Сперва — как он вообще выглядит, этот великолепный и мучительный цех, где люди всего искуснее над грязными шумными машинами с вонючим дыханием и никогда не мытым черным ртом, с ядовитым потом, выступающим на чугуне и стали. Цех— колесо.
Первый из огромных маховиков стоит возле входа, за двумя станками, из которых один работает, второй, разобранный, пустует. Со своими четырьмя короткими столбами он напоминает допотопную могилу.
Второе колесо в сумраке паров, плывущих от прокатных станов. В грохоте трудового дня он порождает странную иллюзию сырого вечера, ползущего с болот, туманного и густого. В неопределенном мерцании испарений вращается медленное и бесшумное колесо нажима. Может быть, у него тоже есть свой голос, но в шуме этого цеха он тонет, как скрип штурвала на корабле, когда с людоедским лязгом развертывается и падает якорная цепь.
Великолепная артель у этих станов. Крупные, сильные люди, достигшие полного расцвета всех своих сил, почти все выше среднего роста и той мускульной стройности, которую машина воспитывает в своих приближенных. Старший дублировщик отдыхает, поставив на пустой ящик свой железный сапог, которым во время работы прижимает к полу горячую жесть. Белокурый его лоб, наполовину прикрытый черной, без козырька, шапочкой, истекает потом. Едва слышен голос, высыхающий в шуме, как капли воды, которыми обрызгивают воспаленные суставы машин.
— За смену пропускаю от восьмисот до тысячи пудов, маломерки до четырех тысяч. (310)
— Сколько?
Ветриков кричит прямо в ухо:
— Рубль шестнадцать за смену.
От его рубахи, покрытой широкими мокрыми пролежнями, исходит запах, как от железа во время химических реакций. У стана — катальщик Кураев, один из превосходнейших рабочих этого цеха. Легкий стук его клещей о металлический пол заставляет поторопиться замешкавшегося печного. Его белые лапти и онучи (белая крестьянская береза в рабочем лесу) осторожно избегают летящих навстречу тетрадок красной жести. Кураев отрывает от поданной стопы первый лист. Это — уже совершенство движений: искры едва успевают зазолотиться и потухнуть на куске металла, с бешеной скоростью вылетающем из машины и отбрасываемом назад, под валы, этим бойцам с расстегнутой грудью, в валенках и старой красноармейской шапке, сдвинутой на затылок. Через мгновение он висит на рычаге, меняя степень нажима, и рвет его, как медведь дерево. К концу своих тридцати минут, после которых его заступает Ветриков, Кураев течет, как в бане. Одна рука в кожаной рукавице неколебимо тверда на клещах, но другая, обнаженная, желтая, как и залитое водой лицо, начинает медлить и дрожать. Машина, как наглый курильщик, обдает его голову облаком горького пара, и коммунист, доброволец восемнадцатого года, хрипит среди хрипа, скрежещет среди скрежета, кричит вместе с кричащей жестью:
— Нет, лучше на фронте, чем здесь гореть...
Но это — только минута, только один из молниеносных оборотов машины, одно из слов, неразличимых в победоносном вопле металла. Пусть только посмеет частица, пушинка какая-нибудь приклеиться к оголенному листу, Кураев смахнет ее беззаботным движением руки, едва защищенной рваной перчаткой.
Бешеное умножение продолжается. Каждая раскатанная полоса складывается пополам. Из одной — две, из двух — четыре, из четырех—шестнадцать. И после каждой прокатки, как после допроса, остывающий металл возвращают в печь на пытку, и после каждого нагрева машина вынуждает у него все новые и новые уступки. Там, где уже абсолютно нечем дышать; среди яда и грохота, между кипами готовой жести, на которые из станов наслаиваются все новые листы; между умалишенной каруселью маховика и мостовым краном, покачивающимся над этой преисподней, как пьяный гигант, к стене прибит белый листок: «Помните о Ленине».
Горизонт здания теряется в тумане угольных испарений. Как бы надвигается ночь, озаренная кострами, на которых кипит масло. (311)
Прокатка кровельного: очаги с железными бровями, низко надвинутыми на глаза из темно-красного пламени. Колесо и кран. Толпа рабочих ведет двухсотпятидесятипудовую вагонетку, как конюха — горячую лошадь.
Палкин — уполномоченный цехом. Коммунист. Короткий, узкий нос, сточенный, как напильник. Круто сломанная кость подбородка, опаленная кожа со свежими следами ожогов. Усы над верхней губой, рыжеватые, как окалина на металле. На ходу он дожевывает хлеб, переступая с лаптя на лапоть, и неспокойно трогает рукой фартук в дырах.
г-*- Мастер не годится. Мастер груб и незнающ. Вон, вон, вон!
— А кого ты мне дашь?
Хитрый мягкий нос Дианыча в полном соответствии с его круглой шапочкой. Но Палкин понимает все тонкости: слабого на это место поставить нельзя. Между двух грохотов они договариваются. Над рулями нажима, едва их не задевая, проносятся краны, неся охапки готового кровельного. На одном из них в свое время потел, нацеливаясь на жирные болванки, этот самый Иван Дианыч, ныне директор Лысьвинского завода.
Рядом с прокаткой чистая комната паровой машины. Сюда сбежала и спряталась тишина. Здесь отчаянные люди, ведущие огромный завод без гроша в кармане (с деньгами каждый дурак справится), с великолепной наглостью обсуждают вопрос скорой электрификации.
Но еще три строки о жести, чтобы кончить беглый очерк этих цехов, составляющих мощь производства и почти одновременно заболевших острой лихорадкой недовольства, вызванного снижением зарплаты.
Итак, жесть. Она еще раз возвращается в тяжкий, мутный огонь обжигательных печей, выходя из него с просветом на середине каждого листа. Обугленные края чернеют вокруг неопределенного серебристого изображения, которое металл вынес из пламени и не сумел сохранить.
В отделку!
Товарищ Шадрин, с умным маленьким личиком стареющего рабочего, сидит на табуретке перед валами и, как кассир, считающий деньги, бросает в машину одну железную бумажку за другой. Он работает с необычайной быстротой, от времени до времени прерываемой дымным кашлем.
— Сижу здесь с четырнадцати лет.—Раз, раз, раз,—летят подачки, но сколько ни бросай застановщик, он всегда останется у машины в долгу. (312)
Своими раздутыми маслянистыми губами негра вал с неутомимою жадностью глотает железо.
— Ранен был три раза, вернулся домой в семнадцатом, в гражданскую в мае пошел стрелять и стрелял до самого двадцать первого.
Кашель. Клубок гари, выброшенный машиной, рассеивается. Шадрин затирает угольный плевок.
— Хотя месяц в развитие получаю, то сразу мне легче. Пора переходить на другую работу. Горшков, делай!
Горшков — комсомолец, бравший Пермь и Омск, многие города уральские бравший, повисает на стволе, регулирующем наводку валов. У него крупное лицо, выпуклые губы, глаза без тени, большие прямые руки. Весь человек вообще сосновой прямизны.
— Партия? Всяка работа проделанная доказала, что при наличии большинства в нашей партии нам будет лучше жить. Потом Ленин сделал призыв.
Товарищ Шадрин за смену прогоняет через стан тысячу пудов железа. У него двое детей, и он получает за день 93 копейки, считая, конечно, приработку. Но ведь с ней так: чуть возрастет производительность труда, норма повышается, закрепляя за собой завоеванный уровень. Сверхурочное становится обязательным, а надбавка забирается куда-то еще ближе к пределу человеческих сил.
Но скорее назад, в жестепрокатный цех. Там работы уже остановлены, и началось общее собрание.
Кто хочет видеть завоевания великой революции, пусть пойдет в завод в дни беспорядка: не в мирные трудовые недели, а именно в часы, отмеченные в трудовом календаре бузой, волынкой или как ее еще называют. При первых признаках возбуждения, овладевающего фабрикой, ее хозяева во всем мире посылают за солдатами. Через окно, у которого председатель фабзавкома сейчас наблюдает беготню лысьвинских рабочих, когда-то наблюдали ее старые инженеры, с перекошенным лицом вися на телефоне, проволока которого на другом конце была намотана на казацкую шашку.
Правда, товарищ Маслянников (профсоюз) не совсем спокоен. У товарища Кильдебакова (завком) вид человека, разорванного пополам распрей рабочего с рабочим государством. Дианыч пока что усмехается,— рогульки его улыбки кверху. В жестепрокатном станы уже стали. Стало колесо и не дышит,— совершенно мертвая вещь, ни в одном атоме не сохранившая следа своего бесконечного кружения.
Начинает директор — о валах, приходящих в негодность.
313
— Что ни валок, то женский род. Не успеешь оглянуться, а он уже с трещиной.
О том, что новые заказаны и идут в Лысьву; что мастер при них будет знающий, выписанный из Чехословакии; что профессор Пыжнов — превосходный специалист и враз сэкономил заводу 1500 пудов мартеновских слитков — все эти рассуждения перели-стываются, как предисловие: умное, но никем не читаемое. Рабочие ждут паузы, чтобы начать молотить.
Рваное пальто и шапка в пятнах, сидящие высоко на колесе, дают вопросу ту логически нелепую и вместе с тем единственно правильную формулировку, в которой он и должен обсуждаться.
— Вот у нас жалованье сбавили, а работы, между прочим, прибавили.
— Мало жалованья? Хотите опять получать миллиарды?
Это тоже нелогично. Никакого прямого отношения к делу не имеет,— но под ложечку.
— Если теперь полетит он (рубль), мы не удержимся. Дуновение задумчивости и ответственности. Как столб, вбита
отправная точка. Положение, из которого все исходят, которое никем, никак, ни при каких условиях не оспаривается. Краткая социальная аксиома: власть Советская должна быть.
Прислонившись спиной к этому крупному колу, Дианыч наглеет. Задевает.больные струны — конкуренцию с Югом, притязания далекого северного соперника — Гужона — на более низкую себестоимость. Этого не надо было говорить. Спор вспыхивает снова, пока на частностях.
— А лесничим сбавили?
— Сбавили. Долго я пыхтел над ними!
Дианыч думает, что отделается лесничими. Ну, нет. Шутки в сторону.
— А почему в Англии продукт производства дешевле, а зарплата выше?
Внимание. Колеблется синий чад. Крупные снежинки сажи садятся на лица.
— Эдаких надо маленько счистить!
— У нас в литейном техноруки — руки в брюки. Десятками ходят...
— Один стан шлепал без спеца,— ничего, не хуже других. Опять голос, ведущий к колдоговору, сегодня перезаключаемому на самых невыгодных для рабочих условиях.
— Своих-то не надо давить!
— Ставки сбавиди, а цены на продукт подымаются. (314)
— Рабочие усердием свое возьмут, а еще не сбавлять! У нас и так руки опали.
Глубокая горечь прорывается наружу, упреки справедливые, на которые трудно отвечать. Дианыч барахтается. Но из рядов ему — беспощадно и высокомерно:
— Ты записываешь на бумажку, а у меня в башке все избито,— а то бы я тебе накрутил...
Сзади — вздорно и запальчиво:
— На один стол по одному спецу.
— Врешь, я сейчас один на три стола сижу. По-твоему, так набавить придется. Нет, милый.
— В потолке-то избито да измучено. Он вон как заливает. Почему десятник семьдесят рублей получает, а который человек горит,— убавили?
— Несогласны на ваш договор, не хотим! Вон!
Черным лесом стоит негодование. Смотри, Дианыч, дальше нельзя,— назад. Круглая голая голова все еще посмеивается, по глаза внимательно ловят каждый бросок. Привык мальчишкой бегать среди горячих листов, не обжигая пяток.
Уступка.
— Мастер, можем мы обойтись без десятников?
— Давай цифры! Их зачитывают.
«Маломер: 1020 листов — семнадцать рублей сорок восемь копеек; 1100 листов — двадцать три рубля десять копеек; 752 листа— одиннадцать рублей одна копейка».
— А где артель Суханова?.. Где три рубля, так нам ее не надо? Наконец буря разражается.
— Недопустимо! Сбавили полцены!
— Завком, что смотришь?
Товарищ Кильдебаков стоит, как после потасовки, в своей избитой кепке.
— Мы, как добросовестные граждане, подняли производство. Нельзя оплату трогать! Несправедливо! Кое-как домой дойдешь,— рубаха пополам трескается.
— Крупчатка была два рубля сорок копеек, а теперь три рубля пятьдесят копеек.
— Зачем нам союз? Он с нами должен идти, а играет с администрацией. Глаза завешали!
У Дианыча даже нос несколько набок покривился. Раздосадованный каталь, сидя высоко на машине, встает и, потягиваясь по-медвежьи, когтит рукавичные угольные лапы на (315) ближайшей балке. Его спина, стянутая кожаным кушаком, выражает избыток силы и усталости. Наверху, на плече молчащей машины, три пробужденных раба Микеланджело, подперев голову, слушают с лениво курящимися папиросами. Много кричит старик: борода — уголь пополам с седой рудой. Круглое злое лицо, которым он лягается, как копытом. Полосатый кафтан, как-то равномерно загрязненный.
— А когда мы вас перевыбирать будем? Два месяца как в ленинский набор вошли, а ни до чего еще не допущены. У нас есть кого посадить. Мужики с головами. А этих старых заправил назад к молоту, тогда запросят прибавы, пойдут с нами в одно.
— Нехорошо, видно. Сам жмурится, стыдно глазам-то.
— Стачку!
— Валки новые без рук работать не будут.
— Стачку! Угрожаете закрыть завод,— нет, рабочие никогда не позволят!
Сверху, с колеса, шапочка без козырька и меховой кочковатый воротник в третий раз подымает общее над частным. В третий раз люди, бросаясь за этим спокойным и негромким голосом, натыкаются на светлую, стеклянную стену ответственности.
— Тяжело будет перенести рабочему классу! — Этими пятью словами колдоговор, пожалуй, уже принят. Приняты многие месяцы удвоенного труда, бурных жениных попреков, тяжелой зимы и возрастающей цифры долгов.— Тяжело будет перенести рабочему классу! — Это значит: помните, ни одного лишнего дня этой тягости, ни одной копейки, отнятой здесь и отданной на ненужное. Берите, но не забывайте, чего стоит каждый день и час неслыханных тарифов. Не позволяйте пухнуть спецу, штатам, всей этой стае мелких цифр, накладных расходов, обременяющих каждый пуд угля и руды, ложащихся непосильной ношей на всякую лысь-винскую ложку и плошку.
Прекрасная речь Маслянникова. Все, что можно сказать в защиту настоящего — во имя будущего. Его слушают и на него смотрят. На кожаную фуражку, отливающую металлом, на черную рубаху с белой пуговкой у ворота, на высокие сапоги горняка — эту военную форму заводского Урала, какую-то, черт ее знает, неподкупную, что ли, негнущуюся, строгую. При виде ее всегда вспоминается или фронт — годы кожаных курток, или вход в шахту — черную, как нёбо у злых собак.
Если судить по ругани и крику,— буза еще продолжается.
— Народ обессилеет и не станет работать!
Но до сих пор не видно было всего цеха, безмерно большого (316), налитого испарениями, туманом, синеватой пустотой. Теперь он вдруг есть. Скорлупа неудовольствия и нервного внимания, отделявшая собрание от всего остального, разжалась, перестала быть. Дымом уходит в дым, в курящееся ничто. Шум проснувшихся забот разнимает последние паутины. В резолюции... принять, но просить через фабзавком...
Пожилой рабочий, утомленный стоянием, направляется к своему станку. У него на голове дырявый котелок. Крыша цеха тоже дырявая,— еще не смогли починить.
Разряды полетели, прибавочные полетели, спецодежда, масло в цехах, вредных для здоровья,— все сдвинулось и переползло на ступень ниже. Колдоговор! Основные цеха взволновались. Что же говорить о механическом заводе (посудном), где вся работа делается бабьими руками и притом по самым низким разрядам, от первого до пятого.
ЭМАЛИРОВОЧНЫЙ ЦЕХ
Р ано, часов семь. В эмалировочном сухо и тепло. Жар равномерно разлит по всему светлому, просторному зданию. Не сразу почувствуешь его страшный гнет, который сперва ложится на плечи, как хорошо слаженный удобный ранец. Горячий пол очень постепенно разогревает подошвы, пока во всем теле не разольется горячая усталость, готовая к каждому столу прислонить тяжелую глиняную голову. Только бы уснуть!
Между тем труд здесь непрерывен, мелочен и заботлив. Посуда, такая ленивая, такая склонная к стоянию на одном месте,— уже на полках для просушки, усаживающаяся, как в буфете, какими-то оседлыми рядами,— требует от рабочих большой подвижности и внимания. Беготня с ней. Стоя лицом к особому умывальнику, прижав живот в отсырелом переднике к его краю, макалыцица в течение восьми часов опускает в густую эмаль кастрюльки, горшки, тарелки, миски, ложки, все эти обыденнейшие вещи (у всякого они есть, и никто их не замечает, как прислугу), которые не хотят войти в долгую кухонную жизнь без белой подкладки, без этого ослепительно чистого передничка, выдаваемого чернорабочей посуде один раз — и на всю жизнь —• в день ее скромного рождения. Восемь часов подряд макалыцица сажает в эмалевую ванну тяжелые и легкие предметы, бережно и осторожно, как грудных детей, чтобы они не глотнули воды. Затем в течение двадцати, пятнадцати секунд трясет влажную (317) посуду, одной рукой опираясь на косяк или придерживая тяжесть щипцами, тряся, размахивая и переворачивая ее в воздухе, пока синее платье и белый фартук, которыми одета новая вещь, не растекутся равномерно по ее пузатому телу и не подсохнут. Все эти маленькие, на вид такие тщедушные, а на самом деле неутомимые женщины ругаются на чем свет стоит. Мало того что зарплату уменьшили,— еще и фартуки отобрали. Хуже, чем отобрали. Макалыцицам, работа которых несколько чище, чем у их помощниц, прижимающих мокрые горшки к груди и бедрам,-— им спецодежду оставили, как знак отличия, как привилегию за тяжелый и квалифицированный труд, разламывающий плечи, поливающий ноги огнем, который едва затихает к утру, после нескольких часов неутолительного сна. И вот между мастерицами и помощницами возгорелась гражданская война. Обтиралыцицы ходят сердитые, нетерпеливо подняв на плечо доску, уставленную сырой посудой, уперев руки в бок, бранчливо шлепая босыми ногами.
На Шурочку — свой фабзавком — только фыркают. С Кильде-баковым разговаривают воинственно, но он им отвечает с той щепоткой насмешки и превосходства, на которую так обижаются женщины и которую втайне любят. Одним словом — как мужчина.
Они ему:
— Должны постараться вы. Мыла нет. Эмаль самая едучая, садится прямо на тело. В баню придешь, как шкурка, снимается.
— Поневоле из газеты вычтешься...
— Нигде льготы не видно!
Но едва Маслянников или Кильдебаков за дверь — Шурочку на клочки:
— Мыла! Спецодежды! Слишком хладнокровное отношение,— не знаем, сколько зарабатываем. Пятнадцатиминутный перерыв на обед, так что и ноги не успевают отомлеть!
Делегатка им:
«—- Вы упрек зачем на меня накалываете? Я тут ни при чем.
— А мы, может, сердце отводим.
— Да, на завком не можете горе изъять, так на меня!..
— Ты мимо меня ходишь, я к тебе по-соседски и подступаюсь, К жалобам женщин, особенно этого цеха, относятся не очень
серьезно. Между тем даже старая макалыцица, на месте которой не каждый мужчина выдержит, получает по пятому-шестому разряду.
— Эх, бабы!
У печного волочащийся гладкий шаг, и развинченной грации, с которой он подталкивает к печи и вынимает из нее противень (318), уставленный шаткой посудой, как бирюльками,— дивится весь цех. Обе смены жмутся около него, приходя и уходя с работы,— якобы с жалобами.
Красавец щурится, свистит и всех выслушивает:
— Эх вы, яги!
ЦЕХ ШТАМПОВАЛЬНЫЙ
Холоден, шумен и черен. Сквозные двери его длинного сарая стоят открытыми друг против друга. Между ними — сквозняк и рельсовая дорожка, та самая, которая в 1905 году стоила рабочим бурной забастовки и устройства которой вынудили у господ Шереметевых неделями ожесточенной и победоносной борьбы. Справа и слева от прохода скользящие ремни льют водопады сил на сотню станков, придающих грубым горшкам их форму. Станок почти бесшумно берет вещь в работу. Встретив сопротивление ее шершавых боков, он сдирает с них грубую кожу и взвизгивает только тогда, когда готовая штука сваливается в корзину.
Вдоль окон сидят женщины. Машины, которыми они пришивают ручки к чайникам, чашкам и горшкам, очень напоминают швейную. Только вместо нитки строчит огонь, вместо иглы — толстый металлический палец, каждое прикосновение которого сваривает металлы.
Товарищ Шилова работает у своего аппарата семь лет. Семь лет__много или мало? Лучшие годы жизни, всю молодость, все, что человеческая жизнь может вложить в семь весен, в семь зим — любви — удач — потерь. Семь лет на то, чтобы пришить миллионы ручек к миллионам сковород и ночных горшков. Искры летят на ее суровый фартук, платок и маленькие руки. Товарищ Шилова сидит на чугунном табурете, который трясется, как лафет пушки во время пальбы, и с годами вызывает какую-то сложную женскую болезнь. За смену, за каждую тысячу штук получает 85 копеек.
— Если быстро натужиться, наработаешь. А если с отдыхом,— а он нужен, понимаешь, маковка, нужен,— то и не наработаешь. Но у нас несравнительно — нельзя замедляться.
Машина неистовствует, каждое прикосновение — ожог и блеск отдаленной зарницы на грязной стене.
— Эх, горит на нас все.
Товарищ Мушкина — мужественная женщина. В ее лице цех сработал себе тонкого, стройного человека, со станом и грудью восемнадцатилетнего мальчика. Одна из немногих, несмотря ни на (319) какие сокращения, не отказавшихся от выписки газет, за которые платит 2 руб. 30 коп. Шьет чайники.
— Через великую силу гнешь их больше тысячи. Нет, Марусенька, на крупной посуде никак не можно!
Все эти станки — аристократы машинного царства. Стоя на месте, они не связаны в своих движениях, разнообразных, как движения рук. Возле них штамповальная — груба, настойчива и монотонна, как дикарь, закрепощенный фабрикой. Ничего не видя, ничего не понимая, она с животной страстностью наносит свои удары, придавая железным кускам смысл и форму жизни. Она сидит на корточках, как первобытный гончар, и с шумом сбрасывает со своих колен черную, тяжелую посуду.
Кривой, оборванный человечек в лаптях и старой кофте послушно кормит ее железными лепешками.
— Нет,— говорит,— в партию нам рано. Пусть жисть вперед покажет.
И, недоброжелательный, жует трубку, как корешок.
— А вы, товарищ?
Прерываемый громом молота, припадающего к куску железа, отданного в его власть, заугленный человечек произносит великие имена:
—...но их окружили под Октюбой — сорок тысяч казаков пошло в плен.
Освобожденный из колчаковской тюрьмы, воевал он, Секирин, в Грузии. Коренной вотяк, старая узловатая коряга, выкорчеванная революцией из северных болот, он подводил под республику мятежный Дагестан. Тверскому, говорит, отряду мы сделали пересечку и крепость Гуниб ходили выручать — и выручили. Двадцать второго года сделалась демобилизация. Теперь жена, трое детей и жалованье в месяц идет по пятому разряду — 17 руб. (с премиальными до 30).
— Ну, брат, останавливай, надо направить!
Штамп в последний раз с неукоснительной силой опускается на кусок подставленного железа и, помедлив, его отпускает. Тарелочка со звоном скатывается в корзину, помеченная его варварским поцелуем.
Не всякая усталость горит гневом и дымит словами. Человек с плечами, раздавленными трудом, может вдруг опустить все ветки, стать тяжелым, залиться печалью, как водой. Ядовитые цеха — без них не обойтись. Как ни механизирован труд,— кто-то должен дышать серой, стоять в лужах, в течение двух часов разъедающих подошвы, должен присутствовать при купании (320) жести, переходящей из ванны в ванну. Наука говорит: самое большее — три года, четыре. Больше человеческие легкие выдержать не могут. Но там, где статистика ставит многоточие и подводит итоги, вовсе не пустой лист бумаги, а живая жизнь людей, даже не подозревающих о каком-то роковом пределе и мирно продолжающих дышать желтым ядом четыре, пять, сколько придется лет. Этот труд, как и всякий другой, оплачивается по ставкам, повысить которые сейчас невозможно. Отнято масло, являющееся единственным, хотя и не очень сильным противоядием, разряды урезаны. Как ни странно, но в этих цехах, самых тягостных, новый колдоговор прошел как-то менее шумно. Есть предел, за которым притупляется чувствительность. Сквозь облако пара, вызывающего кровотечение из носу и острую боль в сердце, жизнь должна выглядеть совсем не по-нашему. Сера и олово делают все относительным, разоружают волю к борьбе. Головокружение, такое мучительное вначале, превращается в однообразное и привычное опьянение.
Пощады этим цехам! Они первые должны быть открыты воздуху и свету. Им самое солнечное окно, самый сильный поток свежего воздуха в новой, будущей фабрике. А пока эти жизни донашиваются, как старое платье. Его уже нечего беречь, в праздник никто не наденет, а на каждый день еще хватит.
Ни людям, ни даже металлу воздух круглой залы, прикрытой влажным куполом, не проходит даром. Подъемник двумя руками купает жесть в горячей сере и воде. После ванны — проползание через горячее олово, из которого она выходит блестящей, красивой и мертвой, а люди — с розовыми пятнами на скулах, с волосами, склеенными потной слюной. Последнее превращение — апофеоз металла, наглого и дешевого, созданного для консервных банок, грошовых игрушек и ложек, дерущих рот в бесплатных больницах.
Проходя через алебастр и опилки, он попадает в быстрые руки товарища Горбуновой, которая на минуту превращает жесть в царственные зеркала. Первое, что кусок видит,— это белый платок, бесподобные брови и плечи женщины.
Но ведь жесть мертвая и ничего не понимает.
Если муж был красноармеец; если он убит в гражданскую войну; если после него осталось двое детей; если в день зарабатываешь 60 коп.; если фартук на животе промок и сгорел на сере; если стоишь чистильщицей в обжигательном цеху, то есть вылавливаешь из бака с кислотой всякую посуду, чистишь ее песком, опять окунаешь в воду, опять чистишь, так что из-под ногтей кровь идет, несмотря на резиновые соски; если весь день дышишь густой и зловредной вонью и стараешься при этом так (321) себе, не очень (кто же станет особенно стараться на этой однообразной, Гокрой, глупой, бабьей работе?); если в цех ходит комиссия, снра-ведтво доказывая, что при всем напряжении своих сил чистильщица Сорокина могла бы за свои 60 коп. пропустить еще несколько сот горшков; если при этом сама Сорокина вошла в ленинский набор и отличнопонимает, что отдать надо, но все-таки бережет и жалеет какую-то крупицу своих сил,-из чувства самосохран^ия спрятанную в ее мускулах и костях на черный день н^случаи крайней нужды и болезни,-понятно, что лицо у Сорокиной от нюдТ не веселое, а от вечных комиссий в душе стукают друг о дауга бешеные крышки кастрюлек. Кто с ней ведет переговори?
Переговоры ведет Балкова, уполномоченная цехом. А кто такая товарищ Балкова? Это-человек небольшого роста, который питается одним хлебом, обмакнутым в помоеобраюыи кофе без ничего цветет, как лето, носит набок свой черный платок, отчего имеет вид разумной зайчихи, с одним, несколько приподнятым ухом, а также пользуется доверием всего цеха.
Это — настоящая новая работница, с мужем и прежней семьей, оставшимися где-то на перекрестке исторических дорог, которыми прошли голод, тиф, Колчак и революция. Один из тех самостоятельных людей, которые без посторонней помощи нашли дорогу к партии и книгам, спокойно бедствуют, работают, делают жизнь своего цеха более выносимой и, не замечая, весело тащат на плечах большой и нужный кусок заводской жизни. (322)