Гоголь, Башмачкин и другие

Как можно было полюбить человека, тело и дух которого отдыхают после пытки? Вся­кому было очевидно, что Гоголю ни до кого нет никакого дела; конечно, бывали исключи­тельные мгновения, но весьма редкие и весьма для немногих. Я думаю, женщины любили его больше...

С. Т. Аксаков

Ты жалуешься, что тебя никто не любит, но какое нам дело, любит ли нас кто или не любит? Наше дело: любим ли мы? Умеем ли мы любить? А платит ли нам кто за любовь любовью, это не наше дело, за это взыщет Бог, наше дело любить. Только мне кажется, любовь всегда взаимна.

Гоголь — сестре, 1850 г.

Есть способ на несколько секунд увидеть его почти что наяву. Надо раскрыть мемуар старика Аксакова против 27 ноября 1839 года, на странице, где Сергей Тимофеевич отправляется в Шепелевский дом, к Жуковскому. На улице мороз, больше 20° по Реомюру, и сильный ветер, а в ком­натах жарко натоплено и пахнет воском. Солнечный свет бьет в заледенелые окна. Сидят в креслах Жуковский и Аксаков, беседуют о Гоголе. Проходит два часа. «Нако­нец, — пишет далее Аксаков, — я простился с ласковым хозяином и сказал, что зайду узнать, не воротился ли Гоголь, которого мне нужно видеть. «Гоголь никуда не уходил, — сказал Жуковский, — он дома и пишет. Но теперь пора уже ему гулять. Пойдемте». И он провел меня, через внутренние комнаты к кабинету Гоголя, тихо отпер...» — внимание: это, кажется, единственный случай, что Гоголя застали врасплох! — «...и отворил дверь. Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длин­ные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюрту­ка, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело, и мы, очевидно, ему помешали. Он долго, не зря, смотрел на нас...»

Можно без конца заглядывать в эту дверь, распахиваю­щуюся так внезапно и тихо, словно во сне, и опять пока­жется за нею Гоголь. Он работает: пишет «Мертвые души». То есть он всегда пишет «Мертвые души» (или сжигает их), а сейчас поправляет первые главы. И, может быть, в эту самую минуту обдумывает и повторяет про себя фразу, которая, снабдив главного героя теплой вещицей на случай непогоды, подчеркнет в то же время его семейное положение (второй раз на протяжении двух страниц, и неспроста: не однажды еще вздохнет Чичиков о счастии и блаженстве двух душ, и стихи будет читать Собакевичу — послание Вертера к Шарлотте), а заодно эта фраза даст и автору место между действующих лиц. Пропустив вперед безымян­ного еще путешественника и его слуг Селифана и Петрушку, автор появится на авансцене не прежде, чем герой примется разматывать с шеи «шерстяную, радужных цветов косынку, какую женатым приготовляет своими руками супруга, снабжая приличными наставлениями, как закутываться, а холостым — наверное не могу сказать, кто делает, Бог их знает: я никогда не носил таких косынок».

Узнаете вы эту косынку, этот разноцветный шарф? Он красуется у Гоголя на шее; ни Чичиков, ни Гоголь еще долго с ним не расстанутся; и есть основание думать, что Николай Васильевич самолично связал эту штуку на спицах совсем недавно, осенью 1839 года в Москве, когда жил в доме Погодина (маленький сын Погодина видел знаменитого гостя за вязаньем). Вот вам и «не могу сказать, кто делает», вот вам и «никогда не носил». О, как он любил подшутить над читателем, и как это увлекательно — разгадывать его хитрости! Возьмите, скажем, выбор крестного имени для новорожденного Башмачкина. С каким жаром настаивает Гоголь, что странное имя — Акакий — отнюдь не выис­канное, «что его никак не искали, а что сами собою слу­чились такие обстоятельства, что никак нельзя было дать другого имени, и это произошло именно вот как...». И приводит подробности, долженствующие нас убедить неоп­ровержимо: родился ребенок такого-то числа («против ночи, если только не изменяет память, на 23 марта»), восприем­ников звали так-то и так-то, отличнейшие, между прочим, были люди; а стояли они подле кровати по правую руку, а сама кровать стояла против дверей; а имена в календаре попадались «все такие», — ну, словом, все сделано, «чтобы читатель мог сам видеть, что это случилось совершенно по необходимости и другого имени дать было никак невозмож­но». Чего доброго, и поверишь, будто судьба с первого дня, именно с 22 марта, ополчилась на бедного малютку, отказав ему даже в благозвучном имени. Ведь как все вышло? «Родильнице представили на выбор любое из трех, какое она хочет выбрать: Моккия, Сессия, или назвать ребенка во имя мученика Хоздазата». Потом — «развернули ка­лендарь в другом месте; вышли опять три имени: Трифилий, Дула и Варахасий... Еще переворотили страницу — вышли: Павсикахий и Вахтисий. "Ну, уж я вижу, — ска­зала старуха, — что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий".... Ребенка окрестили, причем он заплакал и сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титу­лярный советник».

И так напирает Гоголь на все эти обстоятельства, так тщательно расписывает процедуру, что нельзя, кажется, не заподозрить подвоха, и тянет доискаться, в чем тут дело. Первым читателям «Шинели» это было, конечно, легче, поскольку календарь, упомянутый в повести, едва ли не у каждого имелся под рукой. И каждый, просмотрев «Полный месяцеслов всех празднуемых православною грекороссийскою церковию святых...» (название очень длинное, книжка до­вольно толстая, издана в Санкт-Петербурге в 1827 году), мог убедиться, что:

а) ни под 23 марта, нигде поблизости не значится ни одно из названных имен, кроме Варахисия (28 марта; кста­ти, орфография у Гоголя другая, своя);

б) ни разу эти имена не встречаются вместе; Мокий, Сессий и Хуздазат попросту не могут оказаться в одной строке, потому что первый чествуется церковью 3 июля, второй — 21 апреля, третий — апреля 17, это страницей раньше; и другие три имени никак не выходят подряд: Трифилий — 13 июня, Дула на следующей странице — 16 июня, а Варахисий, как уже сказано, — 28 марта; с последними двумя именами та же история: Павсикакий (13 мая) — на 34-й странице, а Вахти-сий (18 мая) — на 35-й;

в) лишь немногие из этих имен напечатаны наособицу, а большая часть — в сочетаниях, но совсем не в тех, что сочиняет Гоголь, так что если бы, например, Арина Семе­новна Белобрюшкова, женщина редких добродетелей и крес­тная мать героя «Шинели», в самом деле развернула ка­лендарь, то вышли бы такие имена: Мокий и Марк, или: Иона и Варахисий, или: Симеон, Исаак и Вахтисий.

— Ну зачем вам все это? — с досадливым недоумением спрашивали меня в семинарской библиотеке; тамошние со­трудники не сумели (или не захотели) отыскать в своих книгах ни одного из поименованных Гоголем святых, му­чеников и преподобных (и в нынешнем церковном календаре никого из них нет, кроме одного Мокия).

В самом деле, зачем? Даже если Гоголь просто-напросто выбрал из святцев экзотические и забавные имена, что из того?

Но мне все мерещилось, что это для Гоголя слишком просто, и хотелось точней угадать ход его мыслей. И вот что оказалось. Имя Акакий (то есть «незлобивый») было, разумеется, прибрано Гоголем сразу (фамилию-то он пона­чалу имел в виду другую — Тишкевич). И Гоголь взял «Месяцеслов», это самое издание 1827 года (уж поверьте на слово, потому что доказывать долго), и заглянул в ука­затель (который так и называется «толкователь имен»): когда, дескать, именины Акакия да кто его ближайшие по календарю соседи? И выяснил, что Акакиев православная церковь чтит семерых, причем одного из них поминает дважды. И что почти все эти легендарные Акакии дейст­вовали и погибали в одиночку, и даже тот Акакий, который был казнен в числе сорока мучеников, — даже и он не обеспечивает готовой строчки нужных, то есть нелепых на слух имен. Пришлось приняться за более отдаленное окру­жение. Первым сыскался, конечно, Хуздазат: у него с Ака­кием, епископом Мелитенским, именины в один день. На следующей странице нашелся Соссий. Посредине между ним и сорока мучениками — Варахисий. Следующий Акакий появляется в календаре 7 мая, на 33-й странице, а на 34-й, как уже известно, — Павсикакий, и на 35-й — Вахтисий, да не сам по себе, а почти рядом еще с одним Акакием! Ну, и так далее. Гоголь дошел до 5 июля и закрыл «Ме­сяцеслов».

И, стало быть, он надул читателя, и с особенным удо­вольствием надул, прямо в глаза ему пресерьезно повторяя, будто в календаре, для всех доступном, под такой-то датой стоят вот такие-то удивительные имена (и поверили, пожа­луй! даже цензура не придралась); будто назвать героя «Шинели» иначе «было никак невозможно», и автор тут ни сном ни духом, а все решили календарь, судьба и старуха Башмачкина (почему она старуха? потому что Акакий Ака­киевич так и родился титулярным советником? и где его отец?). То есть вообще-то, конечно, никого таким образом обмануть нельзя, всякий образованный человек и без ка­лендарей понимает, что автор, вымышляя персонажей, сам дает им имена. Но Гоголь так упорствует, словно и впрямь надеется ввести нас в обман; так словоохотлив, и подроб­ностями сыплет; и если мы поверим, что он действительно хлопочет о том, чтобы нас провести, то шутка удалась!

И, должно быть, Гоголь подозревал и даже рассчитывал, что какой-нибудь простак попадется-таки на удочку и затеет экзаменовать его по календарю. Как видите, и поймал одного за полтора столетия.

Но точно ли это шутка, только ли шутка? И зачем сам-то он копался в «Месяцеслове»? Эта страница ночного гадания, на которой Гоголь сам с собою играет в судьбу, освещена какою-то потайной, очень личной мыслью. И припомните, пожалуйста, дату, Акакий Акакиевич родился и почему-то (так получается) сразу был окрещен «против ночи, если не изменяет память, на 23 марта». Это значит — 22-го. А вот выписка из метрической книги Спасо-Преображенской церкви м. Сорочинцы Миргородского уезда Полтавской гу­бернии за март 1809 года: «Марта 20-го у помещика Ва­силия Яновского родился сын Николай и окрещен 22-го».

Кажется, этого совпадения тоже никто не замечал. Но не случайно же Гоголь пометил Башмачкина этим невидимым знаком родства; и Чичикову отдал свою косынку не зря; и с Поприщиным, Хлестаковым, Подколесиным обра­щается так заботливо — наряжает, причесывает, угощает, придумывает им занятия и разговоры, — словно все они, и даже самые противные из них, — его игрушечные братья. «Никто из моих читателей, — говорит Гоголь в «Ав­торской исповеди», — не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною».

Башмачкину Гоголь передал участь, которой он сам избе­жал, но которой больше всего страшился. «Холодный пот проскакивал на лице моем, — писал он, еще когда ему было только восемнадцать лет, — при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом, — быть в мире и не означить своего существования — это было для меня ужасно».

И в другом письме, посреди мечтаний о Петербурге, о веселой комнатке окнами на Неву: «Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду ли я точно живать в этом рай­ском месте, или неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в самую глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире».

Тут не одно лишь честолюбие. Тут даже меньше мечты о славе, чем жажды совершить нечто важное, прекрасное, «сделать жизнь свою нужною для блага государства», стать «истинно полезным для человечества»: «Неправосудие, ве­личайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага».

Можно гадать, когда и от кого усвоил нежинский гим­назист по прозвищу Таинственный Карла такие мысли. Достоверно одно: с юных лет и до самой смерти он верил в высокое назначение человека — каждого человека, а не только немногих избранных, особо одаренных, заметных. О своих соучениках, которые отказались от надежды сделать карьеру в столице, «навостряют лыжи обратно в скром­ность своих недальних чувств и удовольствовались ни­чтожностью, почти вечною», — Гоголь замечает: «Хорошо, ежели они обратят свои дела для пользы человечества. Хотя в самой неизвестности пропадут их имена, но бла­годетельные намерения и дела осветятся благоговением потомков...»

Так что речь не о славе, а о смысле жизни. Гоголь не только верил — он знал, он с необыкновенной силой чув­ствовал, что человеческая жизнь имеет смысл; что человек обязан отыскать и осуществить свое призвание; что нет лишних, случайных, сверхштатных существований, но каж­дый из нас является в мир как необходимое действующее лицо.

Но так же ясно Гоголь видел, что большинство окружа­ющих его людей ни о чем таком даже и не задумывается; едят, пьют, спят, заняты мелочами, пустяками; хоть под микроскопом изучай — не найдется в их жизни ни про­блеска смысла; и никакой пользы государству, человечеству; и что самое страшное и отвратительное — многие ничуть не горюют об этом, даже довольны, едва ли не счастливы; пренебрегают человеческим достоинством — и не страдают; их на свете словно и нет. Как боялся юный Гоголь пропасть в этой толпе: «Как тяжко быть зарыту вместе с создань­ями низкой безвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодо-волия высокое назначение человека. И между этими сущес-твователями я должен пресмыкаться...»

Так он писал в 1827 году, не сомневаясь, что стоит лишь вынырнуть из провинциальной пучины, доплыть до Петер­бурга, а там в величественных зданиях обитают люди совсем иные; там на прекрасном берегу дожидается его, простирая руки, Государство, чтобы доверить ему, как и всем столич­ным жителям, должность необходимую, трудную и почет­ную; и по утрам он, коллежский регистратор Гоголь-Янов­ский, будет действовать, принося пользу, а вечерами станет наслаждаться искусством.

Но полгода всего проведя в Петербурге, Гоголь уже и помыслить не может без содрогания о том, чтобы «пресмы­каться в столице здешней между сими служащими, издер­живающими жизнь так бесплодно... Изжить там век, где не представляется совершенно впереди ничего, где все лета, проведенные в ничтожных занятьях, будут тяжким уп­реком звучать душе. — Это убивственно! Что за счастие дослужить в 50 лет до какого-нибудь статского советника, пользоваться жалованием, едва стающим себя содержать прилично, и не иметь силы принесть на копейку добра человечеству...»

Положим, у Гоголя пока еще не было времени и способов узнать как следует жизнь «сих служащих». (Он еще по­ступит — ненадолго — в департамент, на шестисотрублевое годовое жалованье, еще намерзнется — зимой 1829 года — в летней шинели, утешаясь мыслью, что, «взявши в срав­нение свое место с местами, которые занимают другие», он устроен получше весьма даже многих).

Но как бы там ни было, детским иллюзиям конец, а требования, предъявляемые Гоголем к жизни — своей ли, чужой, — не смягчаются нисколько. На этих требованиях он построит свою литературу. Скоро, скоро примется Гоголь, спасаясь от приступов невыносимой тоски (нет худа без добра: тоска дает комическому вымыслу удивительную сво­боду, независимость от реальности, почти невесомость: пом­ните похождения Носа? а собачью переписку, перлюстри­руемую безумцем?), очень скоро примется он сочинять по­вести, комедии, а там и Поэму, — и ужаснет современников зрелищем жизни, искаженной затмением смысла; изобразит чуть ли не все (хотелось — все!) мыслимые фазы этого затмения, выведет вереницу лиц и судеб, из которых уле­тучивается, убывает, исчезает человеческое содержание; и назовет мрачную стихию, к которой прикован его взгляд, новым и жутким именем — пошлость.

«Теперь же прямо скажу все: герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения — история моей собственной души. И чтобы получше все это объяснить, определю тебе себя самого, как писателя. Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пош­лость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей».

Действительно, был такой разговор, по крайней мере один — декабрьским вечером 1833 года, когда Гоголь про­чел Пушкину «Повесть о том, как поссорился Иван Ива­нович с Иваном Никифоровичем». Сомнительно, однако, чтобы Пушкин изъяснялся такими оборотами — они сугубо гоголевские. Пушкин вообще ни разу в жизни не написал слово «пошлость», — надо полагать, что и не сказал. В «Словаре языка Пушкина» находится только эпитет «пош­лый», и ему приписаны такие значения: 1) весьма распро­страненный, ставший привычным, всем известный, ходя­чий; 2) обыкновенный, ничем не примечательный, зауряд­ный (таков, например, тот «мадригал», что нашептывает Онегин Ольге Лариной, и напрасно некоторые думают, будто он ей гадости бормотал); 3) свидетельствующий о дурном вкусе, низкопробный.

Очевидно, что Гоголь пользуется другим измерением: его «пошлость жизни» — категория моральная. Это та «низкая существенность», из которой на девять десятых состоит человек, и его готовность умалиться до дроби; это его согласие променять свою роль в истории на животные ра­дости; это добровольная ничтожность; это клиническая смерть души, способной наглухо запахнуться в нищенское благополучие и наслаждаться мнимым покоем посреди тра­гической реальности.

А. А. Башмачкину, например, живется недурно. Правда, Гоголь почему-то урезал ему жалованье (сам-то он, имея чин гораздо пониже, со дня зачисления в штат получал в полтора раза больше; а с другой стороны — при чем тут стаж; у Гоголя за плечами была гимназия; и что же по­делать, если А. А. ни на какую другую должность не годится и полюбил обязанности копировального автомата), но ни­зенький чиновник с лысинкою на лбу — и «с четырьмя­стами жалованья умел быть довольным своим жребием». А что ему: от получки до получки с грехом пополам пере­биться можно; скучать не приходится и некогда; с сослу­живцами отношения... ну, молодежь, верно, пошучивает неделикатно, гадко, а зато премиями не обходят и даже повышение предлагали. Здоровье в порядке. Чего еще надо? Ну скажите, пожалуйста, положа руку на сердце: многие ли каждый вечер ложатся спать, «улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то Бог пошлет переписы­вать завтра»! Сжался весь, съежился, усох, как лимон (помните?) на бюро у Плюшкина, — ростом не более лесного ореха, — но ведь доволен, бессловесный, жизнью своей мирной доволен, которая «и дотекла бы, может быть, до глубокой старости, если бы не было разных бедствий, рассыпанных на жизненной дороге не только титулярным, но даже тайным, действительным, надворным и всяким...» (Действуй расторопнее столичная полиция против преступ­ности, — глядишь, так и не узнал бы горя наш Акакий Акакиевич.) Доволен! И это и есть самое печальное в повести, а вовсе не низкая оплата канцелярского труда при Николае Первом. Бедность, кротость и маниакальное тру­долюбие только спасают Башмачкина от нашего презрения, отличают от какого-нибудь Ивана Антоновича — кувшин­ного рыла. А прибавьте ему чин да повысьте оклад, да увеличьте сумму сбережений, — и это уж будет не титу­лярный советник Башмачкин, а коллежский асессор (или майор) Ковалев; еще прибавьте — выйдет надворный совет­ник Подколесин. И так далее. Чем лучше чувствует себя на свете человек — тем хуже для него, тем ниже его падение, бессмысленней судьба. И пока не отнимут у него что-нибудь, хоть сущую малость, — не догадается, что ог­раблен давным-давно и навеки. А как догадается, как по­ранится, подобно Поприщину, вопросом: «Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему именно титулярный советник?» — тут же сходит с ума. (Акакий Акакиевич догадался — в предсмертном бреду.)

И несчастные — несчастны, однако счастливцам своим Гоголь сострадает еще сильней; они так нуждаются в любви. Им это слово редко в голову приходит, и Акакий Акакиевич мечтает о новой шинели, как о «какой-то приятной подруге жизни», а Подколесин, наоборот, — о невесте как предмете вполне неодушевленном: «какие в самом деле бывают ручки. Ведь просто, брат, как молоко»; а Чичиков, хоть и гонит его по свету некий рок, удивительно напоминающий любознательность самого Н. В. Гоголя, — впрочем, какой же русский не любит быстрой езды, — Чичиков, представь­те, преследует одну лишь цель — «всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы дей­ствительно потом заслужить уваженье граждан и началь­ства». Но автор-то знает: не шинели им нужны, и не прелесть купеческих и губернаторских дочерей, и даже не потомство... «Что значит, однако же, что и в паденье своем гибнущий грязный человек требует любви к себе? Животный ли инстинкт это? или слабый крик души, заглушенный тяжелым гнетом подлых страстей, еще про­бивающийся через деревенеющую кору мерзостей, еще вопи­ющий: "Брат, спаси!"»

А и в самом деле, отчего это Поприщину не только не бывать испанским королем, но и своему отечеству не до­ставить даже малейшей пользы? (Да что там государствен­ная польза? и счастья личного-то ему не видать, и никогда, никогда не улыбнется уроду с волосами, как сено, дочка его превосходительства.) Отчего Башмачкин не пишет повестей, как Гоголь (или хотя бы статеек, как Тряпичкин), а пропадает ни за что, за шинель с кошачьим воротником? Отчего за краткий срок от юности до смерти человек, из которого «может быть чудо, а может выйти и дрянь», — почти всегда и весь разменивается на медную мелочь? Как писал один забытый романтический критик: «Ведь все люди родятся на свет благородными и созданы для великих дел, и «кувшинное рыло» — только страшная маска, надетая низким жребием на истинное лицо человека, и Манилов — может быть, Моцарт, ставший Маниловым, и в Коробочке умерла Жанна д'Арк... Леонардо и Собакевич — кто ответит за эту страшную разность?»

Акакий Акакиевич не слыхивал подобных рассуждений. Он вполне разделяет гипотезу своих сослуживцев, «что он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове», что он от рожде­ния ничтожный и смешной. Потому они его и дразнят (как будто рождены для этих скверных забав), потому он и терпит. Дескать, на роду так написано. Как сказал бы Городничий, закон судеб. И читатель повести «Шинель» мог страницей раньше воочию удостовериться, как этот закон непреложен. Разве не на глазах у читателя появилась на свет эта забавная и жалкая фигурка? Разве не доказали только что, и пренастойчиво, читателю, что предопределены от века и судьба, и характер, и наружность Акакия Ака­киевича, что даже неблагообразное (хоть и с благородным внутренним значением) имя свое он носит «совершенно по необходимости и другого имени дать было никак невозмож­но»? (Вот он, последний — да еще последний ли? — смысл, иронический, конечно, той пресловутой страницы.)

И, пожалуй, рассмешил бы незадачливый герой довер­чивого читателя, если бы не глянуло из повести на них обоих еще одно лицо — «один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться» над своим чудаковатым коллегой, но — «вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом свете».

Узнаете ли вы этого молодого человека, занимающего вакансию писца в Департаменте уделов? Если не ошибаюсь, у Гоголя нет других автопортретов; этот, с Башмачкиным, — единственный. И, за исключением воспоминаний Аксакова, это единственное изображение, где Гоголь, хоть и закрыв­шись рукою, смотрит прямо на нас:

«И долго потом, среди самых веселых минут, представ­лялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» И в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой». И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья...»

Марья Ивановна Гоголь осмелилась однажды в письме назвать обожаемого Никошу гением. Надо признаться, ей порядком досталось от почтительного сына. Изъявления восторга он переносил еще хуже, чем упреки, советы и насмешки; ведь в похвале таится самонадеянность: кто вос­хищен, тот не сомневается, что понял. Но чем дороже Гоголю был его замысел, тем несовершенней казалось ему исполнение; пропасть эта с каждым днем все раздвигалась, и он не верил, что его могут понять как должно, и терзался от непонимания, и оскорблялся претензией на понимание:

«...Не судите никогда, моя добрая и умная маминъка, о литературе... Знаете ли вы, в какой можно попасть просак... Знаете ли, что в Петербурге, во всем Петербурге, может быть, только человек пять и есть, которые ис­тинно и глубоко понимают искусство, а между тем, в Петербурге есть множество истинно прекрасных, благо­родных, образованных людей. Я сам, преданный и погрязнувший в этом ремесле, я сам никогда не смею быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать такое-то произведение. Нет, может быть, я только десятую долю понимаю. Итак, не говорите о ней. Если вас спросят — отвечайте, но отвечайте односложно и переменяйте тотчас разговор на другое».

Какое чудное правило! Прямо золотое.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: