Совсем не олимпийские игры

Лев Куклин

Повесть и рассказы из сборника «Современная эротическая проза»"

 

 

 

«Современная эротическая проза»: Продолжение жизни; Москва; 2004

ISBN 5-94730-044-3

Аннотация

 

В сборник «Современная эротическая проза» вошли эротические произведения писателей Петербурга и Москвы, а также русскоязычных зарубежных прозаиков — произведения традиционные и новаторские, лирические и жесткие, эстетически красивые и шокирующие, смешные и трагические. Но всех их объединяет психологическая достоверность, мастерство авторов, отсутствие какого-либо морализаторства и высокая степень эротической напряженности. В данную книгу вошли повесть «Гуманитарная помощь» и рассказы Лева Куклина.

Сборник еще раз подтверждает, что эротическая литература, воспевающая чувственные отношения Мужчины и Женщины, может и должна быть Литературой с большой буквы.

 

Лев Куклин

Повесть и рассказы из сборника "Современная эротическая проза"

 

ПАТЕФОН

Рассказ

 

Всё началось с патефона. А точней — с того позорного обстоятельства, что, как выяснилось на нашем школьном вечере, я совсем не умел танцевать!

Это сразу же определила Тамара, выдернувшая меня из группки одноклассников, с независимый видом отиравших полусырую штукатурку со стены. И хотя она была старше меня года на два, на три, не знаю почему, но мы учились с ней: я — в девятом, а она — в десятом классе, крупная, щекастая, крепкая девушка — хоть на лесоразработки её отправляй! Думаю, что и там она бы не растерялась.

— Женский танец… — сурово отразила она мои слабые потуги на сопротивление. — Дамы приглашают кавалеров. Закон! Давай двигай, перебирай ногами! Ну! — весело проговорила она и начала напевать в такт нехитрой музыке: «Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три…»

И при этом толкала меня то плечом, то коленом, направляя и несколько сглаживая мою отчаянную неуклюжесть. В перерыве она меня не отпустила, а продолжала держать в позиции полной готовности к следующему танцевальному старту. Следующим за вальсом было что-то медленное, тягучее, растекавшееся, вроде патоки.

— Танго «Брызги шампанского»… — многозначительно прокомментировала Тамара. — Медленный танец. У тебя лучше получится, только слушайся меня!

Я послушался. Она прижалась к моему плечу большой пухлой грудью, и сначала мне было ничего, и даже гордо перед нетанцующими одноклассниками, но незаметно плечо моё нагрелось так, что мне начало казаться: я — ткань под раскалённым утюгом…

Я попытался незаметно отодвинуться на пожаробезопасное расстояние, но Тамара сильным контрманёвром пресекла мою робкую попытку освободиться.

— Не дёргайся! Слушайся! — сурово сказала она. — Я тебя поведу…

И сильно крутанула меня так, что мои ботинки скрипнули, провернулись на грубых подмётках по когда-то крашеному масляной краской облупленному полу.

Бедное моё несмышлёное сердчишко то подымалось вверх, застревая где-то в начале дыхательного горла, под кадыком, то ухало вниз, стремительно, как салазки с крутой горки. Я попеременно то бледнел, то краснел, глупея от прилива густой крови, и с ужасом думал, — как я выгляжу со стороны, но ничего не помогало: Тамаркин напор был неудержим. Искупали отчасти мои нешуточные страдания только косые взгляды сотоварищей по алгебре и ненавистному немецкому языку, с явной завистью время от времени бросаемые ими исподтишка на нашу пару.

Но кончается всё, даже пытки танцами в тесном школьном деревянном здании.

— Проводи меня… — в голосе Тамары не было просьбы, скорее он прозвучал… ну не приказом, но распоряжением, которое подлежало выполнению.

Был конец марта, на улице нашего городишка пахло мокрой весной, в воздухе сквозило предчувствие первых листьев, струился серый, рассеянный, без теней, свет. Мы шли по деревянным тротуарам, мимо палисадников, где немного осевшие весенние сугробы ноздреватыми шапками переглядывались поверх штакетников — и разговаривали. Шли нога в ногу, не торопясь, благо было тепло.

— А ты шампанское… пробовал когда-нибудь? — спросила Тамара.

— Какое шампанское? — оторопело переспросил я. В жизни я не пробовал ничего крепче деревенского кваса, но признаться в этом так, сразу…

— Ну то… про которое танго… — подсказала Тамара. — Брызги эти самые… Эх! А у меня дома патефон есть, — без паузы сообщила она. — Ещё с довойны остался. И несколько пластинок. Остальные перебились помаленьку. Одна — просто шиковая — «Друг» называется. Слыхал?

Я покачал головой.

— Сегодня ко мне нельзя, — торопливо продолжала Тамара, — а послезавтра приходи, я её поставлю. И танцевать тебя научу запросто! Мы ещё с тобой призы на танцевальных вечерах в клубах брать будем! — залихватски пообещала она. — Матка у меня на три дня за реку в леспромхоз ушпандорит. Придёшь? — И протянула мне твёрдую ладошку по-взрослому: дощечкой. Я пожал её со всей возможной в таких случаях мужской силой и поплёлся домой, на другой конец городка в ожидании и предвкушении невиданных радужных перспектив…

К дому Тамары я прокрался в сумерках, чуть ли не задворками, боясь каждого встречного-поперечного, стережась даже хорошо знакомых мне собак — а вдруг увяжутся? Что ни говорите, а подобные свидания не требуют свидетелей…

В доме было тепло и вкусно попахивало дымком из большой русской печи. Пластинку — старую, заслуженную, пережившую много житейских испытаний и всё повидавшую пластинку ставили мы в тот вечер на скрипучий диск бессчётное число раз.

Голос, знакомый до мельчайших пауз и выразительных эстрадных вздохов, пел сквозь шипенье от не слишком острой заношенной иглы:

 

…Друг, с которым много пройдено дорог,

Мне, расставаясь, дал зарок…

 

Моя рука ощущала сильную плотную спину Тамары. Её пересекала поперёк полоска лифчика, в который с другой стороны была с трудом втиснута её большая мягкая грудь. Под полосой лифчика по всей длине спины проходила глубокая ложбинка, словно бы овражек, — и мой большой палец правой руки забивался туда, между пуговичной застёжкой лифчика и этим овражком, словно мышь под мостик — и старался не шевелиться. Хотя моей периодически взмокающей ладони хотелось скользить по всей ширине спины, гладить её — от плеч и лопаток до того загадочного непостижимого места, именуемого талией, которое вдруг, словно по лекалу, начинало вычерчивать крутые линии и переходило к бёдрам и прочим округлостям на этой стороне, чуть ниже спины. Добра хватало…

 

…что объездит землю вдоль и поперёк…

 

Но меня занимал, конечно, не текст, уже вытверженный наизусть, не совершенствование в искусстве танца, а нечто совсем, совсем другое… А именно: почему мой организм реагирует на Тамарины уроки таким непосредственным и непреодолимым образом? Если в первый раз случившееся оказалось для меня некоторой загадочной неожиданностью, то почему это происходит всякий раз с такой неотвратимой железной закономерностью?

Когда партнёрша всё ближе и теснее вжималась в меня во время очередных незамысловатых па — большой грудью, тугим животом, живыми толкающимися круглыми коленями — я ощущал сладкое томительное замирание внизу живота. Я честно старался отодвинуться от горячей, как лежанка русской печи, Тамары, но опять же — говорю честно — старался не из самых последних сил…

Мои брюки, мои бедные школьные брюки, — они же выходные и парадные, ибо вторых у меня на тот момент просто не имелось в наличии — так вот, они в известном месте натягивались тугим шалашиком. И как только выдерживала моё внутреннее давление тонкая изношенная материя! Как она только не лопалась!

Странное дело: ежели честно признаться, то я острым внутренним чутьём осознавал, что эта самая моя реакция была даже приятна Тамаре, и ежели бы она не происходила таким явным образом и вообще никак не проявлялась — она бы, наверное, даже удивилась или обиделась.

А так — всё было в полном порядке…

Конечно, она никак эту мою реакцию специально не подчеркивала, и уж словесно вовсе не комментировала, но так… так понятно прижималась ко мне — не боком, а своим девичьим, налитым силой, фронтом, словно забирая меня вместе со всем реагирующим организмом внутрь себя, вбирала, впитывала, зажимая мою восставшую суть между своих могучих ляжек.

Я почти стонал от неведомого мне раньше мучительного наслаждения. Танцы, ну — конечно же! — танцы! Под патефон…

 

…и придёт, вернётся на родной порог…

 

Пластинка кончалась, и я с замиранием ждал, что же делать, когда она совсем кончится, оборвётся печальным звуком в воздухе, как тогда себя вести, куда деть свою зримую реакцию… Но Тамара женским демоническим чутьём, по моему глубокому мнению — сверхъестественным, понимала моё состояние. По её губам не скользило даже тени усмешки, но какая-то лёгкая зыбь улыбки и сочувствия и собственного удовлетворения пробегала по лицу, как прикосновение паутинки, и я всё же улавливал это прикосновение паутинки удовлетворения, если не сказать — удовольствия, улавливал остро циркулирующими во мне соками, индуцированными её настроем.

 

…вернётся на родной порог…

 

Цепко прижимаясь ко мне и прихватывая на всякий пожарный случай меня крепенькой левой рукой, Тамара, не сбиваясь с темпа, подталкивала меня коленом и животом ближе к ящичку и чёрному диску, который угрожающе замедлял ход, правой рукой накручивала заводную изогнутую ручку (подобие дому, как сейчас незадачливый шофёр пытается пустить стартёр) и ставила никелированную головку микрофона с иглой на вывихнутой шейке снова на начало, на самый краешек пластинки. Мои боль и острое наслаждение продолжались, и не было сил, да и не появлялось желания прервать эту мучительную и прекрасную пытку.

 

Друг, старый преданный друг!

После долгих разлук

Тебя я жду…

 

Незаметно стало совсем темно. Ещё некоторое время мы продолжали топтаться по середине комнаты в полной черноте, слушая только прикосновение тел, но не видя даже слабых контуров друг друга. Да и вообще…

Если бы меня тогда попросили ответить на вопрос — красивая Тамара или нет? — я бы не смог ответить, и удивился бы вопросу. Разве это имело значение?! А уж если бы дали задание, как в школе, — обрисовать портрет её по всем законам классических литературных описаний, ну там цвет и выражение глаз, лица, волос, очертания рта или лба, форма носа — интересно, какой нос у Тамары — римский или курносый, не имею понятия! — я бы только рассмеялся в ответ. Ничего я не видел, ни-че-го-шеньки!

И не только из-за темноты…

— Погоди… — сказала Тамара. — Лампу налажу…

И отодвинулась от меня в поисках спичек. Всей поверхности моего тела вдруг стало прохладно и неуютно. Я только опустил руки и так и остался стоять посредине комнаты, не решаясь самостоятельно сделать ни одного движения.

Тамара принесла из соседней комнаты лампу-десятилинейку с большим чуть закопчённым стеклом и прозрачным резервуаром густого синего цвета для керосина, поставила её на голый, ничем не прикрытый скоблёный стол, уменьшила огонёк на фитиле до самого крайнего возможного предела — и снова подошла ко мне, стоящему столбом. Все части её тела налаженно и точно нашли прежние счастливые места, мои руки согласованно обхватили её… И непонятно почему, вместо вступления в такт танцевальному ритму, произошёл длинный, затяжной, до потери дыхания, не слишком умелый, но самозабвенный поцелуй…

— Ого… — не удивившись, выдохнула Тамара. — А ты, оказывается, ничего. Можешь мышей ловить…

И снова потянулась к моим губам. Потом, не отрываясь друг от друга, она в некотором подобии танца, подталкивая и направляя меня всем телом, а также и губами, задвинула меня за шкаф, где находился топчан с матрасом.

— Посидим… — шепнула в ухо Тамара. — Рядышком. Да ты не отодвигайся…

И положила мою руку на своё колено, обтянутое простым нитяным чулком. Моя рука обречённо шевельнулась и судорожно дёрнувшись, двинулась чуть выше…

У неё на чулках, коротких, немного выше колен, были круглые сборчатые подвязки. А дальше… Я задохнулся, ощутив под ладонью скользкую, прохладную, даже на ощупь голубоватую гладкую кожу. Видимо, я стыдливо задержался на этом пространстве несколько дольше, чем полагалось по ритуалу, но у меня не хватило решимости самостоятельно нарушить эту границу. Тамара сама оттянула тугую резинку трусов на животе и каким-то новым, секретным голосом, подтолкнула мою нерешительность:

— Пошеруди там…

И моя рука скользнула в тёплую меховую норку, словно любопытный зверёк, и зашевелилась там…

Тамара только постанывала от ещё непонятного мне удовольствия и часто облизывала губы.

— Ещё… еще… — просила она, то сводя, до разводя ноги в каком-то ей одной понятном и необходимом ритме, то тесно прижимая, то отпуская мою руку. — Ещё…

Платье её оказалось незаметно заголено выше пояса, и я ощущал её бурно дышащий, тёплый живот с глубокой вдавлинкой пупка, то поднимающийся, то опадающий, словно тесто в бабкиной квашне.

Она несколько раз, будто бы ненароком, но со значением ощутимо прикоснулась к моим натянутым брюкам и посоветовала:

— Да ты сыми их… совсем сыми… замараешь.

И пока я почти бессознательно, словно в неком гипнозе, трясущимися пальцами расстёгивал пряжку ремня, вдруг ставшую вёрткой и словно намыленной, — Тамара почти неуловимым волнообразным движением приподнявшись и опустившись, сдёрнула с себя последнее препятствие и откинулась на топчане на спину.

В слабом трепетании прикрученного фитиля я увидел, как передо мной воздвигались немного враспах две могучие белые колонны. Явственно чернел только между ними таинственный, до смертельного страха волнующий треугольник, выделяясь на матовом свечении обширного живота…

— Ой, не могу больше… — почти пропела Тамара. — Ну давай же, давай, миленько-о-ой… Давай — быстрее…

Руки её сильно схватили меня за плечи, притянули на себя — и горячее, яблочного привкуса, её дыхание влажным дурманящим облачком обволокло мои губы…

Голос патефона куда-то исчез, провалился в глухое небытие, истаял напрочь до последней крохотной нотки…

 

Спустя какое-то время — минуту ли, час ли, или же, быть может — месяц, — я бы не смог определить временной интервал, — мы лежали рядом, обессиленные и опустошённые, я весь какой-то звонкий, до колокольного отзвука изнутри. Тамара, натянув на себя платье наподобие одеяла, с некоторым даже, как мне показалось, удивлением в голосе произнесла:

— А ты… это самое… очень даже неплохо… бельё полощешь! — и непонятно фыркнула.

Но поскольку в её тоне, ежели не в смысле слов, сквозил оттенок одобрения, и она не делала никаких попыток отодвинуться от меня, встать и одеться — я был счастлив и горд случившимся.

— Холодно… — вдруг поёжилась Тамара, повернулась на бок, отчего её большая грудь тоже перелилась вниз и вбок, и крепко притиснулась ко мне.

— Понравилось? — с любопытством спросила она, немного приподнявшись надо мной, должно быть, пытаясь в полутьме, в игре перемежающихся на стенах и потолке теней поймать мой взгляд и не видя выражения моего лица. Глаза я крепко-накрепко закрыл, прижал веки друг к дружке так, что после с трудом их отлепил.

— Помоги-ка лифчик застегнуть… — совершенно по-свойски попросила Тамара. — А то пуговицы там… страсть какие тугие.

Я не слишком-то ловко справился с этой волнующей меня операцией. По-моему, несмотря на темноту, я покраснел от этой процедуры до кончиков пальцев, нашаривающих маленькие петельки: в концах, в самих подушечках пальцев покалывало, и кровь билась в них внятными пульсирующими толчками…

— Ничего… — снисходительно улыбаясь, прокомментировала Тамара, оценивая тем самым полное отсутствие у меня навыка. — Ты со мной-то… в первый раз, поди?

Я промолчал, не в состоянии не то чтобы словесно ответить на подобный вопрос, но даже попросту кивнуть.

— Ничего… — повторила Тамара, не то утешая, не то предваряя мои дальнейшие поступки. — Ещё как научишься… и танцевать… и это самое… Ну а как тебе пластиночка-то? — с ошеломительной непоследовательностью выпалила она. — Ты так и не сказал…

И сразу, напялив только сорочку на голое тело, стала медленно покачиваться и двигаться по комнате, напевая:

— Но придёт, вернётся на родной порог… Хорошая песня, верно? Переживательная… Ты-то как, придёшь завтра? Продолжим… уроки танцев? — и вопросительно уставилась на меня.

— Приду… — вдруг охрипнув, закашлялся я, как от крепкой махры самосада, которую однажды довелось отведать за компанию, — пластинка-то твоя… высший класс! Что надо!

Мне, конечно, хотелось сказать нечто совсем другое, но то — другое — не находило необходимых слов для выражения. Впрочем, Тамара понимала это, и я знал, отчётливо и недвусмысленно, что она понимала всё так, как подобает понимать в настоящую минуту.

Она приблизилась ко мне, медленно, плавно и неотвратимо, как белое облако в своей широкой сорочке, как ночной туман над лугом, подплыла вплотную к моему лицу и взяла меня за щёки обеими ладошками. И поцеловала в шею, за воротником расстёгнутой рубашки, в самое основание… Мне снова стало жарко. А она, бесстыдница, задрала подол, обнажив белый живот с тёмной яминкой пупка и не попросила, а опять потребовала, ткнув рукою в живот:

— Целуй!

И просьба эта, не приказ, но просьба, тоже подлежала немедленному, неукоснительному исполнению…

Я возложил свой поцелуй на её живот, как на алтарь, как своеобразную клятву на будущее. Она усмехнулась своей силе и накрыла меня, коленопреклоненного поневоле, широким подолом сорочки. Я очутился словно бы в маленькой палатке наедине с пространством её живота, её тела, её горячей, неуёмной, ненасытной и зовущей женской плоти. Я замер от осознания великости этой силы, не будучи в состоянии освободиться… И не особенно стараясь освободиться… А Тамара сквозь ткань сорочки всё сильнее и сильнее прижимала мою голову к животу, словно стараясь вдавить её внутрь…

— Ладно уж… — вдруг раздалось сверху — Намаялся? Иди уж… — и она ласково оттолкнула меня от себя, давая понять, что это так, понарошку, что это — игра, понятная нам двоим, что это ненадолго. — Так смотри, завтра жду. Сам приходи…

И добавила лукаво:

— Сразу после школы…

 

Я пробирался домой в полной темноте, почти на ощупь. Тонкий ледок на лужах, прихваченный полночным морозцем, похрустывал под ногами, крупные низкие мохнатые звёзды заговорщицки подмигивали: что, мол, брат? Того?

Тело моё было, как говорится, тонким, звонким и прозрачным и рвалось вверх, словно воздушный шарик. А как же я завтра в школе? Неужели моё новое состояние так и пройдёт никем не замеченным? А если заметят и спросят — что я могу сказать на очной ставке?!

Тем не менее — внутри меня всё пело… не патефон, конечно, нет. Я понимал…

И всё же, всё же: я научился, научился… танцевать!

 

МУЖЕСТВО

Рассказ женщины

 

I

 

— Нет, Сашу не прооперировали. Его вскрыли. Живого человека… как консервную банку. Короче говоря, рак оказался неоперабельным, метастазы уже прошили печень и легкие. Хирург мне признался, — а сам отводил глаза в сторону: мол, не жилец… В лучшем случае — месяц, скорее всего — две недели. И Сашу зашили, выписали. Выписка! Это ведь всегда было словом радостным: например, выписка из роддома. У Бориса Пастернака даже такие строчки есть, — о весне, о счастье, о здоровье:

 

…И вдруг пахнуло выпиской

Из тысячи больниц!

 

В общем, отпустили моего Сашеньку домой, да не на побывку, не на выздоровление, а помирать… Мне-то каково ему было в глаза смотреть?! Он же меня ощущает, как самого себя! Мы же с ним душа в душу двадцать три года прожили! Почти четверть века… Он меня старше ровно на двадцать лет, я у него вторая жена. Мне только-только двадцать один годок сравнялся, девчонка, на втором курсе иняза, когда его встретила. Не влюбиться в него, честно скажу, было трудно: рост под два метра, до Петра Великого, как он сам смеялся, ему всего шести сантиметров недоставало. Светлый блондин, глазе голубые, бороды, как это сейчас принято, никогда не носил, но этакие залихватские усы и бачки отращивал, — мол, флотская традиция. А он и вправду парусником считался первоклассным, яхтсмен-гонщик, мастер международного класса неоднократный чемпион тогдашнего Союза. Тогдашней страны и в тогдашней жизни…

Мы с ним в яхт-клубе и познакомились. Меня друзья-болельщики на открытие яхт-клуба пригласили, на показательные гонки. Ну, как говорится, — шик-блеск, красота! Яхты у причала стоят, я тогда, дура, «дракон» от катамарана отличить не могла! А на берегу команды выстроились, мужики, в основном, хотя было и несколько женских экипажей. А форма на них, парадная, — как у тогдашних пионеров на лагерной линейке: белый верх, черный низ… И на крайнем правом фланге этакий викинг стоит двухметровый, с усами и флагом в руке. Ну, начальник яхт-клуба с открытием сезона поздравил, все рявкнули «Ура!» и ровно в полдень выпалила сигнальная пушечка. И в тот же момент, падая, я услышала жуткий, правду говорят — душераздирающий, какой-то даже не человеческий, вопль. По-моему, я тоже орала от боли — не помню…

Уже потом, в больнице скорой помощи, мне рассказали, что там произошло. Оказывается, кто-то из братцев-яхтсменов откопал в металлоломе старинную бронзовую пушчонку, снятую со старинного судна, и решили ее приспособить под традиционный полдневный выстрел, вроде как на Петропавловке. Да не учли свойства нынешнего бездымного пороха, просчитались, переложили заряд. Ну, пушечку и разорвало, вдобавок вместе с деревянным самодельным лафетом. Женщине, которая так страшно вопила, ногу почти что по пах оторвало, а меня осколком по бедру хватило, немного выше колена…

А я, как упала, от боли сознание почти совсем потеряла, какие-то обрывки голосов вроде бы слышу, а смысла не понимаю, в голове все плывет, слова — как сквозь вату.

«Жгут надо… срочно. А то кровью истечет. „Скорая“ еще когда будет. У нее, может, бедренная артерия задета… Давай, помоги…»

И тут, хоть я и в бессознанке, а бабьим свои чутьем поняла, что с меня, извините, брюки стаскивают! Кстати, как позже выяснилось, порванные напрочь. Я было взбрыкнула, а удивительно спокойный, вроде как холодный компресс на лоб, голос и говорит:

— Да вас же не еб…, не шелестите ногами…

От такого нестерпимого нахальства я даже глаза открыла. Надо мной склонился тот самый викинг с правого фланга, с усами, только без флага и голый по пояс, потому как в руках он держал рукав, оторванный от своей белой рубашки.

Перетянул он мне бедро, а я еще успела про себя подумать — вот ведь, баба — она и есть баба! — слава Богу, мол, что у меня нет месячных, и на мне кстати оказались симпатичные шелковые трусишки… Я глаза свои, покрытые мутной пленкой, как на переводной картинке, сфокусировала на его широченной груди, поросшей курчавыми завитушками, словно на обширном лобке, честное слово и… в полном смысле слова полностью отключилась. Видимо, выражаясь изысканно-старомодно, я упала в обморок.

Красиво, а?

Хотя, конечно, не упала, ибо уже лежала. А этот самый мужик, который с усами и волосатой грудью, меня на руки легонько этак принял и самолично до «скорой» помощи донес. А я, конечно, не будь дура, его за шею обняла — и ведь без сознания! — прижалась, как тонкая рябина к дубу. Ну, — как в песне поется… А что мне еще оставалось делать?!

Из больницы он меня тоже на руках вынес. Даже разрешения не спросил. Подхватил — и все, так с третьего этажа и донес до своего «жигуленка». Правда, потом выяснилось, что это — не такой уж подвиг Геракла, потому как по размерам мы составляли очень даже контрастную пару: моя голова как раз доставала ему до подмышки…

А вот шрам на бедре остался. Ложбинка такая неровная, сантиметров с десять длиной, словно бы из меня кусок мяса вырвали. Правда, под шортами незаметно… А Саша любил этот шрамище гладить, нежно, едва касаясь, скользить по нему пальцами или целовать. И еще приговаривал при этом: «Это он, шрамик мой золотой, нас сосватал!»

Все мы с ним делали вместе. Он на яхте — я матрос, он на лыжах (зимою он слаломом занимался), я — рядом в сугробе барахтаюсь, он в поход на Вуоксу, на плотах или на байдарках, я — оранжевый спасжилет примеряю. И Ольгу всюду с собой таскал: в старом заслуженном рюкзаке две дырки для ног проделал, дочь — в рюкзак, за плечи — и готово!

Ольга-то теперь замужем, живет в Швеции, программист, двое детей-близняшек. Что я ей скажу!?

 

II

 

Первая неделя истекла…

Именно так — не прошла, не пробежала, не промчалась, а истекла, не принеся никаких надежд. Протекла — вот как вода между пальцами, когда моешь посуду, не замечая, что уже в третий или пятый раз протираешь губкой чистую тарелку; протекла злыми и беспомощными слезами, которые текут и их не унять, и понимаешь, что слезами горю не поможешь, — а они все равно текут и текут… И откуда в человеке помещается столько слез?!

…Саша уже и не вставал, все лежал на тахте, чуть повернув голову к окну: просил не задергивать штору. И почти ничего не ел. Я на работе две недели за свой счет взяла — за ним ходить. Судя по всему, боли у него были сильными, чтоб не сказать — чудовищными, он часто ночами не то стонал, не то мычал, стиснув зубы так, что они скрипели.

Терпел…

Я на последние деньги достала, — подпольно, разумеется, несколько ампул морфийсодержащего, сама ему делала уколы в ягодицы, когда, чувствовала, что ему совсем уж невмоготу. Теперь его завитки-завитушки на груди совсем поседели… Он-то терпел, надеялся, не хотел меня огорчать, а я… Я-то ведь знала, что ему остается совсем ничего… и две недели старалась улыбаться, только чтобы не заплакать при нем. Даже к зеркалу не подходила, — не могла свое лицо видеть. Чужое и страшное.

А в тот вечер… Серый такой был денёк, помню, без солнца, фонари на улице рано зажглись, а он лежал вверх лицом, и в его глазах, я это ощущала, скопились и боль, и понимание своего конца, ухода, и прощание, и прощение… Все вместе.

И вдруг… Он мою руку слабо так… пожал и вполне отчетливо, осмысленно даже, и я бы сказала — с вызовом, прошептал вроде бы полушутя, но я-то поняла, что всерьез:

— Без секса не умру…

Я признаюсь… насчет постели. Поверите, нет, — когда он раздевался и меня к себе принимал, — у меня внутри все плыло и, казалось, я сознание теряю, как тогда — в тот самый полдень, когда меня бронзовым осколком шарахнуло… И от этих его слов я совсем уж ополоумела, кинулась туда, сюда, — не знала, что делать, что ответить. Наконец решилась.

Из шкафа, с самого низу достала черное кружевное французское белье, доро-гу-щее, я его всего-то раза три надевала. Потом чулки тоже черные, с широкой резинкой — он колготки не слишком жаловал. Лифчик застегиваю, дура, а у самой руки трясутся, замочек выскальзывает, а слезы кап-кап-кап — то на грудь, то на пол…

Села рядышком. Одеяло плоско так натянуто, будто под ним ничего нет, откинула его, прилегла рядышком, прижалась… Его руку взяла, а она словно бы бескостная, мягкая, вялая, и его рукой стала себя оглаживать: на грудь положила, на живот… И на тот самый шрам… Пальцы задержала, раз провела, другой, — словно бы его память оживляю! Потом ладонь — а ладонь у него широченная, как садовая лопата, — на лобок положила, замерла… А он родное место, видимо, почуял, и у него пальцы слабо этак шевельнулись, будто погладить пытались, приласкать…

Я опять слезы утерла, чтоб он не заметил, и стала с него трусы стягивать: он хоть и похудел чуть ли не в половину, а все равно — огромный, я его с трудом приподымаю. Глянула ему в глаза, а он — реагирует, ну вот самое честное слово — реагирует, искорки бегают. Ну, я его бывшее мужское достоинство потеребила, поцеловала… Как в старом анекдоте: «Когда-то эта тряпочка была гордостью Одессы!» Наконец, губами взяла, головку ласкаю, покусываю. Чувствую — дрогнул, воспрял, окреп, ну прямо как в былые молодые годы! А на меня взобраться сил-то у него нет…

Я сама, осторожно эдак, словно школьница стеснительная в первый раз, ему на бедра присела и на его ожившую главную мужскую часть опустилась. Сашкино тело словно бы током электрическим дернуло! Я к нему наклонилась, сколько такая поза позволяла, и его рукой себе грудь трогаю, по соскам провожу…

Мамочки мои! Мы с ним этим делом, должно быть, года два не занимались, сами понимаете, то, се, больница, процедуры — не до того, а тут… Чувствую, меня забирает, а кричать, да еще в полный голос, как я привыкла, — боюсь, сама себя стесняюсь. Да и до Сашки эта, извините за выражение, секстерапия, видать, тоже дошла: губы его, почти белые, улыбка тронула, да не улыбка, конечно, а так, тень ее слабая, а сам в такт моим движениям не то охает, не то всхлипывает…

Я совсем со всех зарубок слетела! Всякий контроль потеряла, почти уже прыгаю — и вот у меня внутри прямо-таки все взорвалось!

— Са-а-шень-ка! — воплю, плачу и смеюсь одновременно. И все телом чувствую, что и он — тоже… И еще долго я от этого всего внутренне сотрясалась: такой вот был единственный в нашей жизни общий предсмертный оргазм…

Смотрю я на Сашу своего сквозь слезы — а у него настоящая улыбка на лице так и сияет! Глаза закрыты, а из уголка левого глаза слезинка выкатилась. А через полчаса он умер.

 

 

ГУМАНИТАРНАЯ ПОМОЩЬ

Повесть

 

Вместо эпиграфа

После этого даль фиолетова,

После этого звонче трава.

После этого…

Мне после этого

Жутко хочется на острова.

Чтобы смело бродить без исподнего,

Чтоб роса омывала лобок,

Чтобы искорки гнева Господнего

Ощущала я пальцами ног.

Чтобы встретить его, неодетого,

С дерзким взглядом, подобным лучу.

После этого…

Всё — после этого!

Фиолетовой дали хочу…

Анатолий Аврутин

 

РАЗДВОЕНИЕ ЛИЧНОСТИ

 

Чёрные, лоснящиеся и упитанные грачи кричали гортанно на старых берёзах, вдруг по какому-то тайному сигналу одновременно срываясь со своих гнездовий и совершали круговые тренировочные полёты вместе с подросшим молодняком над крышами нашего Ельнинска и опустевшими пригородными полями.

Осень…

Уф! Наконец-то… Школьные занятия кончились, — по коридорам и дряхлым скрипучим лестницам и переходам на второй этаж прокатился гулкий медный голос… Нет, нет — не школьного звонка: для звуковых сигналов тётя Настя, гардеробщица и уборщица в едином лице, бывшая в прошлом церковной «свечницей», употребляла необычную реликвию — самый малый из колоколов со звонницы нашей Рождественской церкви, разорённой в смутные годы…

Этот бронзовый подголосок обладал удивительно звонким и чистым «серебряным» звуком, слышным далеко за бревенчатыми стенами школьного здания и вполне оправдывал свой девиз, выведенный затейливой славянской вязью по его ободу: «Благовествуй людям радость велию!»

Он и благовествовал.

Младшеклассники, словно вспугнутые с лошадиного овса воробьи так и кинулись врассыпную, держа в одной руке сумку с книжками, а другую — на ходу втискивая в рукав куцых пальтишек. Мои сотоварищи-восьмиклассники более сдержанно и солидно, но тем не менее достаточно споро исчезали в проулках и заогородах.

Я не торопился, ибо на одном из перемен Таня с «хлебной» фамилией Ржаницына успела тайком шепнуть: «Приходи после уроков на наше место!»

С совершенно независимым видом, словно бы прогуливаясь, но тем не менее — зорко зыркая по сторонам в поисках непрошенных свидетелей, я направился к нашему привычному месту на задворках красно-кирпичного двухэтажного особнячка, когда-то принадлежавшему рыботорговцу Осипову. Этот секретный закоулок густо зарос кустами жёлтой акации с тёмными созревшими стручками, сплошь усеявшими ветви. Из них мы в детстве изготовляли звонко верещавшие свистульки.

Татьяна и Наина выскочили на меня из кустов одновременно с двух сторон. Подчёркиваю — не Нина, а именно — Наина, как её окрестила мать, выбравшая ей это не часто встречающееся имя, видимо, по памятной сказке Пушкина. Впрочем, в школьном обиходе её привычно звали Нанькой…

Нам было по дороге на дальний край нашего городка, но этот факт совместного пути никак нельзя было афишировать перед необъективным и часто гримасничающим лицом нашей школьной общественности!

Наина сворачивала на Октябрьскую улицу, бывшую Архиерейскую, а мы с Татьяной шли немного дальше — к перекрёстку Прибрежной и Новой.

Ах, Татьяна, Таня, Танька, Танечка, наконец для меня — Танюра! Мы жили с ней в соседних домах и наши огороды соприкасались. Мы с ней вместе росли, дрались, ссорились и мирились, играли в прятки и «казаков-разбойников», и я воспринимал её как неотъемлемую часть своей повседневной жизни, в крайнем случае — как сестру, до тех пор пока…

Как я уже сказал, наши огороды соприкасались, но тем не менее, — их разделял крепкий, надёжно сработанный тын, между серыми ивовыми прутьями которого с трудом можно было протиснуть руку, и уж ни одна соседская курица не могла просочиться на суверенную соседскую территорию с враждебными намерениями копошиться там и выискивать даровых червяков на засеянных грядках.

Мы же могли проникать с дружескими, так сказать, визитами, минуя официальные калитки, сквозь специально сделанный и тщательно замаскированный лаз в этом палисаде, заборе, частоколе, крепостной стене, ибо жажда общения крепко связывала наши параллельно взрослеющие души.

Между вышеописанным тыном и задней стеной сарая-дровяника, находившегося уже на моей территории, таилось узкое тенистое пространство, сплошь поросшее чертополохом с огромными, в кулак, репьями и высоченной крапивой со стеблями толщиной с оглоблю. Под их защитой на вечно сыроватом чернозёме произрастали мертвенного цвета и сизые поганки со шляпками размером с чайное блюдечко. Туда же, в этот уголок российских джунглей, был втиснут старый дощатый ящик, служивший нам для долгих, секретных и доверительных разговоров при наших тайных свиданиях…

Но два года назад произошло памятное для меня событие, которое, как сказали бы во взрослом мире, в корне изменило историю наших привычных взаимоотношений…

В условленное время, когда я, сидя на нашем ящике для свиданий, пожёвывал кислый листик конского щавеля, послышался шорох и из зелёного туннеля крапивы и шишабары (так в наших краях называли репейник) вынырнула Танюра. Выражение её лица было и серьёзным, и задумчивым, и решительным, — всё вместе. Это насторожило и озадачило меня. Оправив на себе юбочку извечным женским жестом, — двумя руками подобрав её под себя, она медленно опустилась на сиденье.

Я ждал…

И тут Танька — Татьяна — Танюра, которая, начиная с третьего класса, всегда списывала у меня решения примеров и арифметических задач, взяла мою руку и, набрав побольше воздуха, — удивлённо и чуть хвастливо выпалила:

— Лёнчик… Знаешь, а у меня сисечки растут! Хочешь потрогать?

И поместила мою ладонь в вырез своей кофточки, предварительно расстёгнутой не на одну, а полностью — на все пуговки!

Я оторопел. Сердчишко моё, присутствие которого я до сих пор даже не замечал, вдруг застучало, как неисправный моторчик, сорвалось со своего места и явно застряло где-то в горле, потому что сразу стало трудно дышать…

А настойчивая Танюра накрыла мою ладонь, лежащую у неё в вырезе кофточки, своей рукой и решительно надавила на неё. Я ощутил прикосновение ласковой нежной кожи на небольших вздутиях в том месте, которое я издавна воспринимал — при неоднократных совместных купаниях голышом — как привычно плоское…

Рука у меня взмокла…

— Да ты погладь, погладь! — не унималась Танюра. — Бабушка моя в бане сказала: «Чем больше мнуть, тем больше грудь…» Думаешь, она шуткует? Я-то хочу, чтобы у меня она была большой, вот как…

— Как у вашей козы Розки? — неуклюже попытался сострить я. Но — голос у меня сорвался…

С тех пор я стал Таньки… ну, не избегать, конечно, не сторониться, но внутренне побаиваться: от первых прикосновений дело быстро перешло к взаимным исследовательским экспедициям наших рук по самым тайным закоулкам наших тел, мы делали значительные географические открытия неведомых прежде областей, и пришли к неопровержимым выводам, что наши заложенные, так сказать, Богом конструктивные особенности реагируют на наши… гм… исследовательские действия очень по-разному. И к тому же к седьмому классу настырная Танюра методом проб и ошибок обучила меня тонкому искусству поцелуев — как «без языка», так и «с языком», и к тому же — взасос…

Я безропотно подчинялся…

И вдобавок, — грудь у неё действительно налилась и окрепла, и теперь каждое упругое, тугое полушарие уже не умещалось под ладонью. И я, правда, с некоторой долей сомнения, всё же подумывал, — не мои ли регулярные потискивания этому способствовали?!

Короче говоря, к тому самому времени, о котором я рассказываю, моя закадычная подруга превратилась, словно бабочка из куколки, в рослую красивую девушку. Этого было у неё не отнять! Татьяна была совершенно непохожа на обычную северянку со светлыми волосами и серыми глазами. Свои прямые чёрные, прямо-таки с цыганским отливом — и в кого только она такая уродилась?! — волосы она стригла «под горшок», а спереди начёсывала почти лошадиную чёлку, ширмочкой падающую на её высокий белый лоб. Она частенько, забавно вытянув губы, отдувала эту надоедливую чёлочку со лба. Позже я узнал, что подобная причёска называлась красивым словом «каре»…

…лет двадцать спустя точно такой же причёской, приготовленной из прямых угольно-чёрных волос, прославилась знаменитая французская певица Мирей Матье, только вот изобретение её фирменной причёски приписал себе модный парижский парикмахер, и она, широко разрекламированная во всём мире, носила его имя: «сэссан»…

Так-то вот!

Татьяна Ржаницына и Наина Григорьева, как самые крупные девушки в классе, в этом году сидели на последней парте, справа от окна. Сидели они за моей спиной (между прочим, ещё и для того, чтоб удобно было списывать!), и иногда мне даже казалось, что я затылком ощущаю их тёплое смешанное дыхание… С чего начинается раздвоение человеческой личности? Смею предположить, что раздвоение тела начинается, пожалуй, с задницы — ведь не с головы же?! А вот раздвоение души… Загадка! А я… мне, разумеется, не приходили в голову понятия «неверный» или «неблагодарный», но по каким-то ещё неведомым законам предпочтений это раздвоение я чувствовал совершенно отчётливо. Заключалось оно в том, что я продолжал зажиматься с Танюрой, а начиная с седьмого класса, положил глаз — их ведь, кстати, тоже два! — на татьянину подругу — Наину…

Видели ли вы когда-нибудь, уважаемый читатель, картину художники Бориса Кустодиева «Северная Венера»? Не видели? Даже в репродукциях? Жаль… Это — одна из самых любимых моих картин во всей русской живописи девятнадцатого века. Такая вот у меня индивидуальная выборочность!  

А изображена на ней крупная, богатырского сложения (но, слава Богу, — никакая не культуристка!), улыбающаяся обнажённая девушка в русской парной бане. Она свободно стоит на нижней ступени полка, с которого только что спустилась: розовая, распаренная, чуть согнув правую ногу, — в классической позе Венеры, выходящей из воды. Левой рукой она откидывает со лба густые рыжевато-золотистые волосы, которые живым водопадом спускаются ниже поясницы, открывая могучую молодую грудь, а вот правой…  

Правой рукой она должна была бы со стыдливой грацией, — согласно живописным традициям! — прикрывать треугольничек внизу живота… Она же прикрывает его (не живот, а именно треугольник!) — отработавшим своё берёзовым веником!  

Но всё же виден крохотный кусочек её рыжего лобка… Такой из-за его огненного цвета древние греки уважительно называли «венерин холмик». Очень хочется накрыть его ладонью, ощутить под нею мягкость и шелковистость этой тайной поросли, притягательной и зовущей, — но всякий раз мысленно отдёргиваешь руку от этого маленького костерка, возжённого между ног: а вдруг — обожжёт?!  

Перед нею на верхней полати полка стоит одноухий ушат с водой, стянутый ивовыми обручами, мыльная пена из которого переливается через край и весело пузырится, стекая по приступкам полка… От каменки ещё идёт густой сизый парок, а в левом углу картины за маленьким оконцем в раскрестившем пейзаж переплете рамы — в четырёх прямоугольниках стёкол виден кусочек средне-русского заснеженного до крыш городка. Солнечный морозный день. Снег скрипит под полозьями извозчичьих саней, сухой ядрёный воздух чуть покалывает лёгкие… Славно!  

 

ОСЕННИЕ СВИДАНИЯ

 

Именно такая вот кустодиевская девушка, чуть согнув правую ногу, лукаво поглядывала на меня под тенью (или — под сенью?! Вечно путаю…) уже по-осеннему пожухлых акаций. В левой руке она держала холщовую сумку (почти ни у кого у нас в классе не было портфелей!) с учебниками, а правой — теребила кончик своей знаменитой косы, перекинутой на грудь. Даже на наш мальчишеский взгляд эта толстенная, чуть ли не в руку, коса цвета спелого чёсаного льна была тяжеленной и, должно быть, весомо оттягивала назад наинкину голову… Своими ясными серыми глазами она смотрела на мир и на одну из деталей этого мира — на меня…

Я был тайно влюблён в неё, — до потери дыхания, до ощутимого холодка восторга в желудке, буквально — до полуобморочного состояния, но для неё-то это никакой тайной не являлось…

Плечом к плечу с ней стояла Татьяна. Обе девушки, по-своему красивые, контрастные — чёрная и белая, словно две шахматные королевы, они не представляли два враждующих лагеря, но наоборот — дружили без малейшей девичьей ревности, весело и преданно.

Но ежели Танюру я знал досконально — от подбородке до пяток, и изучил каждый квадратный сантиметр её тела, то какого цвета соски у Наины, и вмещает ли ямка её пупка унцию орехового масла — высший ранг красоты на загадочном Востоке, о чем я вычитал из книги сказок «Тысяча и одна ночь»! — я, разумеется, не имел ни малейшего представления!

Наина мне казалась девушкой строгой, поскольку выросла в староверческой семье, которые, как известно, отличались особенно строгими моральными устоями.

— Лёнчик! — доверительно вполголоса говорит Наина. — Приходи завтра вечером, поможешь нам с Татькой по геометрии…

— У неё мамка на три дня в Архангельское намылилась! — весело дополнила Татьяна, — а мы, по-моему, чтой-то давненько не баловались… — заговорщицки добавила она с очень, очень прозрачным намёком… — У тебя там… ничего не заржавело, а? — и Татьяна расхохоталась.

Для Танюры, конечно, цифры понятны примерно так же, как египетские иероглифы! Во всяком случае — мы все твердо знаем, что второй Софьи Ковалевской из неё не выйдет, но это явно никого не волнует, и прежде всего — саму Татьяну.

Завтра — суббота. Я, пока мы медленно движемся по дороге к дому, выношу на обсуждение некоторые организационные вопросы, после чего мы — совсем ненадолго — расстаёмся. У каждого из нас, и у меня о том числе, кроме школьных, имеются ещё и неотложные дела по дому.

Вот так в субботу мы собрались у Наины в натопленной комнате за столом, накрытым клеёнкой, к которой чуть прилипали обложки тетрадок.

Мои чертежи, доказательства и объяснения были приняты с полным пониманием, но длилось это недолго. И вскоре Танюра, совершенно не стесняясь Наины, начала меня целовать, высвобождать из петель мешающие ей пуговицы и наконец потащила меня за собой, оставив Наину прилежно склонённой над учебником… Мы оказались под спасительным одеялом… Это гигантское художественное полотно заслуживает отдельного обстоятельного описания! Соорудила это стёганое чудо умелая мастерица — прабабка Наины: в северных селениях вещи жили долго…

Одеяло было лёгким и необыкновенно тёплым, ибо его начинку составляла не какая-нибудь серая вата, а драгоценный козий пух. А складывалось оно долгими зимними вечерами из самых невероятных, разноцветных треугольных кусочков тканей самой разнообразной фактуры и раскраски: ситца и шёлка, сатина и батиста, чесучи и маркизета, коверкота и плюша…

Потрясающая, филигранная работа!

Наласкавшись, «набаловавшись» до одышки, мы оторвались друг от дружки, взяв себе небольшой перерыв.

— Нанька, а, Нанька… — влажным шопотом произносит Татьяна, натянувшая до подбородка наше одеяло. — Давай, залезай к нам… Ты уже в тетради глазами дырки провертела! Мы тебя не обидим, верно ведь, Ленчик?!

И произошло невероятное: Наина согласилась! Она стащила с себя платье и, придерживая одной рукой косу, юркнула к нам под одеяло, но со стороны Танюры.

— Дай-кось я тебе лифчик расстегну… — заботливо предлагает Татьяна. — Да чулки-то тебе зачем?!

Девчонки крепко обнялись и стали тереться друг о друга, словно резвящиеся кобылки на весеннем лугу, и вот тут-то я впервые воочию увидел, что соски у Наины — большие, — и не тёмно-коричневые, как у Татьяны, а соблазнительно рябинового цвета, когда та тронется морозцем и станет пронзительно-сладкой… А чуть позднее я узнал ещё, что коленки у неё тугие и гладкие аж до скользкости, словно яблочная кожура, и — прохладные. А вот выше… выше она мою руку не пускала, и мои нетерпеливые пальцы долгое время спустя всё натыкались на тугие резинки её трусов — сразу же над коленями… Хотя, следуя заразительному примеру Татьяны, нашему «баловству» она обучалась необычайно быстро…

И под гостеприимным лоскутным одеялом мы часто оставались на ночь все трое.

Первую парадную половину их дома — добротного пятистенка — занимала их мать, старшая медсестра в местной больнице. Григорьев-отец погиб на фронте, и Елизавета Касьяновна жила в парадных горницах изолированно со своим… как бы это помягче выразиться… со своим постоянным квартирантом, жгучим брюнетом грузинского типа, который осел в нашем городке на спецпоселении. Как мне казалось, больше всего в квартирной хозяйке его привлекал некий спиртовой аромат, незримым облачком витавший вокруг её внушительных габаритов фигуры…

На «нашу» часть дома она никогда не заходила, предоставляя Наде и Наине полную свободу. Эта вторая половина являлась, так сказать, хозяйственной: в кухне стояла большая русская печь, здесь же имелся квадратный лаз в погреб-подвал, и ещё кладовая с припасами и заготовками, а также комната, двумя окнами выходящая в сад и огород. Вот эту-то комнату, одну стену которой целиком составлял бок русской печи, и занимали сестры.

Эта половина имела отдельный, независимый вход, что было очень удобно для наших занятий… не в школьном, разумеется, смысле.

Мы лежали рядышком, ощущая и согревая друг дружку, словно зверёныши, — волчата в логове или щенята в конуре, спали сладко и безгрешно…

Иногда какая-нибудь из девчонок вдруг приподымалась и, нехотя потягиваясь, в одной ночной сорочке, шлепая босыми пятками, выскальзывала за дверь — к большому ведру на кухне по малой нужде. А вы можете себе представить, какое долгое и опасное путешествие ждало бы кого-нибудь из нас, вздумай мы в снежную декабрьскую ночку отправиться к дальнему концу огорода, по узкой тропке между полутораметровыми сугробами в деревянный сортир, да ещё когда морозец — по старику Цельсию! — градусов этак под тридцать прихватывает за тёплую задницу?!

За дверью в кухню слышалось весёлое журчание, похожее на звонкий голосок весеннего живого ручейка, после чего босоножка с заметно похолодевшими пятками быстро юркала под блаженно тёплое одеяло и, расталкивая и раздвигая чересчур вольно раскинувшиеся тела, втискивалась на своё нагретое законное местечко.

Пользовался этим спасительным ведром и я, единственный мужичок в нашем коллективе. Иногда ведро набиралось почта полнёхоньким, — особенно ежели впереди нас ожидало воскресенье, и мы могли спокойненько поваляться подольше. А вот выносить это тяжёлое ведро, в котором плескалась тёплая, желтоватая и пахучая смесь всех наших молодых мочевых пузырей, — эта обязанность являлась моей мужской работой, расплатой за бесстыдное примазывание к слабому женскому полу…

 

СОВСЕМ НЕ ОЛИМПИЙСКИЕ ИГРЫ

 

Я был уверен, что Танюра щедро поделилась с Наиной тайной наших летних занятий…

Широкая душа!

И теперь наши и без того непростые отношения продолжались втроём…

…Похихикивая и шутливо отталкивая друг дружку, Танюра и Наина в одних трусах устраивались на кровати по обе стороны от меня.

Скорее всего наше «балование» можно было называть любовными играми с поцелуями. Странно, но по-настоящему, губы в губы, да ещё с заглатыванием языка, взахлёб и с долгой остановкой дыхания, целовались мы крайне редко.

Пожалуй, мы больше ласкали и облизывали друг друга. Я скользил языком по грудям то одной, то другой девушки, сначала по правой, потом — по левой, проходил короткими, отрывистыми «поцелуйными» шажками овражек между ними, мягко крутил губами крупные ягодины податливых сосков, — попеременно то у одной, то у другой, оставлял влажный след в ямке-ложбиночке между ключицами, щекотал её языком, и это вызывало лёгкие вздохи и повизгивания…

По молодости лет я ещё не постиг изысканного желания поцелуя в нижние губы и посасывание женского «язычка», тем более, что Наина с твердокаменным упорством продолжала всё время оставаться в трусах.

Я ещё очень любил путешествовать по животу, вылизывать, словно бы воду из крохотной чашечки самым кончиком языка пупок и те складочки на бёдрах, которые образуются, когда чуть сгибают колени: в этих складочках, всегда самую малость влажных, языку становилось чуть кисленько…

От Наины порою по-особенному пахло… нет-нет, не какими-нибудь удушливыми арабскими духами, а тёплым парным молоком. В её домашнем хозяйстве находилась величавая белая коза по имени Майка и в наинкины обязанности входила как раз её вечерняя дойка.

Я воспринимал обеих девушек как составляющую часть окружавшей нас природы. К примеру — танюрины губы немного горчили, и эта горчинка напоминала мне вкус ивовой коры, когда прикусываешь молодую веточку…

И вообще Танюра и Наина распоряжались мною как своею личной собственностью.

Они ласкали меня, гладили, щекотали тонкими прикосновениями сосков, тискали мой напружиненный орган, а иногда Наина, когда бывала — выражаясь высоким стилем — в особенно приподнятом расположении духа, обматывала мой торчащий гордо вверх скипетр двойным оборотом своей великолепной косы и шутливо грозила:

— Ух, оторву!

— И съем… — подхватывала Танюра, и мы все трое катались от хохота. — Посолить бы не забыть…

— Это ж надо… — серьёзно сказала однажды Наина, — как на молодой подосиновик похож!

И осторожно поцеловала мой «обабок» в гладенькую лиловую шапочку…

Но конечно же, мой член, топорщась, как сучок, и демонстрируя поистине деревянную стойкость — не мог находиться в подобном возбуждении вечно!

И рано или поздно девушки понимающе наблюдали за окончательным и неизбежным обильным выбросом моей юношеской сметанки — куда придётся: то на их живот, то на грудь, а то и на ягодицы…

Тогда кто-нибудь из них приносила из кухни чистую льняную тряпицу и заботливо обтирали вяло лежащее то, что ещё несколько минут назад дерзко и упруго было воплощением мужской силы…

В наших игрищах девушки позволяли мне многое… за исключением самого главного: окончательного проникновения внутрь, в заветные тайные глубины… Так что наши неолимпийские игры оставались если и не вполне невинными, то чистыми ласками.

Я отчётливо понимал, что самое страшное для Наины и Татьяны, впрочем, как и для других сельских девчонок, было — забрюхатеть, залететь, забеременеть, в конечном счёте принести в подоле… Несмываемое на всю жизнь клеймо не только для себя, навеки зачумленной, отторгнутой, но и позорище для всей родни до пятого или седьмого — кто их там перечтёт?! — колена. Хоть вешайся, хоть с обрыва — в воду! Такие случаи бывали.

А вот так… да ещё в ночной рубашке — это было не зазорным, а ежели и грешком, то небольшим, извинительным, даже, пожалуй, больше любопытством или игрой.

И мы продолжали предаваться этим полуутехам. Потом для меня наши игры всё же кончались некоторым облегчением, удовлетворением (до чего смешное слово!). К тому же у меня перед девушками было одно неоспоримое преимущество: в свои пятнадцать лет я, военный мальчишка, уже не только знал, где у женщин находится таинственная майна, но и на какого живца ловят рыбу в этой незамерзающей проруби!

 

ПЕРВОЕ КРЕЩЕНИЕ

 

Несмотря не свой вполне классический «толстовский» отроческий возраст, в свои пятнадцать лет я не был совсем уж неопытным молочным телёнком…

Впервые слово «побаловаться» в его взрослом толковании я услышал от своей тётки Евдокии, младшей сестры моего отца. Было ей лет двадцать семь — двадцать восемь, мужа её, с которым прожила она перед войной всего-то года три, убили под Сталинградом, и она осталась вдовой, да ещё и с «довеском» — пятилетним Петькой на руках.

Тётя Дуся была не слишком-то красива: нос кнопкой, а лицо — ну, словно бы в сдобное тесто сыпанули горсть просяных зёрнышек. Конопатая… При встречах — знакомствах на праздничных сборищах или семейных торжествах она совала ладошку лопаткой и представлялась:

— Ровесница Октября. Вдова.

А после гуляний самую чуточку поддавший дед, большим пальцем то и дело поправляя усы, с тяжким вздохом говаривал бабке:

— Дуняха-то… Взамуж не больно навостришься, когда вокруг свободных девок навалом…

…Летом я, как всегда, спал на сеновале, на старом тулупе, пахнущем вкусно и по-домашнему уютно. Я бы даже сказал: сытно. Где-то далеко, вёрст за пять, огромными гулкими шарами раскатывался гром, и от его незлобивого ворчания на хранящем медовый запашок сене, да под надежной тесовой крышей снились спокойные цветные сны…

Сквозь полусонную дрёму я уловил тяжёлое поскрипывание ступеней приставной лестницы. Потом чья-то рука осторожно нащупала ною голую ногу под одеялом.

— Лёнечка, не боись. Это я, тётя Дуся. Можно, я у тебя полежу, а то в доме-то невтерпёж душно…

И она, не дожидаясь моего ответа, ловко откинула толстое одеяло, собственноручно простёганое бабушкой, и скользнула под него, прижавшись ко мне всем своим жарким телом.

Я лежал на правом боку и спиной ощущал, как её грудь тяжело и мягко давит мне на спину; между лопатками становилось тепло и влажно; от тёти Дуси едва ощутимо попахивало яблочным самогоном и укропом, — видимо, совсем недавно закусывала бражку свежепросольными огурцами. Полуобняв меня левой рукой, она вытянула мою маечку из трусов и стала лёгкими касаниями гладить меня по животу.

— Лёнечка… ты это… — в её голосе появились некие вибрирующие интонации, — не хочешь со мной… немного побаловаться, а? Да ты не боись, не боись, — я тебе вреда не окажу, — необидно хохотнула она. — Ты, небось, ещё этим самым… не занимался, а? Не пробовал на скус?

Её рука осторожно, но настойчиво и целеустремлённо оттянула слабую резинку моих трусов и призывно взялась за мой ничего подобного не ожидавший вялый отросток…

— Ишь ты… — с ноткой едва заметного самодовольства шепнула она, — подымается. Да ты выпусть его наружу, дай-кось я тебе подмогну, — и она деловито стянула с меня последнее прикрытие. Затем, чуть приподнявшись, быстрым неуловимым движением стащила с себя платье, и я с тихим ужасом осознал, что под ним на ней больше ничегошеньки нет! Она поворотила меня на спину, и её могучая богатырская грудь, налитая невостребованной женской силой, буквально затопила моё лицо.

— Лё-неч-ка-а, род-нень-ко-ой… — выдохнула она. — Ты поцелуй мне сосок-то, да крепче, крепче.

Потрясённый этим неистовым напором горячей женской плоти, я не предпринял никаких попыток к сопротивлению и сдался её жадным умелым рукам. С тайным и стыдным замиранием глубоко внутри моего напрягшегося мальчишеского тела я против своей воли откликался на ее прикосновения…

— Надо же… Это ж надо… — её рука, словно бы морковку в горсти ласково и крепко сжала мой затвердевший стебель, — тут у меня между ног чешется, низок горит, а вот он, — готовый мужичок, можно сказать, даром валяется!

И не отпуская моего восставшего достоинства, она другой рукой чуть подтянула меня на себя, на свой мягкий, обширный, как полевой аэродром, живот, её бёдра пошли враспах, и я почувствовал, как мой не слишком-то выдающийся инструмент податливо втискивается, втягивается в нечто тёплое, тугое и влажное…

Тётя Дуся стиснула меня обеими ногами и стала ритмично поднимать и опускать своё обширное тело, и я вместе с нею качался в этом сладком ритме, словно бы плыл ночью на плоту; но вот этот ритм стал быстрее, меня подымало нарастающей волной всё выше, она начала постанывать и приговаривать:

— Ой, Ленчик, ещё! Ещё, ещё давай! Да глыбже, глыбже… О-о— ох!

И вдруг она, до боли сжимая меня ногами, почти замерла, сделала три медленных качка, всякий раз выдыхая: «А-а, а-а, а-а-а!» — и замерла, словно бы из неё выпустили воздух.

— Погодь… — хрипло выдохнула она мне в ухо. — Полежи. Не вынимай.

Потом, всё ещё тяжело и с присвистом дыша, она села, продолжая сжимать меня бёдрами и, притиснув к груди, с нескрываемым любопытством спросила:

— Ну, а ты как? Понравилось тебе… это самое… со мной баловаться? Ещё хочешь? — и она тряхнула грудью.

И я, ошеломлённый и опустошённый, конечно, ответил еле слышно, что — да, мол, хочу…

— Ишь ты… — она поцеловала меня в щёку. — И впрямь, маленькое дерево в сучок растёт! Ну, как тут не воспользовать?! Ну, я пойду, — не шибко последовательно, но вполне деловито сказала она, судя по лёгкому шуршанию в полной темноте натягивая на себя платье — А то, может, Петька меня уже обыскался… Да ты долго не горюй, — выпалила она и на этот раз легко и прощально снова чмокнула куда-то в ухо. — Я… это… буду тебя навещать.

И ускользнула.

 

СТАРШАЯ СЕСТРА

 

Мы с Танюрой знали, что у Наины имеется сестра, старше её на два года и, стало быть, в отличие от нас она должна была учиться уже в десятом классе. Но по каким-то причинам она пропустила целый год.

И она никак не попадала в поле нашего внимания, потому что после окончания семилетки жила в самом Архангельске, обихаживая немощную бабушку — мать ее убитого на фронте отца. Но бабка, долго болевшая, недавно померла, и Надежда, заколотив бабкин домок на окраине города, вернулась под родной кров к матери и сестре. Она сильно запоздала к началу учёбы и появилась в нашей школе уже после Нового года.

Девятый класс был весьма немногочисленным, всего-то два десятка учеников, и я, конечно, несколько раз видел «новенькую», но между нами ощущалась известная дистанция, и мы ни разу не сталкивались в школе лицом к лицу и не разговаривали. Она заметно выделялась и обличьем, и походкой, и манерой держаться, к тому же ещё была на год старше своих одноклассников. Но так уж случилось — по воле случая, судьбы или божеского предначертания, что именно Надежда вошла в нашу жизнь, и прежде всего — в мою — стремительно и неудержимо…

Поскольку под любым предлогом я частенько после уроков по-соседски забегал к Наинке, там-то я и натыкался иногда на взрослую — в моих глазах — Надежду.

Она совершенно, ну просто — ни капельки! — не походила на свою сестру. Так случается в семьях между родными братьями и сестрами, где вдруг взбрыкнут загадочные гены из глубины неведомых поколений.

Надежда была сильной и гибкой, как ветка краснотала, и — в отличие от Наины, тёмно-русой, со смуглым, словно бы постоянно загорелым лицом, а на выступающих скулах сквозь лёгкую смуглоту проступал румянец этакого ягодного, брусничного оттенка.

По-моему, из девиц подобного типа вырастают властолюбивые подруги пиратов и авантюристов, олимпийские чемпионки, комсомольские секретари и международные террористки: в её карих глазах, больших и чуть выпуклых, как у лошади, нет-нет да и вспыхивал опасный горячий огонёк…

Однажды, не очень поздним вечером я заскочил в дом сестёр по какому-то обычному житейскому поводу, без всяких специальных намерений. На мой стук дверь мне отворила Надежда в домашнем затрапезном, не то платьишке, не то халатике и окинула меня цепким внимательным взглядом.

— Ты, Леонид… — не столько спросила, сколько установила очевидный факт Надежда. — А Наньки нет дома (как мне смутно почудилось, чуточку злорадно сообщила она). — Они с матерью в Заручевну уехавши, за продуктами. Там, у родни, видать и заночуют по позднему-то времени…

То есть, выходило из её слов, что ты, паренёк, не надейся и не жди понапрасну… Но всё же предложила мне с мороза зайти погреться. Мы, чопорно сидя у стола, обменялись обычными ничего не значащими фразами о школе, об учителях, что будем делать после окончания. Оказывается, Надежда успела год проучиться в фабрично-заводском училище на швею-мотористку, — вот куда делся её пропавший год.

— Не понравилось мне, как машинки стрекочут… — усмехнулась она, как вдруг…

— С Наинкой-то, небось, во всю целуетесь? — совершенно буднично спросила она. — А со мной… слабу попробовать? — голос её даже не дрогнул.

И мы… попробовали!

Её губы засасывали, как трясина! И хоть я понимал каким-то охранительным чутьём, что мне грозит некая непредвиденная опасность, что я явно скатываюсь с обрыва в глубокий овраг, — но не мог оторваться и — почти в буквальном смысле слова потерял голову…

Мои руки как-то сами собой крепко обняли её гибкую, как у молодой ивы, талию и начали жадно мять её прикрытую платьем грудь. Она не вырывалась и не отталкивала мои настойчивые ладони…

…На ней оказался построенный домашним способом стёганый лифчик — всё же была зима! — мне наощупь показалось даже, что он сделан из железобетона, — во всяком случае я явственно ощущал внутри обрезки арматуры… И вдобавок, на нём было такое необозримое количество перламутровых пуговок на спине, которое я никогда не видывал и на самой залихватской гармошке!

— Ну, поиграйся, поиграйся… — снисходительно обронила Надежда, когда я присосался к ее освобождённо вздохнувшим полушариям и стиснул их. — От игры вреда не будет…

Потом мне показалось, что рука моя провалилась в пугающую бесконечность, хотя ощущение было почти знакомым, — словно бы я прикоснулся к тёплой, ласковой и немного влажной шёрстке котёнке… Надежда слегка сжала мою руку, сведя бёдра, и мои пальцы сами собой скользнули в тесную горячую норку и там замерли, не зная, что им делать дальше.

Надежда чуть поёрзала на стуле, вроде как бы устраиваясь поудобней, а потом в каком-то только ей ведомом ритме стала покачиваться взад-вперёд, сдвигая и раздвигая ноги…

Она своевременно высвободила из тесного плена моего возбуждённого дружка и сжала в кулаке. Когда же он вздрогнул, и из него чуть ли не со свистом изверглось долго сдерживаемое содержимое, — она только усмехнулась. — Ежли захочешь — сможем повторить… А будешь сильничать — начисто откушу, и вся недолга! — серьёзно пригрозила Надежда. И я всем своим взъерошенным нутром почувствовал, что она не шутит!

Конечно же, она влилась в нашу слаженную компанию совершенно естественно и срезу же заняла в нашем секс-квартете главную роль. Чувствовалось по всему, что Надежда привыкла верховодить. И наши неолимпийские игры сразу стали изобретательней, разнообразней и — опасней!

…представьте себе, что вы, деревенский мальчишка, никогда не слышавший симфонического оркестра, смутно слышавший об опере, да и то по радио, и вдобавок — никогда не посещавший даже музыкальный кружок, — случайно нашёл у себя на чердаке в прадедовском сундуке, накрытом старыми ссохшимися овчинами и истрёпаными выцветшими половиками, небольшой деревянный предмет, похожий на восьмёрку. С фигурным вырезом на верхней, когда-то полированной дощечке. Без струн


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: