду и при смерти, забоялся причинить ущерб своей семье, запросив слишком мало. Однако после минутного колебания он решил удовлетвориться двадцатью гинеями, побожившись, что не продал бы дешевле и родному брату.

— Двадцать гиней?! — воскликнул Джонс в величайшем изумлении. — Верно, вы принимаете меня за сумасшедшего или думаете, что я отроду не видел шпаги? Двадцать гиней! Никак не ожидал, что вы способны обмануть меня. Нате, берите свою шпагу назад… Или нет, пусть она останется у меня: я покажу ее завтра утром вашему командиру и сообщу ему, сколько вы за нее запросили.

Сержант, как мы уже сказали, был себе на уме: он ясно увидел, что Джонс вовсе не в таком состоянии, как он предполагал. Тогда он, в свою очередь, прикинулся крайне изумленным и сказал:

— Смею вас уверить, сэр, я не запросил с вас лишнего. Кроме того, прошу принять во внимание, что у меня только эта шпага и есть и я рискую получить замечание от своего начальника, явившись к нему без шпаги. Соображая все это, право, я думаю, что двадцать шиллингов совсем не так дорого.

— Двадцать шиллингов?! — воскликнул Джонс. — Ведь вы только что просили двадцать гиней!

— Помилуйте! — отвечал сержант. — Ваше благородие, наверно, ослышались, а может, я и сам обмолвился сосна: ведь я еще не совсем проснулся. Двадцать гиней! Немудрено, что ваше благородие так рассерчали. Так я сказал «двадцать гиней»? Поверьте, я хотел сказать: двадцать шиллингов. И если вы, ваше благородие, сообразите все обстоятельства, то, надеюсь, не найдете цену слишком высокой. Правда, такую же на вид шпагу вы можете купить и дешевле. Но…

Тут Джонс перебил его, сказав:

— Нет, я не собираюсь торговаться и дам вам даже шиллингом больше, чем вы просите.

С этими словами он дал сержанту гинею, велел ему идти спать и пожелал доброго пути, прибавив, что надеется догнать отряд еще до Ворчестера.

Сержант вежливо раскланялся, очень довольный сделкой, а также находчивостью, позволившей ему исправить промах, который он допустил, воображая, что раненый в бреду.

Как только сержант ушел, Джонс встал с постели и оделся, натянув также кафтан, на белом фоне которого отчетливо видны были пятна испачкавшей его крови. Схватив купленную шпагу, он уже собирался выйти из комнаты, как вдруг его остановила мысль о затеянном — о том, что через несколько минут он лишит жизни человека или сам лишится ее.

«Ради чего, собственно, собираюсь я рисковать своей жизнью? — подумал он. — Ради чести. А кто мой противник? Негодяй, оскорбивший меня словом и делом без всякого повода с моей стороны. Но разве месть не запрещена богом? Конечно, запрещена, но ее требует общество. Должен ли я, однако, повиноваться предписаниям общества в нарушение отчетливо выраженных заповедей божьих? Неужели навлекать на себя гнев божий из боязни прослыть… гм… трусом… подлецом? Нет, прочь колебания! Я решился, я должен с ним драться!»

Пробило двенадцать, и все в доме спали за исключением часового у комнаты Норсертона, когда Джонс, тихонько открыв дверь, вышел на розыски своего врага, о месте заключения которого подробно разузнал у вышеупомянутого буфетчика. Трудно себе представить что-нибудь ужаснее фигуры Джонса в эту минуту. На нем был, как мы сказали, светлый кафтан, покрытый пятнами крови. Лицо его, лишенное этой крови и еще двадцати унций, выпущенных хирургом, было мертвенно-бледно. Голова была обвита бинтом, сильно напоминавшим тюрбан. В правой руке он держал шпагу, в левой — свечу. Таким образом, окровавленный призрак Банко[145] был по сравнению с ним ничто. Действительно, я думаю, более ужасное привидение не появлялось ни на одном кладбище и не возникало даже в воображении сомерсетширских кумушек, собравшихся зимним вечером у рождественского камина.

Когда часовой завидел приближение нашего героя, волосы его начали потихоньку приподымать гренадерский кивер, а колени застучали одно о другое. Все тело его затрепетало сильнее, чем в лихорадке. Он выстрелил и упал ничком на пол.

Что заставило его стрелять — страх или храбрость, и целил ли он в напугавший его предмет, — не могу сказать. Впрочем, если даже целил, то, к счастью, дал промах.

Увидев падение часового, Джонс догадался о причине его испуга и невольно улыбнулся, совсем не думая об опасности, которой сам только что избежал. Он прошел мимо солдата, лежавшего не шевелясь, и вошел в комнату, где, по его сведениям, был заключен Норсертон. Здесь, в полном одиночестве, он нашел… пустую кружку; пролитое на столе пиво свидетельствовало, что комната еще недавно была обитаема, но теперь в ней никого не было.

Джонс подумал было, что из нее есть ход в другое помещение, но, осмотрев все кругом, не мог обнаружить другой двери, кроме той, через которую вошел и у которой стоял часовой; тогда он несколько раз громко позвал Норсертона по имени, но никто не откликнулся, и зов его только пуще напугал часового, который теперь окончательно проникся убеждением, что волонтер умер от ран и что дух его пришел искать своего убийцу; он лежал полумертвый от страха, и я от всей души желал бы, чтобы его видели в эту минуту актеры, которым приходится изображать обезумевших от ужаса: это научило бы их подражать природе, вместо того чтобы заниматься шутовской жестикуляцией и кривляньем на потеху и ради хлопков галерки.

Видя, что птичка улетела, по крайней мере отчаявшись найти ее и справедливо опасаясь, что звук выстрела взбудоражит весь дом, герой наш задул свечу и тихонько прокрался назад в свою комнату, где снова лег в постель; однако ему не удалось бы уйти незамеченным, если бы на одном этаже с ним находился еще кто-нибудь, кроме одного джентльмена, прикованного к постели подагрой, ибо прежде чем он успел добраться до дверей своей комнаты, зал, в котором был поставлен часовой, наполнился народом: кто прибежал в одной рубашке, кто полуодетый, и все взволнованно спрашивали друг друга, что случилось.

Солдата нашли на том же месте и в том же положении, в каком мы только что оставили его. Многие бросились его поднимать, а иные приняли за мертвого, но скоро убедились в своей ошибке, потому что он не только стал отбиваться от тех, кто его схватил, но еще и заревел, как бык. Ему представилось, что целое полчище духов или дьяволов напало на него: воображение бедняги, перепуганного призраком, обращало все видимые и осязаемые предметы в духов и привидения.

Наконец, благодаря численному превосходству, с часовым справились и поставили его на ноги; были принесены свечи, и тогда, увидя двух или трех товарищей, он немного пришел в себя, но на вопрос, что случилось, отвечал:

— Пропащий я человек! Кончено, пропащий! Ничего не поделаешь, я его видел!

— Кого ты видел, Джек? — спросил кто-то из солдат.

— Убитого вчера волонтера.

И, побожившись самыми страшными клятвами, рассказал, как волонтер, весь в крови, извергая огонь изо рта и ноздрей, прошел мимо него в комнату, где был заключен прапорщик Норсертон, после чего, схватив заключенного за горло, улетел с ним при громовом ударе.

Рассказ этот был встречен собравшимися благожелательно. Женщины, все до одной, приняли его за чистую истину и молили бога сохранить им жизнь. Из мужчин тоже многие поверили рассказанному; но нашлись и такие, которые подняли часового на смех, а один сержант заметил невозмутимо:

— Я еще с вами потолкую об этом, молодой человек. Я вам покажу, как спать и грезить на часах!

— Наказывайте меня, если вам угодно, — отвечал часовой, — но только я бодрствовал вот так же, как сейчас; и дьявол меня забери, как он забрал прапорщика, если я не видел мертвеца с большими огненными, как факелы, глазами!

Тут в комнату вошли командир отряда и командирша дома. Первый еще не спал, когда раздался выстрел часового, и счел своим долгом встать, хотя и не предполагал ничего серьезного; тогда как опасения последней были весьма серьезны: она испугалась, как бы ее ложки и пивные кружки не выступили в поход без всякого с ее стороны приказания.

Бедняга часовой, для которого появление лейтенанта было немногим приятнее, чем недавнее появление призрака, снова рассказал о страшном происшествии, прибавив к нему еще больше крови и огня. Но, на его несчастье, ни один из его новых слушателей ему не поверил. Офицер, несмотря на всю свою религиозность, был вовсе чужд страхов подобного рода; к тому же, только что видев Джонса в описанном нами состоянии, он был уверен, что тот жив. Что же касается хозяйки, то она хоть и не отличалась большой религиозностью, все же допускала существование духов; однако в рассказе часового было обстоятельство, заведомо противоречившее истине, о чем мы сейчас поставим в известность читателя.

Был ли Норсертон унесен среди грома и молнии или ушел как-нибудь иначе, — во всяком случае, он не находился более под стражей. По этому случаю лейтенант сделал заключение, почти совпадающее с тем, которое было сделано сержантом, и немедленно приказал арестовать часового. Таким образом, по странной превратности Фортуны (превратности, впрочем, довольно обычной в военной обстановке), страж сам попал под стражу.

Глава XV
Финал описанного приключения

Помимо подозрения, что часовой заснул, у лейтенанта было насчет него и худшее подозрение, а именно: что он повинен в измене. Не поверив ни одному слову его рассказа о привидении, он подумал, что все это сочинено только для того, чтобы обмануть его, и что на самом деле часовой был подкуплен Норсертоном и выпустил последнего. Тем более что страх казался лейтенанту крайне неестественным в человеке, пользовавшемся славой первого храбреца и смельчака в полку, побывавшем в нескольких сражениях, получившем несколько ран, — словом, всегда с честью исполнявшем долг солдата.

Опасаясь, как бы и читатель не составил себе дурного мнения о часовом, мы, не откладывая ни минуты, снимем с него столь тяжелое обвинение.

Мистер Норсертон, как мы выше заметили, был вполне удовлетворен славой своего подвига. Надо думать, он наблюдал, или слышал, или предполагал, что зависть — неразлучная спутница славы. Я не хочу этим сказать, что он по-язычески склонен был верить и поклоняться богине Немезиде, ибо, по моему глубокому убеждению, он не слышал даже ее имени. Кроме того, обладая подвижной натурой, он питал большую антипатию к тесным зимним квартирам Глостерского замка, для постоя в которых мировой судья легко мог снабдить его билетом. Не мог он также отделаться от неприятных размышлений насчет известного деревянного сооружения[146], которое я, по общепринятому у нас обычаю, воздержусь называть по имени, хотя, мне кажется, нам следовало бы не стыдиться, а скорее гордиться строением, которое приносит, или, во всяком случае, могло бы приносить, обществу больше пользы, чем почти все прочие публичные постройки. Словом, не приводя дальнейших мотивов его поведения, скажу просто, что мистер Норсертон очень желал уехать в этот же вечер, и ему оставалось только придумать, как это осуществить, что было делом далеко не легким.

Надобно сказать, что этот молодой человек, несколько горбатый в нравственном отношении, станом был совершенно прям и сложен отменно крепко и ладно. Лицом он тоже был, по мнению большинства женщин, красив, потому что оно было у него широкое и полное, а зубы сравнительно хорошие. Эти прелести оказали свое действие и на нашу хозяйку, которая была любительницей таких красавцев. Она прониклась искренним состраданием к молодому человеку и, услышав от хирурга, что дела волонтера плохи, сообразила, что и дела прапорщика также могут принять в недалеком будущем плохой оборот. Вот почему, испросив позволение навестить Норсертона и найдя его в довольно мрачном расположении духа, еще более омраченном известием о почти безнадежном состоянии волонтера, она обронила несколько намеков, которые с жадностью были подхвачены ее собеседником, после чего они скоро столковались, и было условлено, что по определенному сигналу прапорщик поднимется в дымоход, соединявшийся с кухонным дымоходом, куда он и сможет опуститься, воспользовавшись минутой, когда хозяйка очистит помещение.

Но чтобы наши читатели иного склада мыслей, воспользовавшись этим поводом, не осудили слишком поспешно всякое сострадание как пагубное для общества безрассудство, мы считаем уместным упомянуть еще об одном обстоятельстве, весьма возможно имевшем некоторое влияние на эту затею. У прапорщика случайно хранились в то время пятьдесят фунтов, принадлежавших всему отряду. Дело в том, что командир, повздорив с лейтенантом, поручил раздачу жалованья прапорщику, а тот счел за лучшее доверить эти деньги хозяйке — может быть, в виде ручательства или залога, что он впоследствии вернется и ответит перед судом за возведенные на него обвинения. Но каковы бы ни были условия, верно то, что хозяйка получила деньги, а прапорщик — свободу.

Зная сострадательное сердце этой доброй женщины, читатель, может быть, ожидает, что она немедленно заступилась за бедного часового, услышав приказ об его аресте за преступление, в котором, как ей было известно, он не повинен; но, истощила ли она все свое сострадание на Норсертона, или черты лица часового, немногим, впрочем, отличные от физиономии прапорщика, не в состоянии были пробудить его в ней — не берусь решить, только она и не подумала выступить в защиту арестованного, а, напротив, принялась горячо доказывать лейтенанту его виновность и объявила, воздев глаза и руки к небу, что она ни за что на свете не согласилась бы способствовать бегству убийцы.

В доме опять все успокоилось, и большая часть собравшихся разошлась по комнатам продолжать прерванный сон; но хозяйка вследствие своей природной подвижности, или опасаясь за целость посуды, не чувствовала расположения ко сну и уговорила офицеров провести с ней за чашей пунша часок, остававшийся до выступления в поход.

Все это время Джонс лежал не смыкая глаз и слышал шум и суматоху, поднявшиеся в доме. Любопытствуя узнать подробности, он взялся за ручку звонка и дернул ее по меньшей мере раз двадцать, но тщетно: у хозяйки царило такое веселье, что язык всякого колокола заглушался ее собственным языком, а буфетчик и горничная, сидевшие в это время в кухне (потому что ни он не решался бодрствовать, ни она ложиться спать в одиночестве), чем явственнее слышали звонок, тем больше наполнялись страхом и были точно пригвождены к своему месту.

Наконец, в один счастливый перерыв болтовни звон достиг ушей хозяйки, и она кликнула слуг, которые в ту же минуту явились на ее зов.

— Неужели ты не слышишь, как звонят, Джо? — сказала она. — Почему не идешь к джентльмену?

— Это не мое дело — прислуживать в комнатах, — отвечал буфетчик, — пусть идет Бетти.

— Если так, — отвечала горничная, — так знайте, что ходить за джентльменами и не мое дело. Правда, иногда я им прислуживала, но никакой черт не заставит меня больше пальцем пошевелить для них, раз уж вы такое говорите.

Между тем колокольчик продолжал отчаянно звонить, и рассерженная хозяйка поклялась, что если Джо не поднимется сейчас же наверх, то она сегодня же выгонит его вон.

— Как вам угодно, сударыня, — отвечал буфетчик, — а только чужих обязанностей я исполнять не стану.

Тогда хозяйка обратилась к горничной и постаралась подействовать на нее лаской; но все было напрасно: Бетти оставалась столь же непреклонной, как и Джо. Оба утверждали, что это не их дело, и не желали трогаться с места.

Тогда лейтенант рассмеялся и сказал:

— Позвольте, сейчас я положу конец этим пререканиям, — и, обратясь к слугам, похвалил их за то, что они твердо стоят на своем, но прибавил, что если один из них пойдет, то, вероятно, и другой не откажется сопровождать его.

На это они тотчас же согласились и отправились в комнату Джонса, тесно прижавшись друг к другу. Когда они ушли, лейтенант рассеял гнев хозяйки, объяснив ей, почему они так упорно не желали идти поодиночке.

Скоро Бетти и Джо вернулись и доложили своей госпоже, что больной джентльмен не только не умер, но с виду кажется совсем здоровым и что он свидетельствует свое почтение командиру и был бы очень рад увидеть его до выступления в поход.




Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: