Во тьме

Как-то знойным днем в конце июля из Нью-Йорка позвонил Ричард Кэрэмел и сообщил, что они с Мори выезжают, прихватив с собой некоего приятеля. Они явились около пяти, слегка навеселе, в сопровождении невысокого коренастого человека лет тридцати пяти, которого представили как мистера Джо Халла, одного из лучших парней, каких только Энтони и Глория когда-либо встречали.

Джо Халл был обладателем соломенного цвета щетины, которая неукротимо и яростно пробивалась сквозь его кожу и низкого голоса, варьировавшего между глубоким басом и хриплым шепотом. Энтони, занося чемодан Мори наверх, прошел за его владельцем в комнату и осторожно прикрыл дверь.

— Что это за тип? — требовательно спросил он.

Мори залихватски ухмыльнулся.

— Кто, Халл? А, с ним все в порядке. Он хороший.

— Да, я понимаю, но кто он такой?

— Халл? Да просто хороший парень. Он принц. — Смешок Мори возобновился с удвоенной силой и сопровождался серией приятных кошачьих гримас. Энтони не знал, улыбаться ему тоже или хмуриться.

— По-моему, он странный. И одет как-то непонятно, — он помедлил. — У меня смутное подозрение, что вы подобрали его где-то прошлой ночью.

— Пальцем в небо, — объявил Мори. — Я его почти всю жизнь знаю.

Однако, в силу того, что он завершил свою декларацию каскадом коротких смехоподобных звуков, Энтони был вынужден добавить:

— Да уж, так я тебе и поверил.

Позднее, перед самым обедом, пока Мори и Дик что-то обсуждали на весьма повышенных тонах, а Джо Халл внимал им в молчании, потягивая из своего стакана, Глория увлекла Энтони в столовую.

— Мне совсем не нравится этот Халл, — сказала она. — Пусть он моется в ванной Тана.

— Но я же не могу сказать ему об этом.

— А я не хочу, чтоб он пользовался нашей ванной.

— Да что тебе в нем не нравится?

— На нем белые туфли, как перчатки. Сквозь них пальцы видны. Бр-р! Кто он вообще такой?

— Спроси что-нибудь полегче.

— Ясно. Но это конечно нахальство — взять и притащить его сюда. У нас ведь не ночлежка для матросов!

— Они были уже на взводе, когда звонили. Мори сказал, что они со вчерашнего вечера что-то празднуют.

Глория сердито встряхнула головой и, не говоря ни слова, вернулась на крыльцо. Энтони видел, как она старается избавиться от своих подозрений и посвятить себя целиком наслаждению вечером.

День выдался поистине тропический, и даже в поздних сумерках с раскаленной дороги накатывали слабо дрожащие, словно желе, волны духоты. Небо было безоблачно, только за дальними лесами в направлении Саунда временами погромыхивало. Когда Тана объявил, что обед готов, мужчины, с разрешения Глории не надевая пиджаков, прошли в лом.

Мори затянул песенку, которую они довели до совершенства, пока ели первое. В ней было всего две строки и исполнялась она на мотив популярной «Дорогая Дэйзи». А слова были такие:

Жут-кая па-аника нас охватила,

С нею исче-езла моральная си-ила!

Каждый повтор приветствовался взрывом энтузиазма и продолжительными аплодисментами.

— Развеселитесь, Глория! — предложил Мори. — Ну-ка, ей богу, все! Давайте развеселим Глорию!

— Мне и так весело, — солгала она.

— Сюда, Танненбаум, — позвал он через плечо. — Я налил тебе выпить. Давай!

Глория попыталась остановить его руку.

— Пожалуйста, не надо, Мори.

— Но почему? Может быть, после обеда он сыграет нам на флейте. Сюда, Тана!

Тана, ухмыляясь, удалился со своим стаканом на кухню. Через несколько минут Мори налил ему еще один.

— Веселее, Глория! — кричал он. — Ради всего святого, не будьте так печальны!

— Дорогая, выпей еще, — советовал Энтони.

— Ну, пожалуйста.

— Веселее, Глория, — развязно вставил Джо Халл.

Глория вздрогнула при этом, ничем не обусловленном, обращении к ней по имени, и огляделась вокруг — заметил это еще кто-нибудь или нет? Это слово, столь легко скользнувшее с губ человека, к которому она не испытывала ничего, кроме неприязни, покоробило ее. Минутой позже она заметила, что Джо Халл налил Тана еще выпить, и ее гнев, усиленный отчасти влиянием алкоголя, возрос неимоверно.

— …и вот однажды, — рассказывал Мори, — мы с Питером Грэнби отправились в турецкие бани в Бостоне, примерно в два часа ночи. Там не было никого, кроме хозяина, и мы затолкали его в уборную, а дверь заперли. Потом приперся какой-то бродяга и захотел попариться. Он подумал, что мы массажисты, ей-богу! Ну мы и взяли его в охапку да макнули в бассейн прямо в одежде. Потом вытащили, положили на стол и обрабатывали до тех пор, пока он синяками не пошел. «Полегче, ребята», помню, вякал он, «ой, полегче, пожалуйста!..»

«Неужели это Мори?» думала Глория. Рассказанная кем угодно другим эта история, может быть, и развлекла бы ее, но выслушивать такое от во всех отношениях положительного Мори, этого олицетворения такта и предупредительности…

Жутка-ая па-а-аника нас охвати-ила.

С нею исче-езла-а-а…

Раскат грома заглушил остаток песни; Глория вздрогнула и попыталась допить содержимое своего стакана, но первый же глоток вызвал у нее тошноту, и она отставила недопитое. Обед был закончен, и все проследовали в гостиную, захватив с собой несколько бутылок и графинов. Кто-то прикрыл дверь на крыльцо, чтобы не было сквозняка, и вскоре в без того уже спертом воздухе завились тугие щупальца сигарного дыма.

— Вызывается лейтенант Танненбаум! — вновь это была какая-то карикатура на Мори. — Принесите нам флейту!

Энтони и Мори кинулись в кухню; Ричард Кэрэмел завел фонограф и подошел к Глории.

— Потанцуй со своим знаменитым кузеном.

— Я не хочу танцевать.

— Тогда я буду носить тебя на руках.

И словно выполняя какую-то очень важную и ответственную работу, он поднял ее своими толстоватыми маленькими ручками и тяжело затрусил по комнате.

— Поставь меня, Дик! У меня голова кружится! — требовала она.

Он кулем свалил ее на диван и с криком «Тана! Тана!» выбежал на кухню.

Потом она почувствовала, как ее без всякого предупреждения обхватили еще чьи-то руки, ощутила себя оторванной от дивана. Джо Халл, держа ее на весу, пытался в пьяном задоре подражать Дику.

— Отпустите меня, — резко приказала она. Его хмельной смех и зрелище заросшей рыжеватой щетиной скулы возле своего лица, вызвали у нее нестерпимое отвращение. — Сейчас же!

— Жу-уткая па-а… — начал он, но продолжить не смог, ибо рука Глории, описав в воздухе короткую дугу, влепилась в его щеку. При этом он внезапно отпустил ее, и она полетела на пол, успев еще вскользь удариться плечом о стол…

Потом комната наполнилась мужчинами и табачным дымом. Среди всего этого двигался Тана в своем белом пиджаке, он шатался, и Мори поддерживал его. Он выдувал из своей флейты какую-то дикую смесь звуков, которая была известна, как оповещал всех криком Энтони, под названием японской «дорожной» песни. Джо Халл нашел где-то коробку со свечами и жонглировал ими, вскрикивая «Еще одна в минусе!» всякий раз, когда свеча выпадала у него из рук, а Дик, видимо танцуя сам с собой, зачарованно кружился вокруг собственной оси, двигаясь при этом взад-вперед по комнате. Глории вдруг представилось, что все находящееся в комнате, лишившись опоры, проваливается сквозь переплетение туманно-голубых плоскостей в невообразимый четырехмерный круговорот.

А снаружи на удивление разыгралась непогода — редкие затишья между ударами грозы были наполнены шорохом трущихся о стены кустов, дробным гулом дождя, падающего на жестяную крышу кухни. Молнии сверкали почти беспрерывно, роняя густую дробь грома, похожую на грохот чугунных чушек, валящихся из добела раскаленной печи. Глория видела, как во все три окна заливает дождь, но не могла двинуться, чтоб их закрыть…

…Она была в холле. Она пожелала всем спокойной ночи, но никто не услышал этого и на нее не обратил никакого внимания. На мгновение ей показалось, что кто-то, перегнувшись через перила, наблюдает сверху за ней, но она не могла заставить себя вернуться в гостиную — лучше сойти с ума, чем смотреть на это сумасшествие.

…Наверху она никак не могла нащупать в темноте выключатель, пока сполох молнии, заполнивший комнату, не показал ей кнопку на стене. Но вместе с тем как вновь сомкнулась непроглядная темнота, выключатель опять ускользнул из-под ее нетерпеливых пальцев, тогда она стащила платье, нижнюю юбку и обессилено упала на сухую сторону вымоченной дождем постели.

Она закрыла глаза. Снизу доносился гомон веселящихся, в который время от времени вплетались фрагменты нестройного прерывистого пения, послышался внезапный резкий всплеск разбитого стакана, потом еще один…

Потом, просто складывая вместе эти кусочки времени, Глория подсчитала, что лежала наверху, наверное, больше двух часов. Она была в полном сознании, даже отдавала себе отчет, что прошло довольно много времени, прежде чем шум внизу затих, и гроза стала отходить на запад, оставляя за собой томительно-неспешные ливни звуков, которые падали, безжизненные и тяжкие, словно ее душа, где-то среди промокших полей. Долго еще слышались медлительные и неохотные россыпи дождя и звуки ветра, пока за окном все не стихло, кроме робкого перестука капель и тихого царапанья мокрых веток вьющейся по стене лозы о подоконник. Она лежала в полудреме, и сон никак не мог превозмочь явь… ее мучило желание освободиться от этой тяжести, которая теснила грудь. Она чувствовала, что если б только могла заплакать, этот гнет мгновенно растворился бы в слезах; сжимая веки, она пыталась вызвать спазмы в горле… но тщетно…

Кап! Кап! Кап! Звук был приятен ей — он напоминал весну, безмятежные дожди ее детства, которые развозили веселую грязь на заднем дворе и поливали крохотный садик, который она вскапывала маленькой лопаткой, рыхлила крохотными граблями и мотыгой. Кап — ка-ап! Он напомнил ей дни, когда дождь сыпался с золотых небес, которые таяли перед самыми сумерками, косо бросая последний сияющий столб света во влажную тьму деревьев. Так ясно, прохладно и чисто — и в центре этого мира, прямо в центре этого дождя была мама, неподвластная ему, надежная и сильная. Глория так хотела, чтобы мама была здесь, сейчас, но мамы уже не было, она уже ушла за пределы видимого и осязаемого навсегда. А этот темный гнет, он так давил на нее, так давил… Господи, как он невыносимо давил!

Она замерла и вся напряглась. Кто-то подошел к двери и стоял там, не шевелясь, разглядывая ее, лишь едва заметно покачиваясь. В смутном полумраке она отчетливо различала очертания его фигуры. Ниоткуда не доносилось ни звука, только огромная неодолимая тишина — пропал даже капельный перестук… только эта фигура, мерно качающаяся в дверном проеме, квинтэссенция ужаса, мертво глядящего из темноты, воплощение зла, столь же отвратительного под своим лаком, как оспины под слоем пудры. И только измученное, потрясенное сердце Глории, колотившееся так, что содрогалась грудь, уверяло, что в ней еще теплится жизнь…

Эта минута или непрерывный ряд минут растягивались в бесконечность; под взглядом Глории, который с детской настойчивостью пытался проникнуть в тайну мрака, притаившегося у двери, расплывчатое, дрожащее пятно стало во что-то складываться. Был миг, когда ей показалось, что какая-то невообразимая сила готова расколоть вдребезги её жизнь, лишить существования… потом фигура в дверном проеме — а это был Халл, она ясно видела, Халл — медленно повернулась, продолжая покачиваться, сделала шаг и пропала, поглощенная тем непостижимым мерцанием, которое и породило ее.

Кровь наконец рванулась по всему ее телу, вместе с этим пришла и жизнь. Мощный толчок заставил ее сесть на постели, она перемешала свое тело, пока ноги не коснулись пола рядом с кроватью. Глория знала, что должна была сделать — сейчас, немедленно, пока еще не поздно. Она должна была вырваться отсюда на волю, в эту прохладную свежесть ночи, ощутить возле ног шелест сырой травы и холодную влагу на лбу. Механически она влезла в свое платье, нащупала в непроглядной тьме платяного шкафа шляпку. Она должна была уйти из этого дома, где таилось нечто постоянно давившее ей на грудь, а то и превращавшееся в неприкаянные, расплывчатые фигуры во мраке.

Охваченная паникой, она бестолково вертела в руках пальто и уже нашла рукав, но тут услышала на нижней площадке шаги Энтони. Медлить было нельзя, он мог не пустить ее, ведь даже Энтони был частью этой тяжести, частью этого злого дома, той угрюмой темноты, которая ширилась вокруг…

Значит, через холл… и вниз по задней лестнице, уже слыша голос Энтони в спальне, откуда она только что выбежала:

— Глория! Глория!

Но она уже добралась до кухни и через дверной проем выбежала в ночь. Сотни капель, стряхнутые порывом ветра с мокрого дерева, окатили ее, и она радостно размазала их по лицу разгоряченными ладонями.

— Глория! Глория!

Голос донесся из непостижимого далека приглушенный, обескровленный стенами, из которых она только что вырвалась. Она обогнула дом и по тропинке пустилась к проезжей дороге, в состоянии близком к ликованию свернула на нее и, осторожно двигаясь в полной темноте, пошла по щетке короткой придорожной травы.

— Глория!

Она бросилась бежать, споткнулась об изгиб открученной ветром ветки. Голос был уже снаружи. Убедившись, что в спальне никого нет, Энтони вышел на крыльцо. Но неведомое нечто гнало ее вперед; оно оставалось там, с Энтони, и ей нужно было продолжать свой бег под этими тусклыми гнетущими небесами, гнать себя сквозь это безмолвие, расстилавшееся впереди, как сквозь вполне реальную преграду.

Она шла какое-то время вдоль едва различимой дороги, примерно в полумиле от дома миновала одинокий заброшенный амбар, который смутно зиял во мраке черным предвестьем беды; это было единственное строение между серым домом и Мариэттой. На развилке она выбрала дорогу, которая втягивалась в лес, и побежала меж двух высоких стен из листьев и ветвей, которые почти смыкались нал головой. Вдруг на дороге впереди себя она заметила тонкую серебристо мерцающую вертикальную полоску, похожую на лезвие меча, брошенного прямо в грязь. Когда она подошла поближе, у нее вырвался негромкий возглас облегчения — это была колесная колея, наполненная водой; подняв глаза вверх, она увидела в небе светлую расселину и поняла, что взошла луна.

— Глория!

Она вздрогнула от неожиданности. Энтони был не дальше, чем в семидесяти ярдах позади нее.

— Глория, подожди меня!

Она крепко сжала губы, чтобы не закричать, и лишь ускорила шаги. Меньше чем через сто ярдов лес кончился, скатавшись назад, словно темный чулок с ноги дороги. В трех минутах ходьбы перед собой она увидела подвешенное прямо в бесконечно раздвинувшемся пространстве ажурное переплетение мерцающих лучей и блесток, которые, волнообразно сближаясь через равные промежутки, стягивались к какому-то невидимому центру. Внезапно она поняла, куда ей нужно идти. Это был огромный каскад проводов, которые, как лапы гигантского паука, глазами которого были маленькие зеленые огоньки в будке стрелочника, взмывали ввысь над рекой и неслись вместе с железнодорожным мостом прямо к станции. Станция! А там будет поезд, чтоб увезти ее отсюда.

— Глория, это я! Это я, Энтони! Глория, я не собираюсь тебя удерживать! Бога ради, где ты?

Вместо ответа она побежала, держась середины дороги и перепрыгивая через блестки луж — иллюзорные пятна тончайшего, бесплотного золота. Потом резко свернула налево и пошла по узкой грунтовой дороге, обходя какие-то темные массы на земле. С одинокого дерева скорбно заухал филин, и Глория подняла голову, чтоб посмотреть на него. Она уже видела впереди себя эстакаду, ведущую на мост, к ней поднималась лесенка. Станция была за рекой.

Еще один звук напугал се — унылая сирена приближающегося поезда; и почти одновременно — повторяющийся зов, теперь еле слышный и далекий.

— Глория! Глория!

Энтони, должно быть, так и не свернул с главной дороги. Она злорадно рассмеялась, довольная тем, что сумела ускользнуть от него; теперь у нее есть время, чтоб переждать поезд.

Теперь совсем близкий гудок опять наполнил воздух; потом без всякого подготовительного грохота и лязга из-за поворота на высокой насыпи показалась темная изгибающаяся масса, и не издавая иных звуков, кроме шума рассекаемого воздуха и похожего на тиканье часов рельсового перестука, двинулась к мосту — это был поезд с электровозом. Два ярких пятна голубого сияния над локомотивом образовывали между собой потрескивающую сверкающую полосу, которая, словно внезапно вспыхнувшая рядом с покойником лампа, осветила на миг удаляющиеся ряды деревьев и заставила Глорию инстинктивно перейти на дальний край дороги. Свет показался тепловатым — температуры теплой крови… Перестук внезапно слился в дробный грохот; растягиваясь в тяжеловесной упругости, состав прогрохотал мимо нее, с громоподобным тарарамом въехал на мост и, догоняя мертвенно-бледный луч собственного прожектора, помчался над темной, безмолвной рекой. Потом стал быстро сжиматься, утягивая за собой весь свой шум, пока не осталось лишь раскатистое эхо, долго замиравшее на дальнем берегу.

Осторожная тишина вновь пала на промокшую насквозь округу; опять стало накрапывать — и вдруг на Глорию обрушился целый ливень тяжелых капель, выведя из бесчувственного оцепенения, в которое повергло ее зрелище проходящего поезда. Она быстро побежала по склону к берегу и стала взбираться по железной лесенке на мост, припоминая, что нечто подобное ей хотелось сделать всегда и что впереди ее ждет не менее волнующее удовольствие пройти над рекой по метровой ширины мосткам, которые были проложены рядом с рельсами.

Добралась! Так-то лучше. Теперь она была наверху и окрестности представлялись ей грядами уходящих вдаль холмов, исчерканных полупрозрачными ажурными рядами или темными заплатами древесных насаждений, залитых холодным светом луны. Справа от нее, в полумиле вниз по реке, которая, тускло серебрясь схваченными отблесками света, уходила вдаль, напоминая блестящий клейкий след улитки, перемигивались разбросанные огни Мариэтты. Не дальше чем в двух сотнях ярдов, там где кончался мост, припали к земле станционные строения, отмеченные единственным тусклым фонарем. Давящее чувство пропало — верхушки деревьев под ней укачивали новорожденный лунный свет, навевая ему спасительную дрему. Жестом обретенной свободы она широко раскинула руки. Вот чего она хотела — стоять вот так одной высоко среди пустого и холодного пространства.

— Глория!

Как внезапно испугавшийся ребенок, она устремилась по мосткам — быстрым шагом, перебежками, вприпрыжку, с возбуждающим чувством собственной легкости, почти невесомости, Пусть теперь догоняет — она больше не боялась этого, она только должна первой добраться до станции, потому что теперь это было частью игры. Глория была счастлива. Сорванная с головы шляпка была крепко зажата в руке, короткие завитые пряди подпрыгивали вокруг ушей. Она думала, что больше никогда уже не ощутит себя такой молодой, но это была ее ночь и сейчас весь мир принадлежал только ей. Преодолев мостки, она торжествующе рассмеялась, добежала до деревянной платформы и совершенно счастливая приземлилась рядом с железным столбом, поддерживающим навес.

— Наконец-то! — воскликнула она, безмятежная в своем ликовании, словно утренняя заря. — Я здесь, Энтони, дорогой… Верный мой, ты обо мне беспокоился.

— Глория! — Он добрался до платформы и теперь бежал к ней. — Ты цела? — Подбежав, он опустился на колени и заключил ее в объятья.

— Да.

— Что случилось? Почему ты ушла? — встревожено спрашивал он.

— Мне нужно было… там было что-то, — она замолчала и призрак тревоги вновь мелькнул в ее сознании, — там было что-то, оно сидело на мне, вот здесь. — Она положила руку себе на грудь. — Я должна была уйти, убежать от этого.

— Что ты подразумеваешь под «этим»?

— Не знаю. Этот человек, Халл…

— Он обидел тебя?

— Он пришел к моей двери, пьяный. Я думаю, что со мной в тот момент случилось что-то вроде помешательства.

— Глория, родная моя…

Усталым движением она положила голову ему на плечо.

— Идем назад, — предложил он. Она вздрогнула.

— О, нет, я не смогу. Это снова придет и сядет на меня. — Ее голос поднялся до крика, который жалобно повис во мраке. — Оно придет…

— Ну, ну, — утешал он ее, прижимая к себе. — Если не хочешь, не надо. А чего ты хочешь? Просто посидеть здесь?

— Я хочу… хочу уехать отсюда.

— Куда?

— Да куда угодно!

— Господи, Глория! — воскликнул он, — да ты еще пьяная!

— Вовсе нет. И вечером не пьяная была. Я поднялась наверх, ну… я не знаю, примерно через полчаса после того, как кончился ужин… Ой!

Он нечаянно коснулся ее правого плеча.

— Больно. Я где-то ударилась плечом. Не знаю… кто-то поднял меня, потом уронил.

— Глория, идем домой. Уже поздно и сыро.

— Я не могу, — жалобно сказала она. — Ох, Энтони, не уговаривай меня! Завтра я смогу. Иди домой, а я буду здесь ждать поезда. Поеду в какой-нибудь отель…

— Я еду с тобой.

— Нет, тебе здесь нечего делать. Мне нужно побыть одной. Я хочу спать… да, я хочу спать. А вот завтра, когда ты выветришь весь этот запах виски и сигарет из дома, все утрясется и не будет этого Халла, я вернусь. А если бы я вернулась сейчас, опять это, о!.. — Она закрыла глаза ладонью, и Энтони понял тщетность всех попыток убедить ее.

— Я был совершенно трезвый, когда ты ушла, — сказал он. — Дик спал на диване, а мы с Мори о чем-то спорили. Халл куда-то ушел. Потом до меня дошло, что тебя уже несколько часов не видно и я решил подняться наверх…

Он замолчал, потому что из темноты вдруг донеслось гулкое и приветственное «Эй, вы там!» Глория вскочила, он поднялся следом за ней.

— Это голос Мори, — встревожено проговорила она. — Если Халл вместе с ним, пусть держатся подальше, не подпускай их!

— Кто здесь? — крикнул Энтони.

— Только Дик и Мори, — донеслись два успокаивающих голоса.

— Где Халл?

— В постели. Отрубился.

Их силуэты смутно обрисовались на краю платформы.

— Какого черта вы с Глорией тут делаете? — поинтересовался Ричард Кэрэмел, слегка очумелый спросонья.

— А вас чего сюда принесло?

Мори рассмеялся.

— Понятия не имею. Мы пошли за тобой и хлебнули, надо сказать, горя, пока догнали вас. Я услышал, как ты вышел на крыльцо и стал звать Глорию, тогда я разбудил Кэрэмела и внушил ему, правда не без труда, что если организуется поисковая экспедиция, то нам лучше принять в ней участие. Но он только мешал мне, то и дело присаживаясь прямо на дорогу и спрашивая, что, собственно, происходит. Твой след мы находили по восхитительному аромату «Канадского Клуба».

Под низким навесом платформы разразился целый водопад слегка истеричного хохота.

— Ладно, как же вы нас все-таки нашли?

— Ну, сначала мы двигались по шоссе, потом вдруг потеряли тебя. Подумали, что ты свернул на грунтовую дорогу. Потом нас кто-то окликнул и спросил, не ищем ли мы молодую девушку. Мы подошли и увидели маленького дрожащего старикашку, который как гном сидел на поваленном дереве. «Она свернула вон туда, — сообщил он, — и едва не наступила мне на башку, так спешила; потом мимо пробежал какой-то хмырь в коротких штанах для гольфа и тоже кинулся туда. И еще бросил мне вот это». Старикан помахал перед собой долларовой бумажкой…

— О, бедный старичок! — воскликнула Глория, глубоко тронутая.

— Я бросил ему еще один доллар и мы поспешили дальше, хотя он просил нас остаться и рассказать ему все от начала до конца.

— Бедный старик, — горестно вздыхала Глория.

Дик, все еще полусонный, уселся на какой-то ящик.

— Ну, и что теперь? — поинтересовался он тоном стоического самоотвержения.

— Глория расстроена, — пояснил Энтони. — и мы с ней отправляемся в город ближайшим поездом.

Мори вытащил из кармана смутно забелевшее в темноте расписание.

— Зажги спичку.

Из непроглядного мрака явился крохотный огонек, едва осветив четыре лица, нелепые и очень мало похожие на себя посреди бескрайней ночи.

— Давайте-ка посмотрим. Два, два тридцать… нет, это вечер. Черт возьми, да тут до половины шестого ни на чем не уедешь.

Энтони явно колебался.

— Ну, — пробормотал он неуверенно, — все равно мы решили дожидаться здесь поезда. А вам двоим никто не мешает вернуться и лечь спать.

— Ты тоже иди, Энтони, — стала настаивать Глория. — Я хочу, чтоб ты пошел и хоть немного поспал, дорогой. Ты и так весь день на привидение похож.

— Что за глупости ты несешь!

Дик зевнул.

— Прекрасно. Вы остаетесь — мы остаемся.

Он вышел из-под навеса и принялся обозревать небеса.

— Довольно приятная ночь, в конце концов. Звезды светят и все такое. И подобраны с исключительным вкусом.

— Я тоже хочу посмотреть, — Глория двинулась следом за ним, остальные двое присоединились к ней. — Давайте сядем здесь, — предложила она. — Мне так гораздо больше нравится.

Энтони с Диком превратили какой-то длинный ящик в спинку и нашли достаточно сухую доску, чтобы предложить Глории в качестве сиденья. Энтони опустился рядом с ней, а Дик после некоторых усилий умостился неподалеку, на бочке из-под яблок.

— Тана заснул в гамаке на крыльце, — заметил он. — Мы перенесли его и положили рядом с печью на кухне, чтоб просох. Он был насквозь мокрый.

— Вечное ним какие-то неприятности, — вздохнула Глория.

— Приветствую вас! — донесся сверху звучно-замогильный голос; вздрогнув от неожиданности, они задрали головы и увидели Мори, который каким-то образом забрался на навес, где и сидел теперь, свесив ноги через край и смутно выделяясь, как тень фантастической химеры, на фоне сверкающего звездами неба.

— Должно быть, именно для таких случаев как этот, — начал он мягко; слова его, казалось, медленно скользили вниз с неизмеримой высоты, мягко опускаясь на плечи внимавших, — праведники земли сей украшают железные дороги рекламными щитами, утверждающими в желтых и красных тонах, что «Иисус Христос — Бог», с непостижимым тактом располагая их рядом с утверждениями типа «Виски Гюнтерс — это класс».

Раздался негромкий смех и головы троих, расположившихся внизу, остались задранными вверх.

— Меня томит желание рассказать вам историю моего образования, — продолжал Мори, — в свете этих сардонически пылающих созвездий.

— Давай, давай! Ну, пожалуйста!

— На самом деле стоит?

Они с надеждой взирали, пока он справится с раздумчивым зевком, адресованным белой улыбающейся луне.

— Ну хорошо, — начал он, — в младенчестве я много молился. Я запасал молитвы на случай будущих прегрешений. Однажды за год я запас тысячу девятьсот «На сон грядущий».

— Кинь, пожалуйста сигарету, — попросил кто-то.

Небольшая пачка достигла платформы одновременно с громоподобным возгласом:

— Тихо! Я собираюсь облегчить себя от бремени памятных замет, хранимых для темноты именно такой земли и сияния именно таких небес.

Внизу от сигареты к сигарете прошлась зажженная спичка. Голос продолжал:

— Я был большой знаток насчет того, как одурачить Господа. Согрешив, я тут же начинал молиться и это привело к тому, что постепенно для меня исчезла всякая разница между проступком и молитвой. Я веровал, что если кто-то восклицает «Боже мой!» в тот момент, когда на него падает несгораемый шкаф, это в первую очередь доказывает, как глубоко укоренилась в нем вера. Потом я пошел в школу. В течение четырнадцати лет пять десятков честнейших людей твердили мне, указывая па допотопные кремневые ружья: «Вот настоящая вещь. А эти новые винтовки — лишь глупая поверхностная имитация». Они осуждали книги, которые я читал и предметы, о которых я думал, называя их аморальными; потом мода изменилась, и они стали критиковать эти же вещи, называя их теперь «заумными».

Поэтому, будучи достаточно сообразительным для своих лет, я повернулся от профессоров к поэтам, вслушиваясь в лирический тенор Суинберна или драматический тенор Шелли, в огромного диапазона первый бас Шекспира или второй бас Теннисона с его случайными фальцетами; не чужды были мне басы профундо Мильтона и Марло. Я вникал в скорый говор Браунинга, декламации Байрона, бубненье Вордсворта. Это, но крайней мере, не приносило мне вреда. Я кое-что узнал о красоте — как раз достаточно, чтобы понять, что она не имеет ничего общего с правдой; больше того, я обнаружил, что не существует единой литературной традиции, есть только традиция неизбежного умирания всякой литературной традиции…

Потом я вырос и прелесть незамутненных иллюзий слетела с меня. Ткань моего ума огрубела, а зрение сделалось невыносимо острым. Жизнь вздымалась словно бурное море вокруг моего острова, и я сам не заметил, что уже плыву по нему.

Переход был практически неуловим — все это, оказалось, давно поджидало меня. Это такая вещь, что в ней найдется с виду безобидная, но достаточно коварная западня для всякого. А что же случилось со мной? Нет — я не пытался совратить жену привратника, не бегал нагишом по улице, возглашая о своей половой зрелости. Сама страсть никогда не побуждает к действию — действуют всегда одежды, в которые она рядится. Мне сделалось скучно жить — и все. Скука, каковая есть псевдоним, а зачастую и маска, за которой скрывается жажда жизни, стала бессознательным мотивом всех моих действий. Красота осталась позади — вы понимаете? Я окончательно вырос. — Он сделал паузу. — Конец школьных лет и ученья в колледже. Начинается часть вторая.

Три неспешно блуждавшие огонька указывали местоположение его слушателей. Глория теперь полулежала у Энтони на коленях. Он так крепко обнял ее свободной рукой, что она могла слышать биение его сердца. Ричард Кэрэмел, водрузившись на бочку из-под яблок, время от времени принимался шевелиться, издавая при этом негромкое ворчание.

— Повзрослев, я очутился в стране джаза и прочей хренотени и немедленно впал в состояние почти осязаемого замешательства. Жизнь возвышалась надо мной подобно не обремененной строгой моралью классной даме и вносила поправки в мое упорядоченное мироощущение. Но я, все еще веруя в силу разума, продолжал брести своей дорогой. Я читал Смита, который, смеясь над милосердием, настаивал, что именно глумление — высшая форма самовыражения, и вот этот Смит, заменив собой милосердие, до сих пор застит мне свет. Я начитался Джонса, который так изящно расправился с индивидуализмом — и вот пожалуйста! Джонс все еще путается у меня под ногами. Я не думал — я был полем битвы для мыслей множества других людей, или еще лучше сказать, я был похож на одну из тех соблазнительных, но бессильных стран, по территории которых прокатываются туда-сюда армии великих держав.

Я достиг зрелости, находясь под впечатлением, что весь этот накапливаемый опыт должен направить мою жизнь прямо к счастью. На самом деле я просто совершил не такой уж редкий подвиг, научившись решать всякий вопрос в воображении еще задолго до того, как он возникал передо мной в жизни, но от ударов и перипетий существования это все равно не избавляло. Однако, отведав несколько раз этого последнего блюда, я быстро насытился. Послушай! сказал я себе. Твой драгоценный Опыт дается тебе слишком дорого. Это не мед, который вливается прямо в твой раскрытый рот, это стена, на которую приходится карабкаться изо всех сил. Таким образом, я облачился в то, что считал неуязвимым скептицизмом и решил, что мое образование завершено. Но было слишком поздно. Решив ради собственной защиты не обзаводиться новыми связями с раздираемым трагическими страстями и обреченным человечеством, я попался на остальном. Я променял борьбу против любви на борьбу с одиночеством, а борьбу против жизни — на борьбу со смертью.

Он сделал паузу, чтоб подчеркнуть это свое последнее наблюдение, через минуту зевнул и продолжил:

— Дебют второй фазы моего образования, начатой вопреки всем моим устремлениям, ради какой-то непостижимой цели и конечного результата, который я вряд ли себе представлял, был сопряжен с ужасным разочарованием… Если он, конечно, вообще может существовать, этот результат. Этот был нелегкий выбор. Классная дама прямо так и говорила: «Мы будем играть в футбол, и ни во что, кроме футбола. Если ты не хочешь играть в футбол, значит, не будешь играть вообще…»

Что мне было делать — игрового времени так мало!

Но все же я чувствовал, что нас лишают права испытать даже то жалкое утешение, которое переживает, поднимаясь с колен, сбитый на площадке футболист. И вы, верно, думаете, что я упился этим пессимизмом, схватился за него, как за надежное и не слишком вгоняющее в депрессию — во всяком случае, не больше, чем тусклый осенний лень у костра — средство? Нет, такого со мной не было. Я был слишком горяч для этого, слишком еще жив.

И еще мне казалось, что для человека не может существовать какой-то окончательной цели. Человек начал нелепую, ожесточенную борьбу с природой — той самой природой, которая посредством божественного и великолепного стечения обстоятельств вознесла нас на то место, с которого мы можем швырнуть ей же в лицо перчатку. Она изобрела пути избавить человечество от худших и, таким образом, дала силу оставшимся осуществить ее более возвышенные — или, давайте назовем это, более затейливые, — хотя все еще достаточно неосознанные и случайные намерения. И вот, воодушевленные высочайшими дарами просвещения, мы стали изобретать способы обойти ее по кривой. В этой республике я видел, как черное начинает смешиваться с белым — в Европе имела место быть экономическая катастрофа, призванная спасти три или четыре больных и отвратительно управляемых нации от единственной власти, которая могла направить их к материальному процветанию.

Мы создаем Христа, который может возвысить прокаженного — и вот сейчас размножившиеся потомки этого прокаженного предстают перед нами как соль земли. Если кто-либо способен извлечь из этого урок — счастливого ему пути.

— А мне кажется, из жизни можно извлечь один-единственный урок, — перебила Глория, не противореча, а как бы грустно соглашаясь.

— Ну, и что это за урок? — живо откликнулся Мори.

— То, что из жизни невозможно извлечь никакого урока.

Немного помолчав, Мори сказал:

— Юная Глория, эта прекрасная и немилосердная дама, первой взглянула на мироздание с такой фундаментальной изощренностью, которой всегда пытался достичь я, которой никогда не достигнет Энтони, а Дик даже не осмыслит полностью.

С яблочной бочки донеслось презрительно-возмущенное хмыканье. Энтони, привыкший к темноте, мог ясно видеть сверканье желтого глаза Ричарда Кэрэмела и выражение негодования на его лице, когда он кричал:

— Ты просто сумасшедший! Ведь, следуя твоему же собственному заявлению, уже пытаясь, я приобретаю какой-то опыт.

— Пытаясь что? — свирепо отозвался Мори. — Пытаясь пронзить мрак политического идеализма каким-нибудь отчаянно-диким рывком навстречу правде? Застывши, сидеть день за днем на жестком стуле в бесконечном удалении от жизни и, глядя сквозь ветки деревьев на верхушку церковного шпиля, пытаться отделить раз и навсегда познаваемое от того, что не может быть познано? Пытаться выхватить кусок реальности и, присовокупив к нему жар собственной души, сообщить те невыразимые свойства, которыми он и так обладает в жизни, но безвозвратно теряет при переносе на бумагу или холст? Бесконечные годы изнурять себя в лаборатории среди сонмища шестеренок или пробирок ради единственной крохи истины сомнительного качества…

— А ты пробовал?

Мори помедлил, и в ответе его, когда он прозвучал, слышалась некая усталость, горький обертон, который отдавался еще какое-то время в ушах всех троих, пока не увлекся вверх и прочь, словно пузырек воздуха, притянутый прямо к Луне.

— Нет, только не я, — отозвался он мягко. — Я родился усталым — но с каким-то материнским умом, даром женщин подобных Глории, — и несмотря на все мои разговоры и послушания, тщетное ожидание всеобъемлющего откровения, которое — так и кажется — лежит совсем рядом, скрывается за любым рассуждением, я не добился ничего, ни к чему не добавил ни йоты.

Неясный звук в отдалении, который слышался уже несколько минут, вырос в жалобный утробный рев гигантской коровы и обозначил себя примерно в полумиле жемчужной точкой прожектора. На этот раз, грохоча и постанывая, состав тянул паровоз; проносясь мимо них и не прекращая своих громогласных жалоб, он обдал платформу целым ливнем искр и крупинок шлака.

— Ни единой йоты! — Голос Мори долетел до них словно с огромной высоты. — Что за немощная вещь разум с его несмелыми шажками, колебаниями, метаниями взад-вперед и самоубийственными отскоками! Интеллект — всего лишь инструмент обстоятельств. Есть люди, которые утверждают, что вселенную построил именно разум — но, Боже мой, разум никогда и паровоза бы не построил! Его построили обстоятельства. А интеллект — не больше, чем линейка, которой мы измеряем непостижимые свершения обстоятельств.

Я мог бы сослаться на философию наших дней — но нам слишком хорошо известно, что все это отрицательство, которым так поглощены сегодняшние интеллектуалы, эта победа Христа над Анатолем Франсом, в ближайшие пятьдесят лет может превратиться в свою собственную противоположность. — Он подумал и добавил. — Но я уверен в той громадной важности, которую представляю сам для себя, в необходимости признания этой важности для моего самосознания — то есть в тех вещах, с пониманием которых уже родилась наша мудрая и прекрасная Глория. Существует только это и болезненная бесполезность попыток постичь что-либо еще.

Ну хорошо, я ведь начал рассказывать вам о своем образовании. Но, как видите, ничему я не научился, даже о себе узнал очень немного. И если б мне суждено было узнать, я умер бы с плотно сжатыми губами и колпачком на авторучке, как до сих пор и поступали мудрейшие из людей — во всяком случае, со времен провала некоего знаменательного предприятия — странного, между прочим, предприятия. Оно касалось некоторых скептиков, которые думали, что дальновидны, точно как мы с вами. Разрешите мне поведать о них вместо вечерней молитвы, пока вы еще не отошли ко сну.

Как-то давным-давно все умные и талантливые люди в мире обратились в одну веру — точнее сказать, в безверие. Но их очень огорчала мысль о том, что пройдет очень немного лет после их смерти, и им станут приписывать множество верований и суеверий, о которых они и не помышляли, множество предсказаний, которых они и не собирались делать. Поэтому они сказали друг другу:

Давайте объединим наши усилия и создадим великую книгу, которая станет вечной насмешкой над легковерием человечества. Давайте убедим наших самых искусных в описании любви поэтов написать о радостях плоти, попросим поднаторевших в этом деле журналистов включить несколько знаменитых любовных историй. Мы включим туда все наиболее нелепые небылицы, которые сейчас в ходу, подберем самого забористого сатирика, который слепил бы из всех божеств, которым ныне поклоняется человечество, одно божество, которое будет более величественным, чем любое из старых, но в то же время таким по-человечески слабым, что станет поводом для насмешек всего мира, мы припишем ему самые абсурдные мысли, какие только можно придумать, непомерное тщеславие и неистовство, которые заставят предположить, что всем этим он занимается ради собственной забавы; в общем, чтобы люди, читая нашу книгу, начинали размышлять над ней, и в мире прекратится глупость.

И, наконец, давайте позаботимся о том, чтоб эта книга обладала всеми высотами стиля, чтобы она действительно могла стать вечной и свидетельствовать о нашем глубочайшем скептицизме и нашей всеобъемлющей иронии.

Так эти люди и поступили, и почили.

А книга их действительно пережила века, ибо так прекрасно была она написана и настолько изумляла совершенством своей выдумки, которую эти мудрецы и гении вложили в нее. Правда, они не позаботились снабдить ее заглавием, но после того, как все они умерли, книга стала известна как Библия.

Когда он замолчал, никто не отозвался. Всех присутствующих словно околдовала сырая недвижность, дремотно повисшая в ночном воздухе.

— Как я уже говорил, я собирался продолжить историю моего образования. Но коктейли во мне уже перегорели, да и ночь почти выдохлась, и скоро начнется это несносное, неистребимое копошенье — на деревьях, в домах, в этих двух магазинчиках вон там за станцией — и на несколько последующих часов на земле установится несусветная беготня… Ладно, — заключил он со смешком, — мы четверо, хвала Господу, можем двигаться к вечному успокоению, утешая себя тем, что сделаем этот мир чуть лучше самим фактом своего присутствия в нем.

Потянул предутренний ветерок, принося с собой полусонные блуждающие огоньки жизни, распластавшейся на фоне неба.

— Твои высказывания становятся все более бессвязными и неубедительными, — сонно пробормотал Энтони. — Ты ожидал одного из тех чудес вдохновения, посредством которых излагаешь свои наиболее блестящие и содержательные сентенции именно в том оформлении, которое может спровоцировать идеальный обмен мнениями. Однако, тем временем Глория продемонстрировала свою дальновидную беспристрастность, элементарным образом заснув… Могу судить об этом по тому, что она сумела сконцентрировать весь свой вес на моем измученном теле.

— Я вас утомил? — поинтересовался Мори, несколько озадаченно заглядывая под навес.

— Нет, просто разочаровал. Ты выпустил множество стрел, но не поразил ни единого воробья.

— Я оставил этих воробьев Дику, — незамедлительно отозвался Мори. — Мой удел — сумбур и бессвязность.

— Ну, сейчас ты меня этим не достанешь, — пробормотал Дик. — Мой ум слишком занят разного рода существенностями. Я слишком хочу в горячую ванну, чтоб заботиться о защите престижа моей профессии и о том, какая часть из нас представляет собой жалкое зрелище.

Рассвет все смелее заявлял о себе копившейся над рекой на востоке молочной белизной и то стихающим, то вновь набирающим силу птичьим гомоном в ближних деревьях.

— Без четверти пять, — вздохнул Дик, — почти час еще. Посмотри-ка! Эти двое отъехали. — Он указывал на Энтони, чьи веки уже сомкнулись. — Сон семейства Пэтчей…

Но в следующие пять минут его собственная голова, несмотря на множащиеся вокруг шелесты и щебет, склонилась на грудь, клюнула другой раз, третий…

Только Мори Нобл, сидя на станционной крыше, оставался бессонен, его широко раскрытые глаза неотрывно, до боли всматривались в отдаленный зачаток утра. Он с некоторым удивлением размышлял об эфемерности всех идей, о блекнущем сиянии бытия, об этих невольных и не очень тревожащих пока приступах задумчивости, которые однако все более настырно прокрадывались в его жизнь, словно крысы в ветшающий дом. Сейчас ему ни до кого не было дела — а в понедельник утром будет привычная работа, а позднее будет девушка из другой общественной прослойки, девушка, для которой он был всем; именно это было дороже всего его сердцу. И в этой небывалости разгорающегося дня казалось верхом самонадеянности, что он когда-то пытался о чем-то думать с помощью такого слабого и убогого инструмента как человеческий ум.

Вставало солнце, разливая по всей земле огромные сверкающие потоки тепла; вокруг была жизнь, суетящаяся словно рой мошкары, деятельная и беспорядочная — черное пыхтенье дыма из паровозной трубы, повелительное «по вагонам!» и звон колокола. Мори смущенно отводил глаза, замечая на себе заинтересованные взгляды публики, заполнившей «молочный поезд», слышал скоротечную перебранку Энтони и Глории, выяснявших, ехать ли ему с ней в город — потом последний сполох шумных протестов, и она уехала, а они втроем, бледные как привидения, остались никчемно стоять на платформе, слушая, как чумазый угольщик, ехавший в кузове грузовика, хриплой песней возносит хвалу летнему утру.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: