В поисках времени для «Лолиты»: Корнель и Гарвард, 1951–1953 8 страница

 

III

 

Глава 7 закрывает роман и неожиданно раскрывает его. Только здесь, в сущности, безликий до последнего мгновения рассказчик заявляет о себе как о самостоятельной личности, о человеке, который, как выясняется, знал Пнина еще в России, когда оба они были мальчиками. Судя по подробностям, которые проскальзывают в повествовании, семья рассказчика жила на Большой Морской, еще в юности он стал лепидоптерологом, имя-отчество его Владимир Владимирович, и ныне он — известный англо-русский писатель и американский ученый — не кто иной, как сам Владимир Набоков.

У этого  Владимира Набокова была связь с Лизой Боголеповой, как раз перед тем, как она вышла за Пнина. Собственно, именно из-за того, что он одновременно и ухаживает за нею, и раз за разом повторяет, что сочиняемые ею стихи «под Ахматову» это полный вздор, Лиза и совершает попытку самоубийства[103]. Между тем Пнин присылает Лизе письмо с предложением руки и сердца, и друзья, напуганные ее душевным состоянием, советуют ей это предложение принять. Она показывает письмо Набокову: «Вот полученное мною предложение о браке. Я буду ждать до полуночи. Если от вас не будет вестей, я его приму». И именно он, Владимир Набоков, получив предложение занять пост на английском отделении Вайнделла в то самое время, когда Пнину приходится Вайнделл покинуть, предоставляет Пнину возможность остаться на русском отделении, которое он, Набоков, намерен организовать, однако Пнин принять его предложение не может.

В своем предыдущем, написанном от третьего лица, романе «Под знаком незаконнорожденных» Набоков сыграл роль антропоморфного божества: тот Набоков, который, сидя теплой влажной ночью в кабинете и дописывая последние строки романа, мечтает поймать бьющуюся в оконное стекло ночницу, — является богом, правящим миром, в коем живет Круг. В «Пнине» Набоков вновь использует свой собственный образ, но с противоположным эффектом: Владимир Набоков, который в действительности выдумал Пнина и его окружение, выступает здесь всего лишь как персонаж одного с Пниным порядка, рассказывающий о человеке, чьи пути снова и снова пересекаются с его собственными.

Круг живет в выдуманной стране, в кошмарном отражении реального мира. Напротив, мир Пнина выглядит уютным и знакомым, и поначалу Набоков приглашает нас приобщиться к этому уюту, подсмеиваясь над Пниным. Внутри привычного мира русских эмигрантов в университетской Америке сам Набоков был фигурой весьма приметной, но, когда он изображает себя приятелем Пнина, все в рассказываемой им истории начинает оседать и крениться, словно здание, построенное на вечной мерзлоте и теперь погружающееся в трясину, растопленную его собственным теплом.

Невозможно быть в большей степени несхожим с бедным, неуклюжим Пниным, чем аристократичный, уравновешенный, удачливый в любви и работе рассказчик, то есть Набоков. В то время как Пнин коверкает самый простой английский язык, Набоков показывает себя в этом чужом ему языке изумительным стилистом. Но ему не хватает душевной тонкости Пнина. Ревниво оберегающий собственную частную жизнь, он лишь мельком упоминает о своей щекотливой роли в Лизиной попытке самоубийства, и сразу за тем приводит in toto[104] письмо Пнина к Лизе, попирая печальный пниновский принцип («Неужели нельзя оставить людям их личные печали? Спрашивается, не есть ли печаль то единственное на земле, чем человек действительно обладает?»), а ведь предложение, сделанное Лизе Пниным, показывает беднягу человеком до крайности уязвимым — черепахой без панциря личной тайны. Зная о своей непривлекательности и неуклюжести, Пнин в своем письме честно сообщает об этих недостатках и благородно поднимается над ними, обещая Лизе «все, что у меня есть, до последней капельки крови, до последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может Вам предложить какой угодно гений, ведь гению приходится многое оставлять про запас, и, стало быть, он не в состоянии предложить Вам всего себя, как я. Быть может, счастье не суждено мне, но я знаю, я сделаю все, чтобы Вы были счастливы».

В конце главы Набоков приезжает в Вайнделл — в тот день, когда Пнин предположительно покидает его. Хотя Набоков фактически и не занимает места Пнина, и даже предлагает ему новую должность, выглядит все так, будто он едва ли не вытесняет последнего, его профессиональный взлет составляет контраст падению несчастного Пнина. Набоков останавливается на ночь в доме Джека Кокерелла, заведующего английским отделением и самого неутомимого имитатора Пнина в кампусе. Чуть ранее в книге Пнин даже становится невольным свидетелем перевоплощения Кокерелла, едва ли не зрителем, появляясь на сцене в разгар разыгрываемой Кокереллом пьески. Теперь Кокерелл потчует Набокова антологией Пнинианы.

 

Я устал и не был особенно склонен развлекаться застольным спектаклем, однако должен признать, что Джек Кокерелл изображал Пнина в совершенстве. Его хватило чуть не на два часа, он показал мне все — Пнина на лекции, Пнина за едой, Пнина, строящего глазки студентке, Пнина, излагающего эпопею с электрическим вентилятором, который он неосмотрительно водрузил на стеклянную полку над ванной, в которую тот едва не слетел, потрясенный собственными вибрациями.

 

К полуночи пьяный Кокерелл объявляет, что Пнин наверняка еще не покинул города, и предлагает позвонить ему. На другом конце провода никто не отзывается, однако телефон еще не отключен. Набоков в свой черед тоже «по-дурацки рвался сказать что-то дружеское моему доброму Тимофей Палычу, так что спустя несколько времени тоже попробовал дозвониться». В конце концов Пнин поднимает трубку и неудачно пытается изменить голос, а затем прерывает разговор. Кокерелл предлагает отправиться к дому Пнина и спеть ему серенаду. Но тут вмешивается его жена, «и после вечера, почему-то оставившего в моей душе подобие дрянного привкуса во рту, мы отправились спать». Глава завершается объявлением, которое Кокерелл делает на следующий день за завтраком: «А теперь… я расскажу вам о том, как Пнин, взойдя в Кремоне на сцену Женского клуба, обнаружил, что привез не ту лекцию».

Этот малосимпатичный ход событий ставит нас перед лицом нашего  соучастия в отношении к Пнину как к источнику развлечения. На последней странице романа Пнин на своей нелепой машине покидает Вайнделл, в сопровождении паршивой собачонки, с которой он подружился. Он вызывает восхищение своей гордой независимостью, тогда как обходительный Набоков выглядит бесхребетным сообщником Кокерелла в его почти маниакальной, подлой травле. Мы же, в свою очередь, оказываемся сообщниками рассказчика, который, с того мгновения, как он в начале романа пообещал нам рассказать историю злоключений Пнина по дороге в Кремону, только и делал, что описывал его несчастья.

Набоков — автор, а не рассказчик — подводит нас к мысли о том, насколько непрочные образы создаем мы из очередного искажения правды, поступаясь при этом своей человечностью. Не желая ничего видеть за внешностью Пнина, его неуклюжестью, его ломаным английским, большинство обитателей Вайнделлского колледжа не способны оценить высоты принципов Пнина, они не желают понять, что его странная манера выражаться есть ключ не столько к его врожденной нелепости, сколько к мучениям и неурядицам жизни на чужбине. Такие люди, как Кокерелл или Владимир Набоков (рассказчик), внимающий Кокереллу, — или мы, с нетерпением ждущие от рассказчика описания новых комических промахов Пнина, — уподобляются жестокому графу и графине, отвратительно смакующим несчастье Дон Кихота.

Умение видеть в других лишь объекты насмешки и повод для забавы — является, по мнению Набокова, свидетельством скудости воображения, которая может иметь катастрофические последствия. На вечеринке у Пнина доктор Гаген рассказывает очередной анекдот о жене профессора Идельсона, ничем не отличающийся от развеселых историй о нелепом иностранце профессоре Пнине. Лоренс Клементс отказывается слушать попахивающий антисемитизмом рассказ Гагена, а Пнин с отвращением отмахивается от него, говоря: «Я слышал этот же самый анекдот лет тридцать пять назад в Одессе и даже тогда не смог понять, что в нем смешного»[105]. На этом уровне восприятие человека в качестве юмористического стереотипа и нежелание увидеть за ним ранимую личность могут — для тех, кто не склонен задумываться, — показаться вполне безобидными. Однако нравственной сердцевиной романа становится Мира Белочкина, убитая в Бухенвальде лишь потому, что она была еврейкой и, следовательно, недочеловеком для тех, кому тысячелетие глумливого пренебрежения к подобным ей людям представлялось нормальным. Когда Пнин задумывается над противоречивыми сведениями о ее последних днях: «Только одно можно было сказать наверное: слишком слабую, чтобы работать (хотя еще улыбавшуюся и находившую силы помогать другим еврейкам), ее отобрали для умерщвления и сожгли всего через несколько дней после прибытия в Бухенвальд», Мира становится представительницей человечества в его лучшей и наиболее уязвимой ипостаси.

На определенном уровне «Пнин» походит лишь на эскизный портрет неудачника, каждым своим движением вызывающего смех. Но неожиданными сюрпризами последней главы Набоков взрывает роман, выставляя нам напоказ наши собственные реакции на положение Пнина: наши представления о других людях, наши насмешки над ними, наше сочувствие к их страданиям. На всем своем протяжении роман так или иначе затрагивает проблему страдания. Пнин рассказывает Гагену о своих планах насчет учебного курса, посвященного боли и страданию в истории человечества: «О Тирании. О Сапоге. О Николае Первом. Обо всех предтечах современных жестокостей. Гаген, когда мы говорим о несправедливости, мы забываем об армянской резне, о пытках, выдуманных в Тибете, о колонистах в Африке… История человека — это история боли!»

 

IV

 

Как-то раз, когда Владимир Набоков, в качестве персонажа последней главы, посетил в 1930-х Париж и встретился с другими эмигрантами в гостях у одного из них, Пнин предупредил друзей, чтобы они не верили ни одному его слову: «Он же все сочиняет. Он как-то выдумал, будто мы с ним в России учились в одном классе и сдували друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик». Любопытно, что Пнин, похоже, говорит здесь о каких-то очень точных воспоминаниях Набокова о его, Пнина, юности, некогда ему пересказанных, причем сам выпад Пнина заставляет нас усомниться в истинности и его, и набоковских слов. Позднее, в Вайнделле, двадцать лет спустя, Набоков и вовсе не встречается с Пниным. Совершая на следующий день после прибытия утреннюю прогулку, он видит, как Пнин уезжает из Вайнделла — отправляясь в новый день, в новое путешествие, в новую жизнь, словно бы спасаясь бегством от кого-то, кто всегда тревожил его, так как знал или делал вид, что знает слишком многое.

Однако Набоков не знал Пнина в Вайнделле. Откуда же взялась его осведомленность обо всех здешних приключениях Пнина? Предположительно, из рассказов таких людей, как Кокерелл. Когда Набоков возвращается после прогулки, Кокерелл собирается попотчевать его историей о том, как Пнин, собираясь выступить в Женском клубе Кремоны, вдруг обнаруживает, что взял с собой не ту лекцию. Но ведь это не та кремонская история, которую мы узнаем в начале книги. Там Пнин впихивает в карман все три текста (две лекции и одну студенческую работу), чтобы наверняка иметь при себе то, что ему понадобится. Первая глава обрывается, не дойдя до выступления Пнина, но рассказчик откровенно говорит, что предпочел бы закончить ее на роковой ноте, если бы только это было возможно. Так что история Кокерелла, скорее всего, выдумана, — и тогда откуда же рассказчику известно, что произошло в Кремоне на самом деле?

По большей части кремонская история могла быть восстановлена по юмористическим рассказам Пнина о своих злоключениях. Что, разумеется, не относится самое малое к одному фрагменту: подробно описанным мыслям Пнина во время сердечного приступа.

Рассказ о приступе начинается так:

 

Не знаю, отмечал ли уже кто-либо, что главная характеристика жизни — это отъединенность? Не облекай нас тонкая пленка плоти, мы бы погибли. Человек существует, лишь пока он отделен от своего окружения. Череп — это шлем космического скитальца. Сиди внутри, иначе погибнешь. Смерть — разоблачение, смерть — причащение. Слиться с ландшафтом — дело, может быть, и приятное, однако тут-то и конец нежному эго.

 

Отъединенность является  основной характеристикой жизни, а отъединенность человека от человека и сознания от мира образует главную тему «Пнина». Как писал в иной связи Набоков, существует «непреодолимая разница между эго и не-эго»2. Известный нам мир остается вне пределов сознания. Поэтому неудивительно, что Пнин, как и любой из нас, совершает ошибки. Построенный так, что он постепенно продвигается в направлении истины, этот роман есть роман об ошибках: комичных ошибках, которые постоянно совершает Пнин (применительно к словам, к библиотечной карточке, к стиральной машине, к расписанию поездов), и ошибках куда более серьезных, которые мы допускаем в отношении других людей (вроде тех, какие практически все допускают в отношении Пнина).

Как раз из-за этой отъединенности сознания друг Пнина «Владимир Набоков», разумеется, не может знать подробностей его детской болезни, рассказ о которой следует в Главе 1 за рассуждением об отъединенности. Или нам остается предположить, что рассказчик просто состряпал несколько правдоподобных небылиц о внутренней жизни своего знакомого — но и в этом случае подлинный, пронзительный Пнин, Пнин, который все еще беспокоится о Лизе, и вспоминает Миру, и видит одни с Виктором сны, это лишь не заслуживающая доверия подделка, и книга вообще лишается интереса, — или мы признаем, что Владимир Набоков, рассказчик, друг Пнина и любовник Лизы, представляет собой выдумку подлинного Набокова, который, как автор, обладает властью создавать людей из самого себя и из окружающего мира.

Иными словами, подлинный  Пнин, его мучительное внутреннее «я», может существовать, только если мы согласимся с вымышленностью всей этой истории. Роман начинается во вполне «реальном» мире и, казалось бы, все больше врастает в реальность, пока вдруг Владимир Набоков не оказывается знакомым Пнина. В конце концов нам приходится признать, что Пнин может существовать лишь как создание, чью внутреннюю сущность мы способны понимать и оценивать только до тех пор, пока мы сознаем, что он вымышлен.

 

V

 

В «Буре» Шекспир передает Просперо собственную власть над миром пьесы, делая своего героя совершенно нереальным, но в то же время позволяя ему олицетворять собою множество образов: заблудшего грешника, обманутого брата, изгнанного правителя, архиколонизатора, драматурга, персонификацию и кульминацию человеческой культуры, наконец, Всемогущего Бога. В «Пнине» Набоков действует противоположным образом, выставляя себя не более чем персонажем в мире, до краев наполненном привычной реальностью. Странно, но и это тоже образует все новые, еще более высокие уровни смысла.

На первом уровне Набоков внушает нам мысль, что в этой жизни невозможно преодолеть неведения о происходящем внутри другого человека. Обнаруживая перед нами контраст между Набоковым, находящимся в одной плоскости с Пниным, и Набоковым, пребывающим за пределами этой плоскости, способным видеть Пнина в мельчайших подробностях, он подчеркивает, что только если бы мы могли перешагнуть в иную плоскость бытия, только если бы мы могли преодолеть отъединенность, которая характеризует наше смертное существование, нам удалось бы узнать подлинную цену другой жизни. Но и на этом он не останавливается.

Глава 1 предлагает нам посмеяться над неудачами Пнина, накапливающимися во время его несчастливой поездки в Кремону: превосходный материал для Кокерелла. Потом мы неожиданно заглядываем в укромный уголок души Пнина, куда ни Кокерелл, ни Набоков-рассказчик никогда не могли бы проникнуть, и нам впервые приходится столкнуться с подлинными страданиями Пнина. В разгар сердечного приступа Пнин вспоминает детское недомогание, озноб в ребрах, острую резь в глазах и пораженное горячкой сознание, отчаянно пытающееся разгадать две загадки. Что за предмет держит в передних лапках белка на деревянной ширме его спальни? Орех? Сосновую шишку?

 

Он решил попробовать разгадать эту сумрачную тайну, но жар гудел в голове, потопляя любое усилие в боязни и боли. Еще пуще угнетало его боренье с обоями… Здравый смысл подсказывал, что если злокозненный художник — губитель рассудка и друг горячки — упрятывал ключ к узору с таким омерзительным тщанием, то ключ этот должен быть так же бесценен, как самая жизнь, и, найденный, он возвратит Тимофею Пнину его повседневное здравие и повседневный мир.

 

Пнин чувствует, что обязан распутать этот узор. И мы тоже, потому что, как заметили многие читатели, беличий мотив проходит через весь роман3.

Когда приступ переносит Пнина в прошлое, он вспоминает доктора Якова Белочкина, педиатра, который лечил его в детстве от горячки. Белочкин — отец Миры Белочкиной, возлюбленной юного Пнина, женщины, чья смерть в Бухенвальде более настоятельно, нежели что-либо иное в романе, ставит вопрос: является ли наш мир миром бессмысленного страдания? Не может быть случайностью, что фамилия Белочкин происходит от уменьшительной формы русского слова «белка».

Мотив белки, проходящий через все главы «Пнина», видимо, подразумевает ряд возможных метафизических ответов на вопрос о человеческом страдании: она — намек на существование рисовальщика человеческих жизней, художника судеб, который дозирует страдание с глубочайшим сочувствием и участливостью; освобождение от сегодняшней муки, когда смерть позволяет шагнуть из тюрьмы времени в свободный мир, где времени нет; заботливое внимание к жизни смертных людей со стороны тех, кто когда-то принимал в них участие, также оставаясь еще простыми смертными.

В своем бреду Пнин так и не смог выяснить, что  именно белка держала в лапках. Сейчас, в момент, когда сопровождающая приступ боль ослабляет свои тиски, он обнаруживает себя на парковой скамье Уитчерча: «Дымчатая белка, на удобных калачиках сидевшая перед ним на земле, покусывала косточку персика». Внезапно возникает ощущение, что загадка разрешена, и на протяжении нескольких следующих строк Пнин приходит в себя, направляется через город назад к железнодорожной станции, забирает свой багаж и выясняет, как можно попасть в Кремону, чтобы поспеть к лекции.

В этой первой главе жизнь обрушивает на Пнина неудачу за неудачей, будто и в самом деле существует  некий злокозненный художник, вроде того, которого Пнин представлял себе в том детском бреду. Потом, будто по волшебству, явно неодолимые препятствия, отделяющие его от Кремоны, внезапно рассеиваются. Набоков-рассказчик ворчит: «Беда происходит всегда. В деяньях рока нет места браку». Однако где-то за его спиной существует некая сила, которая с большей доброжелательностью распоряжается участью Пнина, это она внедряет в его судьбу белку с ее персиковой косточкой, опровергая саму мысль о злокозненном художнике и бессмысленности страдания.

Теперь, когда боязнь и боль позади, и вправду выходит, будто Набоков задумал приступ Пнина для того, чтобы оживить в нем эти яркие воспоминания прошлого, это щедрое мерило всего им пережитого, и пробудить в нас ощущение пронзительной реальности внутреннего «я» Пнина. Страдание Пнина является здесь не частью некоего бессмысленно злокозненного замысла, а средством выявления всего самого драгоценного в интимном прошлом героя и пробуждения нашего сегодняшнего сочувствия к нему. Возможно, за пределами жизни существует некая сила, которая в конечном счете преследует добрую цель, невидимую нами за тем, что кажется преднамеренно обрушиваемыми на жизнь человека невзгодами или даже бесконечной историей человеческого страдания, — сила, которой приходится отбрасывать на нас тень несчастья лишь для того, чтобы высветить сострадание и нежность на ином уровне бытия.

В Главе 4 Пнин, все еще полагая, будто Виктор находится в возрасте, когда ему могут понравиться серийные открытки с видами животных, посылает юноше карточку с изображением дымчатой белки. Через две главы мы узнаем, что Виктор, в ответ на доброту Пнина, отправил ему роскошную стеклянную вазу. Одна из приглашенных на вечеринку дам говорит, что «ребенком она представляла себе стеклянные башмачки Золушки точь-в-точь такими же, зеленовато-синими». В ответ педантичный Пнин замечает, что в первой версии сказки башмачки Сандрильоны были не стеклянными, «а из меха русской белки — vair по-французски», каковое позднее трансформировалось в «verre». Набоков недаром обращает наше внимание на тяжелый торс Пнина, который вырождается книзу в странно женоподобные ступни: Пнин сам — своего рода Золушка, — определенно отвергнутая судьбой, но в конечном счете получившая заслуженный знак преданности Виктора — стеклянную вазу вместо Золушкиных оттенков сказочных туфелек[106]. Благодаря ученому истолкованию Пнина беличий мотив возникает вновь, в самом неожиданном и триумфальном обличье.

В детской болезни, вспоминаемой в Главе 1, Пнин испытал на себе тиски боли. Время развеяло боль, но сохранило напряженность и даже магию тех проведенных в постели часов. Неудача за неудачей подстерегают Пнина на его пути в Кремону, пока приступ, который, возможно, угрожает его жизни, не оживляет эти ранние воспоминания. Но стоит опасности миновать, а времени обезболить эти мгновения, как удивительные подробности того вечера тут же образуют основу очередного веселого анекдота Пнина, который и сам он не способен рассказать, не захлебнувшись от смеха: течение времени и способность смотреть на собственное прошлое со стороны могут даже боль превратить в развлечение. Возможно, после смерти вся наша жизнь приобретет иную окраску, подобно тому как мучения Пнина обращаются теперь в ощущение легкости и восторга.

В Главе 3 Пнин видит статую, над которой поглумились какие-то безобразники. «Хулиганы», — пыхтит он. В следующее мгновение по снегу пробегает тощая белка, там, «где тень ствола, оливково-зеленая на мураве, становилась ненадолго серовато-голубой, само же дерево с живым скребущим звуком поднималось, голое, в небо… Белка, уже невидимая в развилке, залопотала, браня кознедеев, возмечтавших выжить ее с дерева». Весь день мысли Пнина вторили пушкинским строкам о смерти. Как она придет к нему — «в бою ли, в странствиях, в волнах? Иль в кампусе Вайнделла?». Белка словно бы является ответом. Через три страницы и сам Пнин едва ли не становится белкой: так можно трактовать сцену в библиотеке, где мы видим, как он «вытягивает каталожный ящик из обширной пазухи картотеки, несет его, словно большой орех, в укромный уголок и там тихо вкушает духовную пищу… шевеля губами в безгласных комментариях». А на той странице, где Пнин видит белку, его возмущение по поводу «хулиганов» явно сопоставляется с недовольством зверька, «бранящего кознедеев». Где тут связь? Конечно, там, где Набоков загоняет белку вверх по дереву, которое само, странным образом, «поднималось, голое, в небо». Когда Кэтрин Уайт усомнилась в уместности этого выражения, Набоков отказался изменить его4. Пнину нечего бояться смерти, о которой он думал на протяжение целого дня, и белка на дереве как бы означает следующее: для него смерть станет своего рода восхождением[107].

В Главе 2 Пнин соглашается на неожиданную просьбу Лизы оплатить школьную учебу Виктора. Возвращаясь с автобусной остановки, он томится желанием удержать ее, с ее жестокостью, с ее вульгарностью, «с ее нечистой, сухой, убогой, детской душой. Вдруг он подумал: „Ведь если люди воссоединяются на небесах (я в это не верю, но пусть), что же я стану делать, когда ко мне подползет и опутает это ссохшееся, беспомощное, увечное существо — ее душа?“» Как раз в этот миг Пнин встречает на дорожке белку, которая взбирается на закраину питьевого фонтанчика и, раздувая щеки, тянется к нему мордочкой. Пнин понимает просьбу и после нескольких бестолковых попыток правильно нажимает на рычажок. Презрительно поглядывая на него, белка пьет воду, после чего удаляется без единого знака признательности. Своей жадностью и неблагодарностью она вызывает в нашем сознании образ Лизы и служит ответом на размышления Пнина. Нет, он может не опасаться, что Лизина душа когда-нибудь подползет и опутает его: когда белка получает то, что хочет, она бросает его, как бросит и Лизина душа. Она не будет обременять его в небесах. Такая же бездушная и эгоистичная, как белка, она имеет не больше шансов попасть туда, чем этот маленький зверек.

Возможно — если разгадывать значение этой вездесущей белки, — предположение Пнина о том, что люди могут воссоединяться в небесах, имеет гораздо больше оснований, чем он думает: нечто  как будто наблюдает за тайными движениями его души.

Глава 5 начинается странно. Пнина, заблудившегося по дороге к летнему дому друзей, показывают нам с высоты, с башни на холме Маунт-Эттрик, как если бы за ним наблюдал «предприимчивый летний турист (Миранда или Мэри, Том или Джим, — их карандашные имена почти сплошь покрывали перила)», а может быть же «Мэри или Альмира, или, уж коли на то пошло, Вольфганг фон Гете, коего имя вырезал вдоль балюстрады некий старомодный шутник». Собственно говоря, на башне никого нет, однако Набоков продолжает изображать «благодушную особу», наблюдающую «сострадающим оком» за Пниным, который блуждает внизу. Единственное живое существо на башне — муравей на балюстраде, затерявшийся, суетящийся, озабоченный, «в таком же самом состоянии… что и нелепый игрушечный автомобиль, двигавшийся внизу». Неожиданно кто-то стреляет в белку на дереве, но она улепетывает невредимой. «Другая минута прошла, и тогда совершилось все сразу: муравей отыскал балясину, ведущую на крышу башни, и полез по ней с обновленным усердием, вспыхнуло солнце, и Пнин, уже достигший пределов отчаяния, вдруг очутился на мощеной дороге со ржавым, но все блестящим указателем, направляющим путника „К "Соснам"“». Когда Пнин добирается до «Сосен», он встречает подругу Миры Белочкиной и в новом приступе болезни погружается в бредовые видения о Мире и ее смерти. Освобождаясь от этих видений, он прогуливается «под торжественными соснами. Небо угасало. Он не верил во всевластного Бога. Он верил, довольно смутно, в демократию духов. Может быть, души умерших собираются в комитеты и, неустанно в них заседая, решают участь живых».

Тщательно замаскированное повторение звукосочетания «мира» (Миранда или Мэри… Мэри или Альмира)5 в именах воображаемых зрителей, следящих сверху за заблудившимся Пниным, и белки,  чье бегство от смерти служит толчком к тому, что Пнин находит долгожданную правильную дорогу, — это эхо иной белки, отметившей нахождение Пниным, после всех препятствий, пути в Кремону, — теперь приобретает значение жутковатой подсказки. Возникшая у охваченного порывом отчаяния Пнина мысль о том, что «никакая совесть и, следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны такие вещи, как смерть Миры», словно получает возражение. Похоже, кто-то заботливо следит за Пниным и его страданиями, и, возможно, не будет ошибкой предположить, что этот кто-то — Мира Белочкина.

Наше первое мимолетное проникновение в тайники души Пнина относится к минутам его приступа, когда он вспоминает детскую горячку, визит доктора Белочкина и попытки выяснить, что прячет в лапах белка на ширме. И вот, в Главе 7, первый мимолетный взгляд Владимира Набокова на Пнина завершает череду белок. И вновь появление этого мотива имеет своим источником боль: юного Набокова мучает пульсирующая резь в глазу, вызванная застрявшей под веком соринкой. Он приходит к доктору Павлу Пнину, отцу Тимофея, мельком видит самого Тимофея и среди других вещей замечает в детской Пнина чучело белки.

Далее в этой же главе пренебрежительное и холодное отношение Набокова к Лизе доводит ее до попытки самоубийства. Чтобы сообщить хоть какую-то определенность своему расплывчатому будущему, она решает выйти за Пнина, но в последней попытке вызвать ревность Набокова отдает ему написанное Пниным письмо с предложением руки и сердца, а потом, после свадьбы, рассказывает об этом Пнину. Пнин знает, что, прочитав это письмо, Набоков заглянул в его сердце куда глубже, чем он, Пнин, когда-либо позволял постороннему человеку. При позднейшей встрече с соперником Пнин гневно отрицает толком им не понятую версию воспоминаний Набокова о его, Пнина, детстве, словно бы для того, чтобы сделать сомнительным нечто иное, что может рассказать о нем Набоков. Снова и снова на протяжении последней главы романа мимолетные впечатления Набокова-рассказчика о Пнине — из детства, из письма Пнина к Лизе, из тех, что были получены им во время вечерней попойки у Кокереллов, — словно бы причиняют Пнину боль. «Набоков» показывает Пнина без нарочитой недоброжелательности, но его неизменное везение создает подчеркнутый, почти умышленный контраст, делающий неудачливость Пнина еще заметнее. В то же время Пнин обеспокоен тем, что Набоков бессовестно воспользуется преимуществом — что он, собственно, и делает, — полученным им, когда он, прочитав письмо Пнина к Лизе, на миг заглянул в его душу. Набоков знает о Пнине достаточно, чтобы нашпиговать легенду новыми подробностями: не только рассказав правду о жизни Пнина, но и сделав из него чучело белки, безжизненный суррогат, который он, на правах рассказчика, сможет выставить на всеобщее обозрение.

Итак, предположив существование добрых глаз Миры Белочкиной, приглядывающей за Пниным из-за смертного предела, или доброго художника, создавшего в его судьбе беличий мотив, вернемся опять к концу последней главы, оставляющему нас в некотором замешательстве. На самом простом, человеческом уровне в поле зрения Набокова как автора лежит вся жизнь Пнина — в противоположность гораздо меньшему, тому, что способен увидеть Набоков-рассказчик, — и этим подчеркивается, что в этой жизни  никто из нас не может непосредственно познать чужое страдание. Но если мы не можем познать  страдание, которое наши поступки причиняют другим, мы можем  и обязаны попытаться вообразить его. Только благодаря воображению мы, смертные, способны проявлять достаточное внимание к чужому страданию, однако на этом уровне нашей реальной жизни даже писательское или читательское воображение — этого  писателя, Владимира Набокова, и этого  читателя, вас или меня, — нередко будет терпеть неудачу.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: