Вопрос эстетики

Год назад, в тот вечер, когда Энтони отправился в Кэмп-Хукер, все что осталось от прекрасной Глории Гилберт — ее оболочка, ее восхитительное, юное тело — поднялось по широким мраморным ступеням вокзала Грэнд Сентрал в такт вздохам паровоза, дремотно бившимся в ушах, и вышло на Вандербилт Авеню, где над улицей нависала громада «Билтмора», чей низкий, сверкающий огнями вход всасывал в себя многоцветье меховых накидок роскошно одетых девушек. На какое-то время она задержалась у стоянки такси, наблюдая за ними и с удивлением сознавая, что всего несколько лет назад сама была из их числа — вечно стремящегося к сияющему Где-то, всегда готового к ожидающему в конце концов, исполненному страсти приключению, ради которого, собственно, и были так изящно выкроены, так затейливо украшены их боа, для которого были нарумянены их щеки, а сердца возносились даже выше, чем этот мимолетно-величественный дворец наслаждений, который готовился поглотить их вместе с прическами, накидками и всем прочим.

Холодало, и мужчины, спешившие мимо, поднимали воротники своих пальто. Эта перемена как-то успокоила ее. Но было бы еще спокойней, если б сразу все переменилось — погода, улицы и люди, и ее смахнуло бы отсюда, чтобы пробудиться одной, недвижной как изваяние изнутри и снаружи, в высокой, напоенной запахом свежести комнате, словно в ее девственном, наполненном всеми цветами радуги прошлом.

В такси она обессилено расплакалась. То, что она уже больше года не была счастлива с Энтони, не имело сейчас значения. С некоторых пор его присутствие напоминало ей только о том памятном июне. Энтони, каким он стал в последнее время: раздражительный, слабый и вечно несчастный, не мог не вызывать ее ответного раздражения — он был интересен ей только тем. что в казавшейся теперь волшебной яркой сказкой юности они все же вкусили вместе от исступленного пиршества чувств. Благодаря этой общей для них и все еще живой памяти, она была готова сделать для Энтони больше, чем для любого другого человека — поэтому, садясь в такси, она так безутешно плакала и ей так хотелось вслух повторять его имя.

Несчастная и одинокая, словно ребенок, о котором все позабыли, она сидела в притихшей квартире и писала ему полное смятенных чувств письмо:

…Я смотрю на эти проклятые рельсы и вижу, как ты едешь по ним, но без тебя, любимый, любимый мой, я не могу ни видеть, ни слышать, ни чувствовать, ни лаже думать. Быть друг без друга — во всем, что с нами было и что будет — все равно что просить пощады у бури, Энтони: это все равно что стареть. Я так хочу поцеловать тебя — в затылок, в то место, где начинают расти твои милые темные волосы. Потому что я люблю тебя, и что бы мы ни сделали или ни сказали друг другу, сейчас или в прошлом, ты все равно должен чувствовать, как сильно я тебя люблю, как омертвела я, когда ты уехал. Я не в силах даже ненавидеть это проклятое скопище ЛЮДЕЙ, тех людей на вокзале, которые не имеют никакого права жить — у меня нет сил даже возмутиться тем, что они поганят наш мир, потому что я могу только желать тебя.

Если б ты ненавидел меня, если б ты весь был покрыт язвами, как от проказы, если б ты сбежал с другой женщиной, бил меня или морил голодом — как все это глупо звучит, — я все равно хотела бы тебя, я все равно бы тебя любила. Я это ЗНАЮ, дорогой мой.

Сейчас поздно — у меня открыты все окна и воздух снаружи почти такой же мягкий, как весной, даже, мне кажется, более свежий и мягкий. Почему весну изображают юной девушкой, почему эта иллюзия, танцуя и распевая визгливым голосом, проделывает свой трехмесячный путь сквозь нелепое бесплодие земли? Весна — это сгорбленная старая кляча с торчащими ребрами, это куча навоза на поте, которую солнце и дождь доводят до состояния зловещей чистоты.

Через несколько часов ты проснешься, дорогой, чтобы снова страдать и испытывать отвращение к жизни. Ты будешь в Делавэре или Каролине, или еще где-нибудь, и никому не будет до тебя дела. Я не верю, что среди живущих кто-нибудь способен рассматривать себя как неустойчивое, мимолетное образование, ненужную роскошь или необязательное зло. Очень немногие из людей, разглагольствующих о бесцельности жизни, замечают собственную незначительность. Может быть, они думают, что проповедуя, будто жить вообще не стоит, они каким-то образом спасают собственное достоинство — но они не в силах этого сделать, даже мы с тобой…

… И все же я вижу тебя. Вокруг деревьев, где ты будешь проезжать, висит голубая дымка, такая прекрасная, какую не часто увидишь. Нет, гораздо чаше будут квадраты вспаханной земли — они будут тянуться вдоль дороги, как заскорузлые от грязи коричневые простыни, сохнущие на солнце, живые и в то же время неживые, отвратительные. Природа, неряшливая старая карга, готова переспать на них с каждым вшивым фермером, с негром или иммигрантом, которому придет на ум пожелать ее.

Вот, ты видишь, что теперь, когда ты уехал, я принялась писать полные отчаяния и презрения письма. А это просто значит, что я люблю тебя, Энтони, всем, что готово любить в твоей Глории.

Надписав конверт, она подошла к своей половине кровати и легла на нее, комкая подушку Энтони, словно могла неистовым усилием чувства превратить ее в теплое, живое тело. К двум часам ночи глаза у нее уже высохли — вперившись в темноту невидяще-горестным взглядом, она вспоминала, безжалостно вспоминала, обвиняя себя в сотнях проявлений надуманного бессердечия, творя образ Энтони, напоминающий измученного и преображенного Христа. Временами она думала о нем так же, как он, возможно, думал о себе в минуты приступов сентиментальности.

В пять часов она все еще не спала. Неясный утробный шум, волной прокатывавшийся по окрестностям каждое утро, подсказал ей, сколько времени. Она услышала звон будильника и увидела желтый квадрат света на призрачно-белой стене. Вместе с полуоформившимся решением немедленно ехать на Юг печаль ее отдалилась, сделалась менее настоятельной и двинулась прочь от нее, вместе с отступающей на запад темнотой. Она заснула.

Когда она пробудилась, зрелище пустой кровати рядом вновь всколыхнуло ее печаль, вскоре, однако, рассеянную неумолимой, черствой резкостью наступившего утра. Едва ли осознанное ею облегчение содержалось и в одиноком завтраке без усталого и озабоченного лица Энтони напротив. Теперь, когда она была одна, исчезло всякое желание капризничать по поводу пищи. Ей пришло в голову, что она могла бы скрасить свои завтраки лимонадом и помидорными сэндвичами вместо вечной яичницы с беконом и тостов.

Тем не менее, около полудня, обзвонив несколько своих знакомых, включая «военнообязавшуюся» Мюриэл, и обнаружив, что все они уже с кем-то обедают, она вновь дала волю одиночеству и тихой жалости к себе. Свернувшись клубком на кровати, с бумагой и карандашом в руке, она написала еще одно письмо Энтони.

Под вечер с посыльным принесли письмо, отправленное из какого-то маленького городка в Нью-Джерси, и знакомо построенные фразы, почти слышимые нотки беспокойства и неудовлетворенности были так приятны ей, так утешили. Кто знает? Может быть, армейская дисциплина закалит Энтони, приучит его к мысли о необходимости работать. Она непоколебимо верила, что война закончится прежде, чем он попадет на фронт, а они тем временем выиграют процесс в суде и смогут начать все сначала, только на этот раз совсем по-другому. И первое отличие этого старта будет в том, что она заведет ребенка. Просто невыносимо быть так беспредельно одинокой.

Минула еще неделя, прежде чем она смогла оставаться дома, не опасаясь ежеминутно заплакать. А в городе, как оказалось, приятного было мало. Мюриэл перевели в госпиталь в Нью-Джерси, откуда увольнения в Нью-Йорк давали только раз в две недели, и только лишившись ее общества, Глория начала понимать, как малочисленны были друзья, которых она завела за эти годы. Знакомые мужчины были в армии. «Знакомые мужчины?» — она, сама не зная почему, считала, что все мужчины, которые были когда-либо влюблены в нее, могли считаться ее друзьями. Ведь каждый из них когда-то ценил ее расположение дороже всего на свете. А теперь — где они все? По крайней мере двое уже умерли, полдюжины или больше женились, а остальных разбросало от Франции до Филиппин. Интересно, думал ли кто-нибудь из них о ней, и как часто, и что именно думал? Большинство из них, должно быть, до сих пор рисует себе девушку лет семнадцати или около того, ту юную сирену девятилетней давности.

Девушки тоже разбрелись кто куда. В школе её не любили. Она была слишком красива, слишком ленива, никогда не понимала, какая это честь — учиться в школе Фармовер и не готовилась стать в будущем Женой и Матерью. И девушки, которых никогда не целовали, с потрясенными выражениями на своих невзрачных, но не особенно благодетельных лицах, намекали на то, что Глорию — вовсе даже наоборот. Потом эти девушки разъехались на запад, на восток или на юг, повыходили замуж и сделались тем самым «народом», пророчествуя, если об этом заходил разговор, что Глория плохо кончит, — а сами и не подозревали, что ни один конец не бывает плох, и что никто из них, точно так же как и она, ни в коей мере не был хозяйкой своей судьбы.

Глория перебирала в памяти людей, которые перебывали у них в сером домике в Мариэтте. В то время ей казалось, что у них не было недостатка в обществе — и она тешила себя невысказанным убеждением, что все их гости были с тех пор чем-то обязаны ей. Каждый из них словно задолжал ей что-то вроде моральной десятки, и если бы она когда-нибудь оказалась в нужде, то могла бы потребовать от них возвращения этой воображаемой валюты. Но все они пропали, разлетелись как солома по ветру, непостижимым образом исчезли — кто фигурально, кто на самом деле.

К Рождеству убежденность Глории, что она должна быть вместе с Энтони, вернулась с новой силой, уже не в форме спонтанной эмоции, а как настоятельная, периодически повторяющаяся потребность. Она твердо решила уведомить его о своем намерении, но по совету мистера Хейта, который с недели на неделю ожидал слушания в суде, отложила это заявление.

Однажды в начале января, проходя по расцвеченной военными мундирами и увешанной флагами добродетельных наций Пятой авеню, она встретилась с Рэйчел Барнс, которую не видела примерно год. Даже Рэйчел, к которой она с некоторых пор относилась весьма прохладно, была спасением от скуки, и они вместе зашли в «Ритц» выпить чаю.

После второго коктейля чувства их несколько оживились. Они положительно нравились друг другу. Зашел разговор о мужьях, Рэйчел говорила в свойственном всем женам тоне показного тщеславия, умалчивая о слишком личном.

— Родман за границей, в интендантском корпусе. Капитан. Он был убежден, что должен участвовать, а больше ни в какой род войск ему попасть не удалось.

— Энтони в пехоте. — Эти слова, принимая во внимание коктейль, Глория произнесла, пожалуй, слишком воодушевленно. С каждым глотком она преисполнялась уютного и бодрящего патриотизма.

— Между прочим, — сказала Рэйчел полчаса спустя, когда они собрались уходить, — ты не сможешь прийти завтра под вечер на обед? Я принимаю двух ужасно милых офицеров, которым скоро уезжать в Европу. Я считаю, мы должны приложить все усилия, чтоб сделать этот вечер для них приятным.

Глория с радостью согласилась. Она записала адрес, вспомнив по номеру фешенебельный жилой дом на Парк-авеню.

— Было ужасно приятно повидать тебя, Рэйчел.

— Да, это было просто чудесно. Я, кстати, давно хотела.

Этими тремя фразами был поставлен крест на подразумеваемой позапрошлогодней ночи, когда Энтони и Рэйчел проявили несколько больше, чем нужно, внимания друг к другу — Глория простила Рэйчел, а та, в свою очередь, Глорию. Было также прощено, что Рэйчел оказалась свидетельницей величайшей катастрофы в жизни мистера и миссис Энтони Пэтч…

Жизнь движется вперед, опираясь на компромиссы.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: