Человек без предрассудков

 

Это было в жестком вагоне московского поезда. Какой-то толстоватый гражданин, отрезая от буханки кусок хлеба, обронил нож.

Соседка толстоватого гражданина с любопытством спросила:

— Чего, батюшка, упало, ножик или вилка?

— Ножик, — нехотя ответил гражданин, шаря рукой по полу.

— Мужчина придет, — сказала гражданка. — Ежели ножик упал, то мужчина…

Мой сосед, человек в зеленых обмотках и с мешком за спиной, вдруг возмутился. Даже почернел от злости.

— Это довольно вам стыдно так говорить, гражданка, — сказал он. — Довольно стыдно в двадцатом веке иметь свои предрассудки и суеверия.

Гражданка испуганно посмотрела на моего соседа.

— Примета такая, — сказала она. — Ежели нож, то мужчина обязательно придет, ежели вилка — дама… А я, товарищ, ничего. Такая примета…

Сосед мой ехидно засмеялся.

— Вот, — сказал он, — не угодно ли! Кругом электрификация, а тут такие предрассудки…

Сосед помолчал, но потом заговорил снова, обращаясь больше ко мне, но так, чтобы и все слышали:

— Да, товарищ, кругом электричество, кругом черт знает какие великие идеи происходят, кругом борьба с религией, а наряду с этим, обратите внимание, полное невежество и мещанские предрассудки.

— Ну, не всегда же, — сказал я.

— А мне от этого не легче, — хмуро сказал сосед. — Я, может, товарищ, от этого со своей супругой расстался.

— Да что вы?

— Ей-богу, — сказал он. — Я хоть и беспартийный человек, а не могу, знаете ли, с мещанкой жить. Я, может, товарищ, шесть лет с ней жил, а теперь не могу. Не такое время… Я ее, подлую, честью просил: брось, говорю, Катерина Васильевна, свои штучки, брось, говорю добром, мещанские предрассудки и суеверия. Так нет. Нож упал — мужчина, видите ли, придет, попа встретила — пути, говорит, не будет, икнула — опять примета… Тьфу!

— Неужели разошлись из-за этого?

— Ей-богу, — сказал сосед, — из-за этого, и вообще, поведение у ней стало какое-то легкое… А я ее честью просил. Не хочет — не надо. Не могу с дурой жить… А теперь я в Москву еду. А если встречу, например, в Москве настоящую, правильную гражданку без предрассудков, то обязательно на такой женюсь. Да только вряд ли, товарищ, встречу. Сомневаюсь я что-то…

Сосед замолчал, свернул папиросу и закурил. Потом тихонько икнул и сказал:

— Вспоминает кто-то…

— Это она, жена твоя разведенная, не иначе как вспоминает, — сочувственно отозвалась гражданка. — Как-то ей теперь, милой, живется?..

— Все может быть. Может, и она вспоминает. А только сама, дура, виновата, — ответил гражданин, сплевывая на пол.

 

Пациентка

 

В сельскую больницу Пелагея приехала за тридцать верст. Выехала на рассвете и в полдень остановилась у белого одноэтажного дома.

— Хирург-то принимает? — спросила она мужика, сидящего на крыльце.

— Хирург-то? — с интересом спросил мужик. — А ты не больна ли будешь? Животом, что ли?

— Больна, — ответила Пелагея.

— Я, милая, тоже больной, — сказал мужик. — Пшеном я объелся… Седьмым записан.

Пелагея привязала лошадь к плетню и вошла в больницу.

Больных принимал фельдшер Иван Кузьмич. Был он маленький, старенький и ужасно знаменитый. Все вокруг знали его, — хвалили и называли без причины хирургом.

Пелагея вошла к нему в комнату, низко поклонилась и присела на край стула.

— Больна, что ли? — спросил Иван Кузьмич.

— Больна я, — сказала Пелагея. — То есть, вся наскрозь больная. Каждая косточка ноет и трясется. Сердце гниет заживо.

— С чего бы это? — равнодушно спросил фельдшер, — с каких пор?

— С осени, Иван Кузьмич. С самой осени. Осенью я заболела. Как, знаете ли, супруг Димитрий Наумыч приехал из города, так я и заболела. Я стою, например, возле стола и лепешки в муке валяю. Димитрий Наумыч любил эти самые лепешки… Где, думаю, он теперь, Димитрий Наумыч-то?.. В городе он советский депутат!

— Позволь, бабонька, — сказал фельдшер, — ври да не завирайся. Чем больна-то?

— Да я ж и говорю, — сказала Пелагея, — стою возле стола, кручу лепешки… Вдруг тетка Агафья, что баран, прибегает и рукой махает. — Иди, — кричит, — Пелагеюшка, иди поскорей. Твой-то никак приехал из города и идет, будто, по улице с мешком и с палкой. — Зашлось у меня сердце. Подкосились ноги, стою дурой и лепешки мну… Бросила после лепешки, выбежала во двор. А во дворе солнце играет, играет. Воздух легкий. А налево, этак у хлева, желтый телок стоит и хвостишкой мух пугает. Взглянула я на телка — слезы каплют. Вот, думаю, Димитрий Наумыч-то обрадуется этому самому желтому телку.

— Позволь, — хмуро сказал фельдшер, — ты дело говори.

— Я ж и говорю, батюшко Иван Кузьмич. Не сердись только. Дело я говорю… Выбежала я за ворота. Гляжу этак, знаете ли, налево церковь, коза клоповская ходит, петух ножкой ворошит, а направо, по самой середке, гляжу — Димитрий Наумыч идет.

Глянула я на него. Сердце закатилось, икота подступает. Ой, думаю, мать честная пресвятая богородица! Ой, думаю, тошнехонько! А он-то идет серьезным, мелким шагом. Борода по воздуху треплется. И платье городское на нем. И в штиблетах.

Как увидела я штиблеты, будто что оторвалось у меня внутри. Ой, думаю, куда ж я такая-то, необразованная, гожусь ему в пару, если он, может, первый человек и депутат советский.

Встала я дурой у плетня и ногами не могу идти. Перебираю пальцами плетень и стою.

А он-то, Димитрий Наумыч, депутат советский, доходит до меня мелким ходом и здоровается.

— Здравствуйте, говорит, Пелагея Максимовна. Сколько, говорит, лет, сколько зим не виделись с вами…

Мне бы, дуре, мешок у Димитрия Наумыча схватить, а я гляжу на штиблеты и не двигаюсь.

Ой, думаю, отвык от меня мужик. Штиблеты носит. С городскими, может, с комсомолками разговаривает.

А Димитрий Наумыч отвечает басом:

— Ох, говорит, Пелагея, Пелагея, такая-то ты есть. Темная, говорит, ты у меня, Пелагея Максимовна. Про что, говорит, я с тобой теперь разговаривать буду? Я, говорит, человек просвещенный и депутат советский. Я, говорит, может, четыре правила арифметики насквозь знаю. Дробь, говорит, умею… А ты, говорит, вон какая! Небось, говорит, и фамилии не можешь подписывать на бумаге? Другой бы очень просто бросил бы тебя за темноту и необразованность.

А я стою у плетня и лепечу слова, дескать, конечно, Димитрий Наумыч, бросьте меня такую-то, что вам стоит. А он берет меня за ручку и отвечает:

— Я шутку пошутил, Пелагея Максимовна. Оставьте думать. Я, говорит, это так. Что вы?

Снова закатилось у меня сердце, икота подступает.

— Я, говорю, Димитрий Наумыч, будьте спокойны, тоже, конечно, могу дробь узнать и четыре правила. Или фамилию на бумаге подписывать. Я, говорю, не осрамлю вас, образованного…

Фельдшер Иван Кузьмич встал со стула и прошелся по комнате.

— Ну, ну, — сказал он, — хватит, завралась… Чем болеешь-то?

— Болею-то? Да теперь ничего, Иван Кузьмич. Полегче, будто, теперь. На здоровье не могу пожаловаться. А он-то, Димитрий Наумыч, говорит: пошутил, говорит, я. Вроде как, значит, шутку он выразил…

— Ну да, пошутил, — сказал фельдшер. — Конечно. Порошков, может, тебе дать?

— А не надо, — сказала Пелагея. — Спасибо тебе, Иван Кузьмич, за советы. Мне ехать надо.

И Пелагея, оставив на столе кулек с зерном, пошла к двери. Потом вернулась.

— Дробь-то мне, Иван Кузьмич… Где мне про эту самую дробь-то теперь узнать? К учителю, что ли, мне ехать?

— К учителю, — сказал фельдшер, вздыхая, — конечно. Медицины это не касается.

Пелагея низко поклонилась и вышла на улицу.

 

Исповедь

 

На страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась — купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником.

Фекла долго и старательно прилаживала свечку поближе к образу. А когда приладила, отошла несколько поодаль и, любуясь на дело своих рук, принялась молиться и просить себе всяких льгот и милостей взамен истраченного двугривенного.

Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди.

Исповедь происходила в алтаре за ширмой.

Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать.

За ширмой долго не задерживали.

Исповедники входили туда и через минуту, вздыхая и тихонько откашливаясь, выходили, кланяясь угодникам.

«Торопится поп, — подумала Фекла. — И чего торопится? Не на пожар ведь. Торопыга какой…»

Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке.

— Как звать-то? — спросил поп, благословляя.

— Феклой зовут.

— Ну, рассказывай, Фекла, — сказал поп, — какие грехи? В чем грешна? Не злословишь ли по-пустому? Не редко ли к богу прибегаешь?

— Грешна, батюшка, конечно, — сказала Фекла, кланяясь.

— Бог простит, — сказал поп, покрывая Феклу епитрахилью. — В бога-то веруешь ли? Не сомневаешься ли?

— В бога-то верую. Конечно, — сказала Фекла. — Сын-то приходит, например, выражается, осуждает, одним словом… А я-то верую.

— Это хорошо, матка, — сказал поп. — Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?

— Осуждает, — сказала Фекла. — Это, говорит, пустяки — ихняя вера. Нету, говорит, не существует бога, хоть все небо и облака обыщи…

— Бог есть, — строго сказал поп. — Не поддавайся на это… А чего, вспомни, сын-то еще говорил?

— Да разное говорил.

— Разное! — сердито сказал поп. — А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если бога-то нет? Сын-то ничего такого не говорил — откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это?

— Не говорил, — сказала Фекла, моргая глазами.

— А может, и химия, — задумчиво сказал поп. — Может, матка, конечно, и бога нету — химия все…

Бабка Фекла испуганно посмотрела на попа. Но тот положил ей на голову епитрахиль и стал бормотать слова молитвы.

— Ну иди, иди, — уныло сказал поп. — Не задерживай верующих.

Фекла еще раз испуганно оглянулась на попа и вышла, вздыхая и смиренно покашливая.

Потом подошла к своему угодничку, посмотрела на свечку, поправила обгоревший фитиль и вышла из церкви.

 

«Передовой человек»

 

Обычные люди устраивают званые вечера в день своего рождения или, скажем, на первое мая, а товарищ Ситников устроил вечеринку пятого мая, в день печати.

Пятого мая товарищ Ситников пригласил своих друзей и приятелей на пирог.

Пирог был с капустой. Хороший пирог. Сочный. Гости, приятно удивленные, со вкусом жевали, слушая хозяйские разговоры.

— Я все-таки передовой человек, — говорил товарищ Ситников, польщенный общим вниманием. — Иные люди на пасху приглашают гостей, а мне пасха вроде бы и не праздник. Ей-богу. Мне подавайте что-нибудь этакое значительное, культурное, например, день печати. Так сказать, торжественный день книги… Вроде, как, значит, праздник книги и науки…

Гости с огорчением поглядывали на хозяина. Он явно мешал им кушать и плохо действовал на пищеварение.

— Ей-богу, — говорил хозяин. — Тысячи людей проходят мимо этого праздника. Шутя, так сказать, проходят. А мне этот праздник выше всего. Мне, дорогие товарищи, даже не сам праздник дорог, мне, товарищи, книга дорога, печать.

Еще, знаете ли, покойная моя мамаша спрашивала, бывало: «Отчего это ты, Вася, так книгу любишь?» А я, знаете ли, мальчишка, щенок, от горшка два вершка — отвечаю: «Книгу я, мамаша, оттого люблю, что это печать и, так сказать, шестая держава…»

— Да уж что говорить, — вздохнул кто-то из гостей, — конечно, большой это праздник.

— Еще бы не большой! — воскликнул хозяин. — Книга! Что может быть драгоценней, товарищи? Конечно, малокультурный человек книгу и бросит куда попало, и стакан и тарелку на нее поставит…

Один из гостей, прожевывая пирог, сказал:

— Это верно… Я вот знал… Родственник… Комод у него, знаете ли, без ножки… Он книгу заместо ножки подложил…

— Видали! — с болью сказал хозяин. — Видали, какое чучело. Под комод! И ведь, наверное, сукин сын, хорошую, занимательную книгу подложил? Ну, подложи словарь немецкий или французский, так ведь нет… Ах, товарищи, далеко нам еще до настоящей культуры. Долго нам еще ждать культурного отношения к книге. Не скоро дойдет это до массы. Я вот, дорогие товарищи, вспоминаю одну историю. На фронте было. В армии. Бывало, придем куда-нибудь — и ну громить библиотеки. Листья летят, переплеты летят — ужас… Я помню, товарищи, спас одну книгу.

А пришли мы в какой-то фольварк. Богатый фольварк — диваны, книги, зеркала. И вижу я: рассматривают красноармейцы одну книжку. Сидят кучей и рассматривают. А книжища этакая огромная и с картинами — «Вселенная и человечество».

Увидел я, что книжка эта в опасности, стал просить и умолять красноармейцев.

— Братцы, говорю, на черта сдалась вам эта книжка! Отдайте, говорю, ее мне.

Ну, за пачку махорки отдали. Взял я ее, положил бережно в мешок и всю, знаете ли, войну, всю кампанию берег ее пуще глаза…

— И что же? — спросили гости с любопытством.

— Ну и ничего, — сказал хозяин. — Привез эту книжку домой. Замечательная книжка. Ей цены прямо-таки нет. Какие рисунки в красках! Бумага какая!.. Да вот я вам покажу.

Хозяин встал из-за стола и пошел в соседнюю комнату. Гости нехотя двинулись за хозяином, дожевывая на пути.

— Вот, — сказал хозяин, — обратите внимание! Некоторые картинки я даже вырезал оттуда и вставил в рамки.

Хозяин показал рукой на стены.

Действительно: вся комната была увешана иллюстрациями из книги «Вселенная и человечество». Некоторые иллюстрации были вставлены в черные скромные рамки и придавали всей комнате уютный и интеллигентный вид.

Восхищенные гости, осмотрев картины, пошли в столовую докушивать пирог с капустой.

 

Бедность

 

Нынче, братцы мои, какое самое модное слово, а?

Нынче самое что ни на есть модное слово, конечно, электрификация.

Дело это, не спорю, громадной важности, — Советскую Россию светом осветить. Но и в этом есть, пока что, свои неважные стороны. Я не говорю, товарищи, что платить дорого. Платить не дорого. Не дороже денег. Я не об этом говорю.

А вот про это.

— Жил я, товарищи, в громадном доме. Дом весь шел под керосином. У кого коптилка, у кого небольшая лампочка, у кого и нет ничего — поповской свечкой светится. Беда прямо!

А тут проводить свет стали.

Первым провел уполномоченный. Ну провел и провел. Мужчина он тихий, вида не показывает. Но ходит все-таки странно и все время задумчиво сморкается.

Но вида еще не показывает.

А тут дорогая наша хозяюшка Елизавета Игнатьевна Прохорова приходит раз и предлагает квартиру осветить.

— Все, — говорит, — проводят. И сам, говорит, уполномоченный провел.

Что ж! Стали и мы проводить…

Провели, осветили — батюшки светы! Кругом гниль и гнусь.

— То, бывало, утром на работу уйдешь, вечером явишься, чай попьешь — и спать. И ничего такого при керосине не видно было. А теперича зажгли, смотрим — тут туфля чья-то рваная валяется, тут обойки оторваны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит — от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится…

Батюшки светы! Хоть караул кричи. Смотреть на такое зрелище грустно.

Канапе, например, такое в нашей комнате стояло. Я думал, ничего себе канапе — хорошее канапе. Сидел часто на нем по вечерам. А теперича — зажег электричество — батюшки светы! Ну и ну! Ну и канапе! Все торчит, все висит, все изнутри лезет. Не могу сесть на такое канапе — душа протестует.

«Ну, — думаю, небогато я живу. Хоть из дому беги. Противно на все глядеть. Работа из рук падает».

Вижу, и хозяюшка Елизавета Игнатьевна ходит грустная, шуршит у себя на кухне, прибирается.

— Чего, — спрашиваю, — возитесь, хозяюшка?

А она рукой машет.

— Я, — говорит, — милый человек, и не думала, что так бедновато живу.

Взглянул я на хозяйкино барахло — действительно, думаю, негусто: гниль и гнусь, и тряпицы разные. И все это светлым светом залито и в глаза бросается.

Стал я приходить домой вроде как скучный.

Приду, свет зажгу, полюбуюсь на лампочку и ткнусь в койку.

После раздумал, получку получил, купил мелу, развел и приступил к работе. Обойки отодрал, клопов выбил, паутинки смел, канапе убрал, выкрасил, раздраконил — душа поет и радуется.

Но хоть и получилось хорошо, да не дюже. Зря и напрасно я, братишечки, деньги ухлопал — отрезала хозяйка провода.

— Больно, — говорит, — бедновато выходит при свете-то. Чего, говорит, этакую бедность освещать клопам на смех.

Я уже и просил, и доводы приводил — никак. Съезжай, говорит, с квартиры. Не желаю, говорит, я со светом жить. Нет у меня денег ремонты ремонтировать.

А легко ли съезжать, товарищи, если я на ремонт уйму денег ухлопал? Так и покорился.

Эх, братцы, и свет хорошо, да и со светом плохо.

 

Богатая жизнь

 

Кустарь-переплетчик Илья Иванович Спиридонов выиграл по золотому займу пять тысяч рублей золотом.

Первое время Илья Иваныч ходил совсем ошалевший, разводил руками, тряс головой и приговаривал:

— Ну и ну… Ну и штука… Да, что ж это, братцы?..

Потом, освоившись со своим богатством, Илья Иваныч принимался высчитывать, сколько и чего он может купить на эту сумму. Но выходило так много и так здорово, что Спиридонов махал рукой и бросал свои подсчеты.

Ко мне, по старой дружбишке, Илья Иваныч заходил раза два в день и всякий раз со всеми мелочами и новыми подробностями рассказывал, как он узнал о своем выигрыше, и какие удивительные переживания были у него в тот счастливый день.

— Ну что ж теперь делать-то будешь? — спрашивал я. — Чего покупать намерен?

— Да чего-нибудь куплю, — говорил Спиридонов. — Вот дров, конечно, куплю. Кастрюли, конечно, нужны новые для хозяйства… Штаны, конечно…

Илья Иваныч получил, наконец, из банка целую груду новеньких червонцев и исчез без следа. По крайней мере, он не заходил ко мне более двух месяцев.

Но однажды я встретил Илью Иваныча на улице.

Новый светло-коричневый костюм висел на нем мешком. Розовый галстук лез в лицо и щекотал подбородок. Илья Иваныч ежесекундно одергивал его, сплевывая от злости. Было заметно, что и костюм, и узкий жилет, и пышный галстук мешали человеку и не давали ему спокойно жить.

Сам Илья Иваныч очень похудел и осунулся. И лицо было желтое и нездоровое, со многими мелкими морщинками под глазами.

— Ну как? — спросил я.

— Да что ж, — уныло сказал Спиридонов. — Живем. Дровец, конечно, купил… А так-то, конечно, скушновато.

— С чего бы?

Илья Иваныч махнул рукой и пригласил меня в пивную. Там, одергивая розовый галстук, Илья Иваныч сказал:

— Вот все говорят: буржуи, буржуи… Буржуям, дескать, не житье, а малина. А вот я сам, скажем, буржуем побывал, капиталистом… А чего в этом хорошего?

— А что?

— Да как же, — сказал Спиридонов. — Нуте-ка, сами считайте. Родственники и свойственники, которые были мои и женины, со всеми расплевался. Поссорился. Это, скажем, раз. В народный суд попал я или нет? Попал. По делу гражданки Быковой. Разбор будет. Это, скажем, два… Жена, супруга, то есть, Марья Игнатьевна, насквозь все дни сидит на сундучке и плачет… Это, скажем, три… Налетчики дверь мне в квартире ломали или нет? Ломали. Хотя и не сломали, но есть мне от этого беспокойство? Есть. Я, может, теперь из квартиры не могу уйти. А если в квартире сидишь, опять плохо — дрова во дворе крадут. Куб у меня дров куплен. Следить надо.

Илья Иваныч с отчаянием махнул рукой.

— Чего ж ты теперь делать-то будешь? — спросил я.

— А не знаю, — сказал Илья Иваныч. — Прямо хоть в петлю… Я как в первый день получил деньги, так все и началось, все несчастья… То жил спокойно и безмятежно, то полезло со всех концов.

А я как в квартиру с деньгами вкатился, так сразу вижу, что не ладно что-то. Родственники, конечно, вижу, колбасятся по квартире. То нет никого, а то сидят на всех стульях. Поздравляют.

Я, конечно, дал каждому для потехи по два рубля. А Мишка, женин братишка, наиболыие колбасится.

— Довольно, — говорит, — стыдно по два рубля отваливать, когда, говорит, капиталец есть.

Ну, слово за слово, руками по столу — драка.

Кто кого бьет — неизвестно. А Мишка снял с вешалки мое демисезонное пальтишко и вышел.

Ну, расплевался я с родственниками. Стал так жить.

Купил, конечно, всякого добра. Кастрюли купил, пшена на два года. Стал думать, куда еще деньги присобачить. Смотрю — жена по хозяйству трется, ни отдыху ей, ни сроку.

«He дело, — думаю. — Хоть и баба она, а все-таки равноправная баба. Стоп, думаю. Возьму, думаю, ей в помощь небольшую девчонку. Пущай девчонка продукты стряпает».

Ну, взял. Девчонка крупу стряпает, а жена, на досуге, сидит целые дни на сундучке и плачет. То работала и веселилась, а то сидит и плачет. Ей, видите ли, на досуге всякие несчастья стали вспоминаться: и как папа ее скончался, и как она замуж за меня вышла… Вообще полезла ей в голову полная ерунда от делать нечего.

Дал я, конечно, супруге денег.

— Сходи, — говорю, — хотя бы в клуб или в театр. Я бы, говорю, и сам с тобой пошел, да мне, видишь ли, за дровами последить надо.

Ну, поплакала баба — пошла в клуб. В лото стала играть. Днем плачет — на досуге, а вечером играет. А я за дровами слежу. А девчонка продукты стряпает.

А после председатель заходит и говорит:

— Ты, — говорит, — что ж это, сукин кот, подростков эксплуатируешь? Почему, говорит, девчонка Быкова не зарегистрирована? Я, говорит, на тебя в народный суд подам, даром что ты деньги выиграл…

Илья Иваныч снова махнул рукой, поправил галстук и замолчал.

— Плохо, — сказал я.

— Еще бы не плохо, — оживился Илья Иваныч. — Сижу, скажем, за пивом, а в груди сосет. Может, сию минуту дрова у меня сперли. Или, может, в квартиру лезут… А у меня самовар новый стоит. И сидеть неохота, и идти неохота. Что ж дома? Жена, конечно, может быть плачет. Девчонка Быкова тоже плачет — боится под суд идти… Мишка, женин брат, наверное, вокруг квартиры колбасится — влезть хочет… Эх, лучше бы мне и денег этих не выигрывать!

Илья Иваныч расплатился за пиво и грустно пожал мне руку. Я было хотел его утешить на прощанье, но он вдруг спросил:

— А чего это самое… Розыгрыш-то новый скоро ли будет? Тысчонку бы мне, этово, неплохо выиграть для ровного счета…

Илья Иваныч одернул свой розовый галстук и, кивнув мне головой, торопливо пошел к дому.

 

Агитационный рассказ

 

 

(О вреде крещения)

 

Вот, братишки, истинное происшествие на днях случилось. И это не только происшествие — это настоящая даже драма из жизни небогатых беспартийных людей на почве религиозных заблуждений.

Тут, конечно, все вокруг виноваты. И сами супруги Тишкины виноваты, и ихняя маменька, беспартийная старушка, виновата, и я, конечно, не без вины.

А в апреле месяце у молодых супругов Тишкиных родилась девчонка. И такой прелестный ребенок восьми с половиной фунтов, что даже посторонним людям от зависти смотреть противно. А про родителей и говорить не приходится. Глаз они с ребетенка своего не сводят и все на весы прикидывают, дескать, вес каков. А вес восемь с половиной фунтов с небольшим походом. С одеяльцем несколько побольше. А ежели подушечку подложить, то и все девять фунтов набегают родителям на утешение, советскому отечеству на пользу.

Так вот, у небогатых супругов Тишкиных родился ребенок, а на третий день после того приезжает из Твери ихняя мамаша.

— Да, — говорит она, — ребенок славный. Такого, говорит, ребенка ежели не крестить — прямо грех перед богом. Надо, говорит, его обязательно крестить.

Ну, молодые супруги, конечно, в слезы. Плачут, рвут на себе волосы и пеплом их посыпают.

— Что вы, говорят, мамаша. Вы, говорят, хотя нам и ближайшая родственница, но лепечете явные пустяки. Не можем, говорят, мы пойти против совести — крестить ребенка по церковным обрядам в купели и с певчими.

А старушка на это отвечает загадочно.

— Да-с, — говорит, — ребенок молодой, может, конечно, без крещения помереть. Если, скажем, его ангельская душенька соскучится без святой водички.

Ну, родители на это, одним словом, совершенно плачут и мучаются и голову пеплом посыпают — дескать, зачем же помирать ребенку в полном расцвете своих сил и молодости. Лучше уж тогда, действительно, крестить, где бы вот только крестного отца раздобыть.

А я на это отвечаю:

— Если, говорю, ребенку угрожает смертельная опасность, то я могу как комнатный жилец пойти на компромисс и крестить вашего ребенка. Хотя, говорю, это идет против совести и эпохи. А главное, говорю, дорогонько будет стоить. Золотой, говорю, крестик, хотя и в ползолотника, по карману меня шлепнет. Будьте покойны. Кроме того, говорю, кружевные рубашечки даром не раздают по магазинам. Это, говорю, понимать надо и чувствовать.

Ну, родители на это просят в один голос. Дескать, пожалуйста, что за счеты, лишь было бы охоты.

— Можно, говорю. Хотя, говорю, в таком случае, конечно, надо бы вам винца поставить после того, как произойде в церкви таинство крещения. Я, говорю, хотя и неверующий человек, но, говорю, выпить не дурак. И от выпивки не отказываюсь, хотя, говорю, многие ученые и партийные люди и отрицают вино и никотин, считая это явлением вредным как для благородных частей организма, так и для почек и для селезенки с печенкой — частей неблагородных. И чтоб говорю, ко всему этому была бы небольшая закусочка.

Ну, родители, конечно, погоревали насчет дороговизны жизни, но спорить очень не стали. И на другой день в церкви бывшей великомученицы Ксении Блаженной произошло таинство крещения.

Принесли ребенка, развернули, окунули, записали, заплатили, плюнули и понесли назад.

А когда ребенка развернули, я сразу подумал:

— Не застудили бы, черти, ребенка в холодной атмосфере.

Так, конечно, и вышло. Ребенок заболел и через неделю помер. А медики в один голос заявили, что ребенок помер от ужасной простуды и от ныряния в воду после теплого одеяльца.

Горе родителей не поддается описанию. Горе крестного тоже не поддается описанию — родители не вернули золотого крестика.

— Нам, говорят, сейчас не до крестика.

Горе горем, а крестик вернуть бы надо.

 

Верная примета

 

— В приметы во всякие я, товарищи, не верю. Ерунда это.

Ну, скажем, поп идет, для примеру. Ну идет и идет.

Оставьте его в покое. Может, он в народный суд идет, или следователь его вызывает. Я почем знаю? Зачем же отсюда выводить всякие умозрения — дескать, встретил попа, значит, худо будет? Ерунда это. Пустяки.

Или, скажем, черная кошка дорогу перебежала… Другой человек увидит кошку и непременно назад лыжи повернет. Испужается. Не пойдет по делу. Пути, дескать, не будет.

Опять-таки вздор. Опять ерунда. Ну бежит кошка — что из того? Ну пихни ее ногой или перебеги на другую сторону и иди спокойно по своим делам. Так нет, назад вертаются.

Я, товарищи, открыто заявляю: не верю я в эти пустяковые приметы… Раз такое было дело. Пригласил нас Иван Иваныч Крюков, — может, знаете, — на свои именины. Баба его, конечно, в день именин крендель этакий огромный спекла. И мелким сахаром сверху обсыпала. И выносит его на блюде. На стол ставит.

А хозяин, заметьте, ручки свои потирает.

— Вот, говорит, обратите ваше такое внимание на этот крендель. Крендель, говорит, этот не простой. Крендель, говорит, с сюрпризом для гостей.

— Ну? — спрашиваем.

— Да, говорит, с сюрпризом. Гривенник, говорит, серебряный в нем запечен. Кому, говорит, гривенник достанется, тот и есть самый счастливый в жизни. Испытаем, говорит, счастье… Примета верная.

Нарезал хозяин крендель. Стали кушать…

А был среди нас вдовец Петрович. Человек ужасно робкий и несчастливый. Не везло ему в жизни: и кобыла у него ногу сломала, и баба у него, знаете, недавно скончалась по болезни, и вообще по всем пунктам не перло человеку.

Так вот этот самый Петрович, как услышал про гривенник — затрясся.

— Эх, говорит, кабы мне гривенник достался. Кабы мне счастье такое привалило.

И сам навалился на крендель, жует — хозяин даже резать не поспевает. Съел он одиннадцать кусков, на двенадцатом — стоп!

— Угу, говорит, тут, кажется, гривенник. Под языком…

Сунул Петрович палец в рот — вытащить хотел, да от радости, как рыба, вздохнул внутрь и поперхнулся. И проглотил гривенник.

Встал Петрович бледный из-за стола.

— Так, говорит, нельзя, братцы. Надо, говорит, покрупней монеты запекать. Я, говорит, проглотил нечаянно…

Принялся народ хохотать над ним. А Петрович не смеется. Стоит очумелый возле стола и воду хлебает из ковшика. Попил водички, пришел в себя и тоже смеяться начал.

— Хотя, говорит, я и проглотил гривенник, но все-таки счастье ко мне обернулось. Попрет мне теперь в жизни.

Но Петровичу не поперло.

К вечеру он заболел и через два дня помер в страшных мучениях.

А доктора заявили, будто скончался Петрович от гривенника, будто гривенник в кишках засел. Монета все-таки хотя и некрупная, но новая, шершавая, по краям зазубринки — не проскользнуть.

А хоронили Петровича по гражданскому обряду и без попов. В этом отношении Петровичу поперло.

 

Плохие деньги

 

Иван Петрович Мартынов, слесарь с завода «Коммунар», тихонько приоткрыл дверь и хотел осторожно шагнуть, но не удержался и ввалился в комнату на четвереньках.

Жена всплеснула руками и сердито двинула кастрюлей.

— Опять набрался! Опять, ирод, Пилат-мученик, набрался.

— Отнюдь, — сказал слесарь, пытаясь встать на ноги. — Трезвый я, как стеклышко… Гляди, Маша… Могу, если ты хочешь, до плиты дойти, могу до кровати… Гляди.

Иван Петрович шагнул в сторону, но не удержался и свалился на кровать.

— Отнюдь, — сказал он, укладываясь на подушку. — Трезвый я, как стеклышко… И все, гляди, Маша, в порядке у меня… Вот он, нос у меня, целый… Вот он, костюмчик, целый… Если про шапку думаешь — вот она, шапка, в кармане… Гляди, Маша… Отнюдь… Как стеклышко… А если про получку — вот она. Гляди, Маша…

Слесарь сунул руку в карман и вытащил несколько мелких знаков.

— Вот она, получка. Гляди, Маша.

Жена села на кровать и в голос заплакала.

Слесарь с удивлением поднял голову с подушки и, вдруг трезвея, присел на кровать.

— Маша, — сказал он, — а Маш… Ты, конечно, не плачь, Маш… Рази я что? Я малехонько. Малехонько я, Маша. Я как стеклышко… Один, может, стаканчик и будет. Я да Василь Ваныч… Рази я виноват?..

— Кошка виновата, — сказала жена, обиженно подбирая губы.

— Не кошка, — сказал слесарь. — Кошку я не виню. Отнюдь. Я тебе, Маша, по порядку. Утром, конечно, прихожу, а ребята на заводе треплются. Кассир, говорит, Иван Маркыч, за деньгами уехал. Получка, значит… Подхожу к кассе, а кассир Иван Маркыч сидит скучный и на деньги смотрит…

— Ты не мели, — сказала жена. — Раз пьяный, то спи на подушке.

— Я не пьяный, — сказал слесарь. — Я, Маша, как стеклышко. Я только тебе по порядку. Рази я виноват?.. Подхожу к кассе, а кассир Иван Маркыч говорит басом: «Ста-новься, ребята, по три персоны. Деньги, говорит, сегодня плохие — купюры горазд крупные». А я говорю: «Что вы, говорю, Иван Маркыч, над нами делаете? Рази можно? Где ж это, говорю, менять-то будем?» А тут, конечно, подходит Василь Иваныч. «Ты, говорит, не треплись с кассиром. Сию, говорит, минуту возьмем третью персону, ать на улицу, разменяем в лучшем виде…» Рази я виноват, Маша?.. Ну, расписались, получили, вышли. А на улице никто не меняет. Мы в «Народное благо» — нету. Мы к частному купчику — нету. «А, говорит, покупать — так не у мене, а не покупать — так у мене. Вали дальше…» Мы и пошли. Рази я виноват? Ну, пошли. А тут «Вена». Зашли. Закусили, заплатили, выпили. А сдачу нам дают крупно — с десяти пять. Пошли, конечно, менять. Закусили, заплатили, выпили. А сдачу нам дают, в рот им муха, — три. Купюра не горазд крупная, а менять надо. Рази я виноват, Маша?.. Пошли менять три. Закусили, заплатили, выпили… Рази я виноват?.. А после, конечно, подходит какой-то субчик. «Можем, говорит, менять крупные купюры на мелкие. Берем, говорит, всего ничего». А мы говорим: «Поздно, говорим. Вали мимо». Рази я виноват, Маш?.. Я как стеклышко…

Слесарь Иван Петрович снова свалился на подушку и моментально захрапел.

 

Живой труп

 

 

(Истинное происшествие)

 

Странная история произошла с одним рабочим. До того странная эта история, что, узнавши ее, половина наших подписчиков, наверное, бросит пить.

Но не робей, дорогой подписчик! Бросить пить — это не так страшно. Автор, например, пивший в свое время все, кроме керосина, тоже бросил эту вредную привычку. И ничего. Жить можно.

А рассказывал эту странную историю сам виновник — рабочий одной из ленинградских фабрик. Фамилию свою он просил не печатать. Стесняюсь, говорит. Ну, что ж — фамилию печатать не будем. А для красоты рассказа назовем его хотя бы Федя Жуков.

— Я пива теперь не пью, — сказал Федя Жуков. — Душа не принимает. Хотя ученые профессора и говорят, будто пиво очень даже полезно для организма и будто даже от него толстеет организм, но я с этим не считаюсь.

Конечно, ученый профессор выкушает стаканчик пива в обед да полстаканчика в ужин — ему и полезно, его организм и толстеет. А кто стаканами не считается, тому хуже пива нет ничего.

А я, например, от пива в обморок падаю. И делаюсь все равно как покойник. Дыханье даже у меня прерывается.

А раз в субботу пошли ребята пить. Пошел и я.

Пили, пили. Только вдруг, после пятой, я ужасно окосел и сижу на стуле белый, скучаю. Ребята, конечно, просят:

— Федя, Федя…

А ихний Федя рот раскрыл и не отзывается.

Извинились ребята перед народом за слабость организма, взяли меня под руки и отвезли домой.

Положили дома на кровать, а на кровати мне хуже.

Женка чересчур испугалась, обтирает мне кожу мокрыми тряпками, а я сомлел и лежу что статуя.

Женка пальто накинула и к врачу.

Коммунальный врач приходит. Осмотрел меня и говорит:

— Что-то, говорит, у него в организме от пива заскочило. Кишка, может, на кишку зашла. Везите его в больницу. Там разберут.

Ну, отвезли меня в больницу.

А дальше я ничего не помню. Как стена железная опустилась передо мной.

Только просыпаюсь я от холода и голода.

Проснулся. Кругом темно.

Почему, думаю, темно? За какое самое это темно? Что, думаю, за пустяки? Где ж это я такое?

Сел. Смотрю: сижу на досках голый, а на ноге номерок 17. А кругом не то больные свалены, не то не поймешь что, не то покойники.

До чего я сомлел, до чего испугался! Где ж это я, думаю? За какое это самое номерок-то у меня на ноге? Или, думаю, я скончался. Или, думаю, врачи обмишурились. Или, думаю, я от пива в обморок свалился, а меня за покойника приняли.

Ах, думаю, да! Ах, думаю, ну!

Хочу спичку чиркануть, осмотреться. Хлопе за карман. А кармана нету — одна нога голая. Хлопе за гимнастерку — живот голый.

Человек я, конечно, очень храбрейший, отчаянный даже, а тут, ничего не скажу, оробел. И сижу на досках голый.

Только вдруг слышу — возле двери в коридоре кто-то ногами чиркает. И после берется за ручку и открывает дверь.

Ах, чего, думаю, мне делать? Может, это сторож идет. Не испугать бы мне его. Тоже в темноте встанешь или крикнешь — помрет с перепугу. Ах, чего мне, думаю, делать?

А дверь сию минуту открылась, и входит сторож. С небольшой такой седоватой бородкой, в картузе.

Ах, чего, думаю, мне делать? И сам, чтоб не испугать напрасно гражданина, не двигаюсь и не кричу и руками не машу, а только тихонечко через губы «тс» делаю.

А сторож как услышит «тс», как завизжит собакой, как свалится на корячки собакой, как попрет к двери.

Ах, думаю, ну! Испугал человека. Теперь, думаю, безразлично.

— Стой, кричу, братишка! Не пугайся! Это я — Федя!

Выбежал я за сторожем, бегу — номерок по ноге хлопает. А сторож оглянулся назад — как припустит теку.

Бегим по коридору — народ с перепугу мухами валится. А мне хоть бы что.

Добежал я до какой-то комнаты. Свалился.

— Братцы, говорю, это я — Федя Жуков! Живой…

Положили меня на кровать, вина стали давать. А я вина не принимаю.

— Нету, говорю, будет. Не пью и в рот хмельного не беру.

Так и бросил пить.

А сторож — ничего, отдышался. И даже приходил меня смотреть. Даже мы с ним подружились и выпили по бутылочке портера.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: