Воспитание Александра Адуева в «школе жизни»

а. Пролог (в родной усадьбе)

Название первого романа Гончарова «метафорично и относится к метаморфозам от юношеского доверчивого излияния чувств к рациональному, основанному на опыте скептицизму зрелости и затем перед лицом неизбежной смерти к неуверенности и сомнению в

- 58 -

ранее безусловных ценностях», — пишет Вс. Сечкарев91. Ученый следует суждениям, высказанным в письмах самим автором романа: судьба героя романа мыслилась им вне узких рамок своего времени и собственной страны: «... обыкновенная история значит история — так по большей части случающаяся, как написано» (8, 194). Еще более примечательно другое суждение Гончарова: «Этот последний (Адуев. — Е. К.) выражает собою именно юношеские порывы, составляющие обыкновенную историю всех молодых людей, и потом превращается в тип положительного человека (дядя), как бывает с большинством.

У немцев — бурши и филистеры» (8, 472).

Время как феномен (а не его исторические, социальные приметы) выходит в «Обыкновенной истории» на первый план, и именно Время становится организующим компонентом развития главного характера и соответственно — сюжета романа. Само «пространство» несет на себе знак Времени («Грачи» и «Петербург» — разные «века»), и в этой функции и занимает писателя, поэтому вряд ли оправданы упреки в неразработанности картин усадьбы и абстрактности описания Петербурга у Гончарова92. Специфический хронотоп дает о себе знать в композиции (деление на две части и в каждой — семь глав!). Основное повествование обрамлено Прологом и Эпилогом. Прологом может быть названа первая глава (сцены в имении Адуевых), поскольку собственно роман (еще одна «петербургская история») начинается с приезда героя в столицу.

Уже в Прологе проявляется намеченный выше контрапункт сверхзамысла и замысла. В грачевских сценах проявилось в полную силу мастерство Гончарова — выученика «натуральной школы». Обитатели усадьбы и их гости напоминают персонажей Гоголя и «физиологии», подчас их присутствие не мотивировано сюжетной необходимостью, каждый — красочный мазок в картине провинциальной помещичьей жизни93. В духе «гоголевской школы» выполнены портреты ключницы Аграфены и слуги Евсея с вечно сопровождающим его определением — «ленивый». Примечательна гоголевская по духу и стилистике сцена отъезда Александра: «Люди выбегали один за другим. Тот нес чемодан, другой узел, третий мешок, и опять уходил за чем-нибудь. Как мухи сладкую каплю, люди облепили повозку, и всякий совался туда с руками» (1, 50). Полной бестолковщиной и неразберихой оборачивается редкая активность ленивых, нерасторопных слуг.

- 59 -

Грачевские эпизоды напоминают не только о Гоголе — создателе «Мертвых душ», но Гоголе — авторе «Старосветских помещиков». Усадьба Адуевых — первая у Гончарова сельская идиллия: «С балкона в комнату пахнуло свежестью. От дома на далекое пространство раскидался сад из старых лип, густого шиповника, черемухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорожки, далее тихо плескалось в берега озеро...». Анна Павловна обращается к сыну: «Погляди-ка, озеро: что за великолепие! истинно небесное!.. И ты хочешь бежать от такой благодати, еще не знаешь куда, в омут, может быть, прости Господи...» (1, 39). Образ Петербурга как «омута» тоже соотносится с Гоголем, теперь уже автором петербургских повестей. Этот образ, возникший в сознании провинциальной барыни, немедленно сталкивается с другим — «земля обетованная», который живет в воображении Александра, мечтающего о столице. Два контрастных видения одного и того же явления направляют сюжет на выяснение истины. Так, уже на первых страницах обнаруживается несколько намеренная заданность сюжетного построения (вопрос — ответ).

Одновременно уже в первой главе «Обыкновенной истории» дает о себе знать и сверхзамысел романистики Гончарова, прежде всего, в принципах построения образа юного Адуева. Его портрет дан в разительно другой, чем его окружение, манере — лишен не только гоголевских, но и вообще характеристических деталей: «Белокурый молодой человек, в цвете лет, здоровья и сил» (1, 37). Герой представлен как один из многих, но не в узкобытовой среде, а в несравненно более широком контексте (он «спал, как следует спать двадцатилетнему юноше»). Две стилистики, представленные пока явно не на равных, отражают два сосуществующих намерения: нарисовать «прелестный уголок» всеми сочными бытовыми красками и начать повествование о «вечном законе природы», проявившемся в одной человеческой судьбе.

В описании детства Адуева, очень кратком (впереди детство Обломова!), звучит мотив повторяемости в истории героя судеб многих юных счастливчиков. Родной дом, «гнездо», откуда выпархивает «птенец», — это устойчивый гончаровский символ ласковой и теплой несвободы (Грачи — предсказание Обломовки и Малиновки). Не случайно возникает фольклорная тема: доброму молодцу суждены богатство и девица-красавица: «Жизнь от пелен ему улыбалась, мать лелеяла и баловала его, как балуют единственное чадо, нянька все пела ему над колыбелью, что он будет ходить в золоте и не знать горя,

- 60 -

профессора твердили ему, что он пойдет далеко, а по возвращении его домой ему улыбнулась дочь соседки» (1, 40). Это описание, как и все иные в Прологе, окрашено мягким юмором, ирония появится позднее, когда на героя взглянет трезвым взглядом его петербургский дядя.

Присущий роману воспитания аналитический элемент (под пристальным вниманием натура человека и влияние на нее как обстоятельств жизни, так и прямого воспитательного воздействия других людей) тоже дает о себе знать уже в Прологе. «Если человек рос в атмосфере разумной свободы... если наставники учили его, что надо знать раньше всего, дабы легче постигать остальное... — читаем в романе «Годы учения Вильгельма Мейстера», — такой человек, конечно, сделает свою жизнь чище, полноценней и счастливей, нежели другой, растративший юношеские силы на бунтарство и заблуждения» (97). Детство и отрочество Александра, увиденные в перспективе всей жизни, таковы, что неминуемо приводят к заблуждениям. С одной стороны, добросердечный и искренний характер героя мог создаться на просторе усадебной жизни, привольной, не знающей нужды, конкуренции, в патриархальной простоте человеческих отношений. С другой стороны, баловство и лелеенье, распространяемое на единственное дитя матерью, породили трудно изживаемые наивность, прекраснодушие, инфантилизм: «Мать его, при всей своей нежности, не могла дать ему настоящего взгляда на жизнь и не приготовила его на борьбу с тем, что ожидало и ожидает всякого впереди» (1, 41). «Впереди» — значит во взрослой, самостоятельной жизни. Растущему человеку была нужна «искусная рука, тонкий ум и запас большой опытности, не ограниченной тесным деревенским горизонтом» (1, 41). Это суждение бросает свет на гончаровское представление об идеальном Учителе-менторе. Его реальным воплощением предназначено стать Адуеву-старшему с целью исправить снисходительность матери требовательностью отца. На роль Учителей для юного Адуева претендовали и университетские умы, но они, как и положено умам, рисовали картины «деятельности чисто-заоблачной, ради пользы и добра вообще, какой-то пользы и какого-то добра для всего человечества»94 и в итоге только подпитывали самолюбивую мечтательность героя.

Подобное воспитание, казалось бы, разрушительно для становящейся личности. Но Гончаров, хотя и не абсолютизирует особые приметы натуры, как это делает Карамзин, но и не забывает о них в своем анализе: «Александр был избалован, но не испорчен домашнею жизнью. Природа так хорошо создала его, что любовь матери и

- 61 -

поклонение окружающих подействовали только на добрые его стороны, развили, например, в нем преждевременно сердечные наклонности, поселили ко всему доверчивость до излишества» (1, 41). Эти слова обнаруживают саму суть концепции героя не только «Обыкновенной истории, но и шире — всей романистики Гончарова: «избалованность», а не «испорченность» — главная черта его нравственного облика, недостатки — продолжение его же добрых качеств. Преждевременные сердечные склонности и доверчивость до излишества — из ряда изживаемых примет юности, если жизнь развивается в соответствии с «общим законом природы» («Обыкновенная история»), если же «закон» нарушается, неизжитые приметы ранних периодов отрицательно влияют на личность выросшего, но не повзрослевшего человека («Обломов»).

В Прологе метафорически переосмысляются ведущие лейтмотивы романа воспитания. Александр из окна дома все время смотрит на дальнюю дорогу, которая вьется между родными полями и ведет в «чужую сторону». «Дом» — синоним защищенности, заботы и тепла — одновременно ассоциируется со скукой. Мечта влечет в «неизвестное, полное увлекательной и таинственной прелести» (1, 40—41). Уход из «дома» — тот самый решающий момент, с которого начинаются «годы учения». Устойчивая метафора открывающейся жизни — «дорога». Если в «романе странствий» («романе больших дорог») отдается полное предпочтение координатам пространства перед временными, то в романе воспитания все наоборот. Хотя смена места жизни для Адуева принципиальна, сама дорога осмысляется не в пространственных, а во временных координатах, — Александру предстоит дорога длиной в 15 лет.

В тексте Пролога есть одна несколько загадочная фраза, в работах о Гончарове трактуемая по-разному. Юный Александр мечтал о «колоссальной страсти», «о славе писателя», «о пользе, которую он принесет отечеству» в столице. Авторский комментарий: «Перед ним расстилалось много путей, и один казался лучше другого. Он не знал, на который броситься. Скрывался от глаз только прямой путь, заметь он его, так тогда, может быть, и не поехал бы» (1, 41). Этот «прямой путь» в контексте романа воспитания — путь самообретения (самопознания и самооценки). Дорога страданий и разочарований в период взросления — это и есть та дорога, которую проходит всякий человек. В ситуации Петербурга она оказалась для Александра куда более тяжелой, чем могла бы быть в усадьбе, где «и самолюбие, и гордость, и

- 62 -

честолюбие — все, в малом размере, коснулось бы сердца в тесных границах... уезда» (1, 256).

Как замечает Гете по поводу Вильгельма Мейстера: «Хуже нет, как если внешние обстоятельства вносят коренные перемены в положение человека, когда он мыслями и чувствами не подготовился к ним. Тут возникает как бы эпоха без эпохи, разлад становится все сильнее, чем меньше человек сознает, что он не дорос до нового положения» (232).

б. «Тема о Петербурге»

Приведя героя в столицу95, автор «Обыкновенной истории», естественно, включается в «тему о Петербурге». Гончаровский образ Петербурга обретает свои приметы в непростых пересечениях с опытом предшествующей литературы. А. С. Пушкин «знал трагическую основу Петербурга, чуял его роковую судьбу. Но у него трагедия не разрешается на эллинский лад. Человек побеждает рок...» Продолжая в этом плане линию классиков XVIII века (Сумарокова, Державина, Батюшкова...), Пушкин стал «последним певцом светлой стороны Петербурга. С каждым годом все мрачнее становится облик северной столицы. Его строгая красота словно исчезает в туманах. Петербург для русского общества становится мало-помалу холодным, скучным, казарменным, городом больных, безликих обывателей»96. Именно такой образ в 30-е годы появляется у Гоголя и Лермонтова (петербургские повести и «Княгиня Лиговская»). «Натуральная школа» подхватила этот мотив, облачив его в подобие «документальности». В ряд писателей «натуральной школы», чей интерес сосредоточился «на быте, а самый образ города и его идея обычно составляют едва заметный фон при описании его физиологии», ставят и Гончарова. Так, Н. П. Анцыферов видит в Петербурге «Обыкновенной истории» два момента: «бюрократический характер... и общий характер жизни — безжизненная суматоха. Оценка, упорно повторяемая в ряде поколений. На основании таких суждений трудно наметить образ Петербурга Гончарова»97. Трудно, согласимся, но все же возможно98.

Осмысление феномена Петербурга было начато Гончаровым еще в ранней зарисовке «Хорошо или дурно жить на свете». В Петербурге, по логике этого размышления, отразилась, прежде всего, «практическая», названная «скучно-полезной», сторона жизни: там «спесиво раскинулись чертоги нового Лукулла... построился, как Вавилонский

- 63 -

столп, целый муравейник промышленности, а мимо несется с шумом и грохотом гордость и пышность, робко крадется бедность и преступление: у порога его кипит шум Содома и Гоморры»99. Исторические имена-названия подчеркивают признаки развращенности и распада — знака созревших и уже обреченных цивилизаций. Такому Петербургу противостоит иной, поэтический, воплощением которого стал Екатерининский институт: «Целомудренное здание, как будто в негодовании, отступило назад от нечестивых соседей, надвинуло зеленые зонтики на глаза, сосредоточилось на самом себе и только что не восклицает: „Горе, горе тебе, новый Вавилон!“» (446). Суть не во внешней красоте дворца: обиталищу прозы жизни противостоит «очарованный замок», «замок фей», где «розовое существование» ведут юные и прекрасные ученицы. Институт — это и приют Муз: гости, в том числе поэты, ведут «афинские, благоухающие умом и чувством беседы» (447). «Сюда приносит иногда нежные плоды своего ума и пера... светило, пышное, блистающее в своем, также прекрасном мире» (447). Вернее всего, речь идет о В. Бенедиктове. Далее уже прямое указание на Ап. Майкова: «...юный пророк, так сладко напевающий нам о небе Эллады и Рима, избрал главною квартирою своего вдохновения берега не Иллиса и Тибра, а Фонтанки» (447).

Подобная двуликость столицы («муравейник промышленности», «новый Вавилон» и древние Афины на берегах Невы) открылась и герою «Обыкновенной истории», юному провинциалу, только что покинувшему деревенскую «дичь». Александр «вышел на улицу — суматоха, все бегут куда-то, занятые только собой, едва взглядывая на проходящих, и то разве для того, чтобы не наткнуться друг на друга... Он посмотрел на домы, и ему стало еще скучнее: они наводили тоску — эти однообразные каменные гробницы, сплошной массою тянутся одна за другой... нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон, — кажется, и мысли, и чувства людские также заперты» (1, 65—66). Эта картина выдержана в гоголевско-лермонтовской традиции в большей мере, чем в духе петербургских «физиологии»: подчеркивается подавленность «маленького человека» в официальном городе, холодном и лишенном природной поэзии. Еще Ап. Григорьев в поисках эпитета, наиболее точно характеризующего «странно-пошлый мир» Петербурга, останавливался на слове «регулярный»: «Разве есть что-нибудь на свете важнее регулярности? Взгляните, в какую удивительную линию вытянуты все улицы его? Как геометрически равны очертания его площадей и плац-парадов!.. Большею частью дома здесь скромные, чинные,

- 64 -

степенные. Они не разъезжаются, не раскидываются, как им заблагорассудится, потому что за этим смотрит правительство»100. В Петербурге Гончарова тоже «все уравнено, как моды, так и страсти, и дела, и удовольствия, все взвешено, узнано, оценено... всему назначены границы» (1, 251—252). Классицистский Петербург открыто антиромантичен: «Там жизнь стараются подвести под известные условия, прояснить ее темные и загадочные места, не давая разгула чувствам, страстям и мечтам и тем лишая ее поэтической задумчивости, хотят издать для нее какую-то скучную, сухую, однообразную и тяжелую форму» (1, 311). Гоголевский мотив обмана, лицемерия, искусственности всей столичной жизни зазвучит уже в прощальных обличениях Александром этого «города поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, города учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи!»101 (1, 290).

Пропасть, отделяющая такой город от провинциального захолустья, потрясает героя и вселяет в него тоску: «Провинциальный эгоизм его объявляет войну всему, что он видит здесь и чего не видел у себя... Ему противно сознаться, что Исакиевский собор лучше и выше собора в его городе, что зала Дворянского собрания больше залы тамошней» (1, 66—67). Гончаров подчеркивает смятение юного провинциала, но никак не корректирует его впечатления, этим признавая за ними долю истины.

Но неожиданно (и закономерно!) юноша, открывающий для себя столицу, сталкивается с красотой и величием пушкинского Петербурга: «Он с час постоял перед Медным всадником, но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений, а с восторженной думой. Взглянул на Неву, окружающие ее здания — и глаза его засверкали. Он вдруг застыдился своего пристрастия к тряским мостам, палисадникам, разрушенным заборам... Замелькали опять надежды, подавленные на время грустным впечатлением, новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному» (1, 68). Фальконетовский памятник — символ величавой, но равнодушной к человеку красоты города, недаром оказывается в центре картины. Александр Адуев как бы соотносит свою судьбу с судьбой пушкинского бедного Евгения и противопоставляет его несчастному бунту свое стремление добиться успеха, стать столичным жителем.

Открытие Александром Петербурга может быть прочитано и по-иному, с учетом присущей тексту «Обыкновенной истории» «скрытой диалогичности» (М. Бахтин), когда граница, отделяющая авторскую

- 65 -

речь от речи персонажей, оказывается проницаемой и подвижной, герою предоставляется возможность как бы вести беседу-полемику в отсутствии оппонента102. Подобное прочтение не столько направлено на уловление примет гончаровского Петербурга, сколько на уяснение психологического облика самого героя (на этом и сосредоточено, прежде всего, внимание Гончарова). Сначала картина города дана безотносительно к его сознанию: Александр «увидел одни трубы, да крыши, да черные, грязные, кирпичные бока домов» (1, 64). Но с фразы: «Ему стало грустно» — в описании начинает звучать «слово» самого юного провинциала, противопоставившего чужому и недоброму миру столицы ( «все бегут куда-то... так взглядом и сталкивают прочь с дороги, как будто враги между собой» (1, 65) ) — родную провинцию. Скрытая критика адресована дяде — бывалому петербуржцу, холодно встретившему неожиданно возникшего родственника. Изображение окончательно переносится в сферу сознания Александра, когда возникает в полемике с подавляющим петербургским видом идиллическая картина провинциального города, в котором царствуют застой и семейственная благожелательность. В стиле описания теперь превалирует сентиментальная лексика, как бы взятая из письма деревенской наперсницы Александра — тетки. Голос героя звучит в согласии и с голосом его матери, уговаривающей сына остаться дома ( «Здесь ты один всему господин, а там, может быть, всякий станет помыкать тобой» (1, 39) ). До определенного момента голос Александра — это голос инфантильного отпрыска усадебной идиллии, растерявшегося при встрече с иным миропорядком. Но вот герой «добрался до Адмиралтейской площади и... остолбенел... Ему стало весело и легко. И суматоха и толпа — все в глазах его получило другое значение» (1, 68). Таким образом, образ героя теряет свою цельность, как бы расщепляется. Перед читателем возникает юноша с честолюбивыми порывами, в голосе которого звучит уже скрытая полемика с аргументами матери, более того, в своей романтической экспрессии этот голос контрастен умилительному мотиву воспоминаний: «Замелькали опять надежды, подавленные на время грустным впечатлением, новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному. Сердце его сильно билось. Он мечтал о благородном труде, о высоких стремлениях...» (1, 68). Диалогический потенциал эпизода разрешается усложнением личности: провинциал, чувствующий свою ущербность, но вопреки страхам желающий стать петербуржцем. Углубляется, став объектом скрытой дискуссии, и «образ Петербурга».

- 66 -

В известных спорах о путях развития России «Петербург» и «Москва» (петербуржец и москвич) фигурировали как метафоры «века нынешнего» и «века минувшего»103. «В Москве мертвая тишина: люди систематически ничего не делают, а только отдыхают перед трудом... В Петербурге вечный стук суеты суетствий, и все до такой степени заняты, что даже не живут. Деятельность Петербурга бессмысленна, но привычка деятельности — вещь великая». Петербуржец — «положительный человек», в москвиче «органическая пластика заменяет все жизненные действия»104. Рождались контрастные портреты: «Лицо москвича открыто, добродушно, беззаботно, весело, приветливо, москвич всегда рад заговорить и заспорить с вами о чем угодно, и в разговоре москвич откровенен. Лицо петербуржца всегда озабочено и пасмурно, петербуржец всегда вежлив, часто даже любезен, но как-то холодно и осторожно, если разговорится, то о предметах самых обыкновенных, серьезно он говорит только о службе, а спорить и рассуждать ни о чем не любит»105.

Роман Гончарова сразу по публикации был воспринят в контексте подобных наблюдений как «обыкновенная история грачевских романтиков и петербургских положительных людей»106. Суть гончаровских характеров была прямо связана с московско-петербургским контрастом. Действительно, юный Александр подходит под определение «москвич»: он тяготится службой, приветлив, откровенен, наивен... «О, Провинция! о, Азия! На Востоке бы тебе жить...» — глядя на племянника, восклицает дядя (1, 166). Старший Адуев — «столичный человек» — фигура, публицистически осмысленная в очерке Гончарова «Письма столичного друга к провинциальному жениху» (1848)107. В «Письмах...», которые содержат описание четырех столичных типов (франт, лев, «человек хорошего тона», «порядочный человек»), Гончаров использовал и жизненный, и литературный опыт («Светский человек, или Руководство к познанию правил общежития, составленное Д. И. Соколовым», СПб., 1847). Петр Адуев в соответствии с классификацией столичных типов более всего подходит под определение «человека хорошего тона», «обладающего, кроме наружных, и многими нравственными качествами уменья жить» (45). Он умеет «сохранить, по меньшей мере наружно, человеческое достоинство! Никакой дикости, ничего порывистого, чудовищного, безобразного, видишь все-таки человека, но человека возделанного, цивилизованного» (49). («Но за нравственность его я не поручусь», — замечает автор писем.) Только «порядочный человек» демонстрирует «тесное

- 67 -

гармоническое сочетание наружного и внутреннего, нравственного уменья жить». Вслед за «столичным другом» герой Гончарова мог бы повторить: «стремлюсь быть человеком порядочным»108. Очерк напечатан после «Обыкновенной истории», но являет своего рода дороманный уровень гончаровского обобщения.

Созвучная эпохе «тема о Петербурге», тем не менее, не перекрывает мотива, связанного со сверхзамыслом романистики Гончарова и непосредственно соотносимого с избранным жанром (роман воспитания). Именно этот мотив и придает собственно гончаровскую краску его «образу Петербурга». Это город взрослых людей, изживших безответственность детства и наивность молодости, которые навечно сохраняются в усадьбе Грачи (провинциальной России и ее матушке-Москве). Новая европейская столица — пространство, открытое для борьбы, убивает безосновательные самолюбия и дает импульс для роста подлинных. Гончаров смог воплотить в искусстве то, что чувствовали его современники. «Петербург имеет на некоторые натуры отрезвляющее свойство: сначала кажется вам, что от его атмосферы, словно листья с дерева, спадают с вас самые дорогие убеждения, но скоро замечаете вы, что то не убеждения, а мечты, порожденные праздною жизнью и решительным незнанием действительности...» — свидетельствовал бывший москвич В. Белинский109. Л. Толстой в одном из писем брату, написанном во время дискуссии вокруг первого романа Гончарова (13 февр. 1849 г.), заметил: «Петербургская жизнь на меня имеет большое и доброе влияние, она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание, как-то нельзя ничего не делать, все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести беспутную жизнь — одному же нельзя... Ежели же кто хочет жить и молод, то в России нет другого места, как Петербург, какое бы направление кто ни имел, всему можно удовлетворить, все можно развить и легко, без всякого труда»110. В логике «Обыкновенной истории» с его подчинением «места» «времени» герои даны в начале романа как представители разных эпох русской истории ( Александр — допетровской (детской), Петр — европейской (взрослой) ). Недаром «Обыкновенная история» прочитывалась и как книга о двух поколениях, о борьбе отцов и детей, предсказавшая, по-своему, роман Тургенева.

- 68 -

в. «Два возраста»

Вторая глава (первая из петербургских) вводит фигуру Адуева-старшего с немедленным сопровождением всех необходимых дат. Он семнадцать лет назад двадцатилетним оставил провинцию. Сейчас достиг расцвета зрелости — гармонического результата развития и борьбы: «Он был высокий, пропорционально сложенный мужчина, с крупными, правильными чертами смугло-матового лица, с ровной, красивой походкой, с сдержанными, но приятными манерами» (1, 55). Сдержанность и покой превалируют в портрете этого состоявшегося, «деятельного и делового человека», каковым он слыл в обществе.

Встреча дяди и племянника нарисована, прежде всего, как встреча людей, переживающих соответственно различные периоды жизни: Петр пожимал «мощной рукой» «нежную юношескую руку» племянника. Зрелая сила и инфантильная нежность встретились на страницах романа. Это как бы встреча юного человека с собой самим — взрослым: последующие диалоги героев напоминают споры каждого с самим собой на иной (предшествующей-последующей) стадии жизни.

Первая проекция типа личности на возраст была опробована Гончаровым еще в том же шутливом опусе «Хорошо или дурно жить на свете». В «храме муз» появляются два новых пришельца. Один немолодой — «питомец дела и труда, более других изведавший горечь жизни и мудрости». Он искал эту мудрость и «у древних, и у новых мудрецов, но признал отчасти истинным только учение Эпикура, и занял мудрость не в груде книг»111. Новый пришлец прошел «школу жизни», он «добывал истину, эту живую воду, из живых источников. Он находил ее и в труде и стал властелином всякого предпринимаемого подвига, и в книге природы, и в собственном сердце, и, наконец, умел обрести мудрость и истину там, где другой находит безумие — на дне розового, хрустального колодца» (446—447). Ныне у этого человека суровый взор и саркастическая улыбка, угрюмое чело: он все испытал, все познал и ничего не ожидает от жизни, кроме... самой жизни. Второй пришлец представляет молодое, цветущее поколение. «Юность бьется, кипит, играет в нем и вырывается наружу, как пена искрометного вина из переполненной чаши. Много в нем жизни и силы!» Налицо любование прелестью юноши: «Как блещет взор его, как широка славянская грудь и какие мощные и пленительные звуки издает она! Он песнею приветствует светлую зарю своей жизни, и песнь его легка, свободна, весела и жива, как утренняя

- 69 -

песнь жаворонка в поднебесье. Он то заливается соловьем родных дубрав, который, по словам поэта, щелкает и свищет, нежно ослабевает и рассыпается мелкой дробью по роще, и поет и русскую грусть, и русское веселье, то настроит золотое горлышко на чужой лад и поет о нездешней любви и неге, как поют соловьи лучшего неба и климата» (448). «Песня» — синоним бурного поэтического самовыражения. Вдохновение черпается как из родной почвы (славянской, русской), так и из иных культур («чужой лад», привнесенный из стран «лучшего неба и климата»).

Мудрость гончаровской позиции — в признании взаимной «дополнительности» двух возрастов: «Привет, стократ привет и человеческому достоинству во всей его скромной простоте, и кипящей юности, со всеми блистательными надеждами» (448). Как писал А. С. Пушкин в «Евгении Онегине»: «Блажен, кто смолоду был молод, Блажен, кто вовремя созрел. Кто постепенно жизни холод С летами вытерпеть умел». Два во многом контрастных временных периода, естественно связанные, представляют человеческую жизнь во всей ее полноте. Мотив роста и «превращений» как нормы жизни человека звучит в этом приятии на равных: и зрелости, и юности.

В начале «Обыкновенной истории» юность обнаруживается больше в заблуждениях идеализма, чем в ее естественной романтической прелести и драматизме прощания с ней. Идеализм в гончаровском варианте — не знак духовной или иной исключительности, это вечная психологическая примета человека как человека, и произрастает она на почве обыкновенной «честной, доброй, симпатичной натуры», обычно в период ее созревания. Гончаровский идеалист — явление временное (рожден в дворянской среде со всеми ее привилегиями) и вечное (отражает присущие человеку духовные потенции).

Гончаров на протяжении всей жизни размышлял над феноменом «идеала»: «Говорят, надо довольствоваться миром и людьми, как они есть: с этим я согласиться не могу... Если нечего уважать или некого, то все-таки во мне этим не уничтожается способность уважения, а если эта способность в человеке есть, если она врожденна, нужна ему, значит есть что-нибудь, что должно быть уважаемо» (8, 306—307). Идеализм как таковой вечен, поскольку идеал недостижим: «...я принадлежу к числу тех натур, которые никогда и ни с чем не примирятся: разве идеал, то есть олицетворение его, возможно? Да если б и возможно было — то не дай Бог! Теперь стремление сменяется стремлением, а человек идет дальше и, следовательно, живет, а можете ли

- 70 -

представить себе человека вполне удовлетворенного, остановившегося? Нет, это не в нашей натуре, это не цель природы и жизни» (8, 287).

Романтизм Адуева (идеализм юности) — лишь одно из воплощений идеализма как такового. С гончаровскими раздумьями над понятиями «идеализм» и «юношеский романтизм» перекликались герценовские: «...идеализм — одна из самых поэтических ступеней в развитии человека и совершенно по плечу юношескому возрасту, который все пытает словами, а не делом. Жизнь после покажет, что все громкие слова только прикрывают кисейным покровом пропасти и что ни глубина, ни ширина их не уменьшается ни на волос»112. Гончарову тоже была дорога эта «одна из самых поэтических ступеней в развитии человека». Когда его молодая корреспондентка пожаловалась на мучительную неосуществляемость высших желаний, писатель отозвался очень эмоционально: «Не торопитесь, ради Бога, и не бойтесь, деятельность придет, а когда одолеют порывы чересчур, не гнушайтесь смирить их на время тем, чем смиряют нервы... Это признак живой, симпатичной, страстной и поэтической натуры» (8, 305—306). Неизживаемая романтическая напряженность чувств на более поздних этапах жизни виделась Гончарову признаком «неизлечимого романтика», так никогда и не расставшегося с «идеализмом юности» (к этому типу писатель причислял себя: «У меня впечатлительная натура и много поэзии» (8, 315) — и... художника Райского, о чем в четвертой главе).

Идеализм гончаровских героев очевидно окрашен в национальные краски. Герои по своей ментальности (при всех влияниях европейской культуры) — «русские идеалисты», которые готовы, по словам Ап. Григорьева, «требовать от действительности не того, что она дает на самом деле, а того, о чем мы наперед гадали, приступать ко всякому живому явлению с отвлеченною и, следовательно, мертвою перед ней мыслью, отшатнуться от действительности, как только она противупоставит отпор требованиям нашего «я» и замкнуться гордо в самого себя»113. Подростковый максимализм требований к жизни сочетался в гончаровских «русских идеалистах» с подростковой же беспомощной растерянностью перед ее сложностью, что приводило к подмене деятельности как таковой мечтаниями об идеале (подробнее о национальной ментальности в главах второй и третьей).

Идеализм Александра замешан на инфантилизме барчонка. Он приезжает в Петербург с кругозором баловня русской усадьбы, с верой в превалирование семейного чувства над всеми иными. Он переносит

- 71 -

в «большой мир» все атрибуты патриархального «малого мира» его детства, отрочества и безоблачной ранней юности, мира, в котором ему было тепло и уютно. Как пишет В. М. Маркович, «именно в патриархальной усадебной идиллии обнаружены (Гончаровым. — Е. К.) первоисточники романтических порывов к небывалой и невозможной гармонии, порывов, открывающих выход для духовной энергии человека, неспособной реализоваться в атмосфере «благодатного застоя», и в то же время ничем не скорректированных, никак не сообразующихся с противоречиями действительности, с неизбежностью горя, бедствий и потерь»114. Петербургский дядя для незрелого дитяти — прежде всего добрый родственник, который его любит и позаботится о нем, заменив ему мать (отсюда порывы поцеловать его, восторженные благодарности). Сдержанность, даже холодность Петра Ивановича его ошеломляет («если родной дядя так, что ж прочие?»), столица, где у прохожих «холодные, нелюдимые лица», заставляет с нежностью вспоминать оставленный губернский город, в котором, с кем ни встретишься — поклон да пару слов, а с кем и не кланяешься, так знаешь, кто он, куда и зачем идет». Там все соседи — родственники друг другу, здесь родной дядя ведет себя как чужой.

Разочарование юноши в службе во многом связано с крушением лелеемой идеи: сослуживцы — та же семья, а каждый чиновник — по-маниловски прекрасный человек (не случайны неоднократные переклички именно с этим героем Гоголя — сатирой на прекраснодушие и мечтательность).

Живет в герое и тяга к патриархальному природному приволью, тишине и... скуке: «Пройдешь там, в городе, две, три улицы, уж и чуешь вольный воздух, начинаются плетни, за ними огороды, а там и чистое поле с яровым. А тишина, а неподвижность, а скука — и на улице и в людях тот же благодатный застой! И все живут вольно, нараспашку, никому не тесно...» (1, 66—67). В этом теплом и неизменяющемся мире детства, семейственности и благодатного застоя, который оставлен героем позади, можно было навсегда остаться «невзрослым», что и показывает письмо Марии Горбатовой. Хотя прошло двадцать лет после того, как Петр оставил провинцию, Марья не изменилась: она осталась в своей юности, так и не повзрослев (ее письмо полно «цитат» из сентиментальных романов, столь популярных еще до восхождения «звезды Марлинского»). Реакция на эту несообразность определяет раздражение Петра на юношу, которого он с первого момента объединяет с этой старой девой.

- 72 -

В первой петербургской главе Александр увиден глазами насмешливого трезвого дяди, который торжествует над ним непрерывно и беспощадно. Поучения-обличения привносят в образ старшего Адуева элементы резонерства в духе героев классицистских пьес, на что сразу и обратили осуждающее внимание современники. Ап. Григорьев, критикуя роман Гончарова за «сухой догматизм его постройки», «голый скелет психологической задачи», писал: «Кому не явно, что Петр Иванович... не лицо действительно существующее, а олицетворение известного взгляда на вещи, нечто вроде Стародумов, Здравомыслов и Правосудовых старинных комедий»115.

«Разум, причина, опыт, постепенность...» — вот программа Петра, прагматика-рационалиста, которого отличает спокойная самоуверенность, владение своими чувствами до полного их подавления. Ему кажется ненормальным (нереальным) бытие, отданное тревожным волнениям и «чувствованиям». «Не я ли тебе твердил, — выговаривает он племяннику, — что ты до сих пор хотел жить такою жизнью, какой нет... Человек, сверх того, еще и гражданин, имеет какое-нибудь звание, занятие... А у тебя все это заслоняет любовь да дружба» (1, 170). Смысл существования — поучает Петр — в работе, приносящей практический результат. Поэтому-то он и говорит племяннику, что каждый человек должен иметь занятие («писатель... помещик, солдат, чиновник, заводчик»). Разумность практика обнаруживается в трезвости взгляда на себя и окружающих: «Делай все, как другие, — и судьба не обойдет тебя: найдешь свое. Смешно воображать себя особенным, великим человеком, когда ты не создан таким!» (1, 286). И, следуя своей морали, Адуев-старший и строит отношения с людьми как деловое соревнование, конкуренцию равных. Именно во второй главе резонерствующий Петр представлен наиболее полнокровно. Вполне вероятно, что Гончаров намеревался сделать образ Петра (по значимости) равновеликим главному герою. По логике избранного жанра (роман воспитания) ему отводилась почетная роль Ментора. И в первой петербургской главе слышны наиболее ощутимо отголоски подобного возможного намерения.

В русской литературе XVIII века отношения дяди и племянника как наставника и ученика (некоего «замещения ролей» отца и сына) рассматривались неоднократно. Еще в журнале «Трутень» Н. И. Новикова было опубликовано назидательное «Письмо дяди племяннику» (1769). Чуть позднее Д. И. Фонвизин создал сатирическую миниатюру «Наставление дяди своему племяннику» (1789), в которой первый,

- 73 -

в молодые годы прошедший через идеализм-романтизм, а ныне живущий в столице и достигший высоких чинов, наставляет второго на путь истинный. Фигура наставника, поучающего резонера, встречалась нередко и в романах догончаровской поры. В «Аристионе, или О перевоспитании. Справедливой повести» В. Т. Нарежного (1822) представлена история молодого человека, жалкого продукта петербургской жизни, чьим мудрым наставником выступает Горгоний (под этим именем скрывается отец героя, украинский помещик)116.

Письмо Александра другу (во второй главе) — «документ» его «обыкновенной истории», но оно очень значимо и в своей обращенности к Петру. Кажется неслучайным, что нелестный облик дяди ( «человек весьма прозаический, вечно в делах, в расчетах... Сердцу его чужды все порывы любви, дружбы, все стремления к прекрасному» (1, 73) ) и еще одна характеристика, уже из разряда литературных (подобие пушкинского демона), корректируются незамедлительно и решительным образом. Петр в самохарактеристике отрицает крайности: «ни демон, ни ангел, а такой же человек, как и все», «верит в добро и вместе в зло, в прекрасное и прескверное... любви и дружбе тоже верит... Просто отдает этим чувствам не все в жизни» (1, 79). Петр видит себя обычным взрослым человеком и отвергает все, что именуется ребячеством: он «не суетится, не мечется, не охает, не ахает». В понятие взрослости включается и умение «человека хорошего тона» «воздерживать себя, не навязывать никому своих впечатлений». Зрелый человек, он «любит заниматься делом», «думает и чувствует по-земному».

Одновременно (в этой же главе) в старшем Адуеве обнаруживается тот самый духовный потенциал, что предполагается в Менторе из романа воспитания. В письме другу Поспелову Александр вспоминает об университетском профессоре эстетики, незабвенном Иване Семеныче с его огненным взором и вдохновенной речью. Для Александра дядя с его насмешливым взглядом и вечной иронией — антипод такому учителю. Но еще больший антипод — в нелюбви к изящному: «я думаю, он не читал даже Пушкина» (1, 74). В самохарактеристике Петра наиболее страстно отвергается последнее — равнодушие к прекрасному и образованность. В этих качествах он не только не уступает профессору, но по разносторонности превосходит его: знает наизусть не одного Пушкина, читает на двух языках все, что выходит замечательного по всем отраслям человеческого знания... Сам автор ни одним намеком не корректирует эту поистине ренессансную

- 74 -

широту интересов героя. Более того, он вручает Петру (знак благорасположения?!) свои собственные предпочтения в живописи (фламандская школа).

Во второй главе и сам дядя, беспощадно насмехающийся над романтическим провинциализмом племянника («вещественными знаками невещественных отношений», «желтыми цветами», подражательными стихами), кажется, тем не менее, с пониманием смотрит на него: «...школа ваша только что начинается», — предупреждает дядя. Старший Адуев (пусть и без удовольствия) принимает на себя наставнические обязанности: «я стараюсь навести тебя на настоящую дорогу и облегчить первый шаг» (1, 80). Но уже в последующих главах все меняется, и это было отчасти предсказано самим кандидатом в Менторы: «ты упрямишься: ну как хочешь, я только говорю свое мнение, а принуждать не стану, я тебе не нянька» (1, 80). Упрямство — признак юного и неглубокого ума — очевидная примета Александра, нежелание принуждать — из кодекса Петра — «человека хорошего тона». В третьей главе Александр влюбляется, и отрезвляющие слова дяди просто перестает слышать. Но, вернее всего, дело не столько в психологических мотивировках, сколько непосредственно в авторской воле Гончарова, развивающего в начале романа обличительный замысел, более устраивал старший Адуев не столько в роли терпеливого Учителя, личности, что находится обычно в сложных отношениях со своим учеником (часто на равных), сколько в роли насмешливого оппонента-судьи. Далее в романе образ Петра практически не развивается: он усердно выполняет ту же самую роль критика юного Александра, который, в свою очередь, страдает и... взрослеет. Постепенно в речах дяди появляются интонации усталого раздражения. А во второй части романа, уступив место «няньки» жене, он уподобляется маловлиятельной сюжетной фигуре. Эпилог возвращает в роман Петра как психологически обеспеченную личность. В этом движении образа любопытно улавливается отмеченный контрапункт сверхзамысла и замысла: сначала, вернее всего, давал знать о себе первый, но он отступил под напором второго, чтобы все же в итоге оказаться на авансцене.

«Прошло более двух лет» — ключевая фраза к третьей главе, поскольку в романе воспитания «изменение героя приобретает сюжетное значение, а в связи с этим в корне переосмысливается и перестраивается весь сюжет романа. Время вносится вовнутрь человека, входит в самый образ его, существенно изменяя значение всех

- 75 -

моментов его судьбы и жизни»117. Глава открывается развернутым портретом Александра в непосредственном сопоставлении с его же обликом в момент приезда в столицу: «Мягкость линий юношеского лица, прозрачность и нежность кожи, пушок на подбородке — все исчезло. Не стало и робкой застенчивости, грациозной неловкости движений. Черты лица созрели и образовали физиономию, и физиономия обозначила характер. Лилии и розы исчезли, как будто под легким загаром. Пушок заменился небольшими бакенбардами. Легкая и шаткая поступь стала ровною и твердою походкою. В голосе прибавилось несколько басовых нот. Из подмалеванной картины вышел оконченный портрет. Юноша превратился в мужчину» (1, 92). В портрете очевиден двойной акцент: и на прелести ранней юности (лилии и розы), чем отчасти корректируются иронические описания героя, данные ранее, и на мужании, что сказывается в появлении внешнего сходства с дядей — в походке (деталь всегда важная для Гончарова). Опыт лет отложился и на поведении героя: «Он не бросался всем на шею, особенно с тех пор, как человек, склонный к искренним излияниям, несмотря на предостережения дяди, обыграл его два раза, а человек с твердым характером и железной волей перебрал у него немало денег взаймы... И вот он начал учиться владеть собой, не так часто обнаруживал порывы волнения и реже говорил диким языком, по крайней мере, при посторонних» (1, 92—93). В описании превалируют слова из лексикона Александра («искренние излияния», «человек с твердым характером и железной волей»), поскольку прослеживается (с четкой констатацией временных промежутков) именно его «школа жизни». Но выражение «дикий язык» принадлежит Петру, с которым в первой части романа обычно солидаризируется и сам автор. Перед нами очередное проявление «скрытой диалогичности» гончаровского текста, которая отличается по форме выражения от «внешне наиболее очевидных, но грубых форм диалогизма», воплощающих «узкое понимание диалогизма как спора, полемики, пародии»118. Именно подобные формы торжествуют в спорах дяди и племянника, питаемых энергией контраста мироощущений двух возрастов.

Александр в логике молодости упрямо оберегал свой внутренний мир, где правило сердце, от дядиного «холодного разложения на простые начала всего, что волнует и потрясает душу человека» (1, 93). На поучения дяди он отвечает эмоциональным взрывом: «Я хочу жить без вашего холодного анализа, не думая о том, ожидает ли меня впереди

- 76 -

беда, опасность или нет — все равно!.. Зачем я буду думать заранее и отравлять...» (1, 111). Петр связывает этот бунт с инфантильностью избалованного «маменькиного сынка»: «Ему говорят: вот начало, смотри же соображай по этому конец, а он закрывает глаза, мотает головой, как при виде пугала какого-нибудь, и живет по-детски» (1, 111). Господству детской безответственности Петр противопоставляет требования взрослого мира: «Здесь надо дело делать, для этого беспрестанно надо думать и помнить, что делал вчера, что делаешь сегодня, чтобы знать, что нужно делать завтра, то есть жить с беспрерывной поверкой себя и своих занятий» (1, 111).

Но скучные поучения, рожденные чужим опытом, не могли повлиять на Александра: ему предстояло самостоятельное «воспитание чувств». И он не только был готов к душевным потрясениям, но жаждал их: «Юношеских сил его хватало на все... Будущность обещала ему много блеска, торжества, его, казалось, ожидал не совсем обычный жребий, как вдруг...» (1, 96).

Случайность и предопределенность... Их сложная диалектика неминуемо возникает на страницах романа воспитания. В «Годах учения Вильгельма Мейстера», где рисуются зигзаги взросления героя, постоянно звучит мотив судьбы ( хотя сам герой и бросает: «Судьба солидный, но не хороший гувернер, я скорее положился бы на разум наставника-человека» (97) ). По верному замечанию М. В. Отрадина, «напряженное звучание темы судьбы как постоянного соотнесения (это касается и субъективной точки зрения персонажа, и объективной — авторской) жизни героя с высшими, универсальными законами бытия — еще одна из причин, не позволяющих прочитывать романы Гончарова в сугубо социально-бытовом плане»119. Случайность не раз входит в «Обыкновенную историю» со словом «вдруг»: ведь прелесть молодости именно в таких неожиданностях, как встреча Александра с Наденькой. Но одновременно эта встреча как бы предсказана очередным диалогом дяди и племянника на излюбленную тему о «чувстве» и «уме» («расчете»). Петр: «Велика фигура — человек с сильными чувствами, с огромными страстями!.. Надо спросить, умеет ли он управлять чувствами, если умеет, то и человек...» Александр возражает: «По-вашему, и чувством надо управлять, как паром, то выпустить немного, то вдруг остановить, открыть клапан или закрыть...» Петр: «Да, этот клапан недаром природа дала человеку — это рассудок, а ты вот не всегда им пользуешься». «Нет, дядюшка, грустно слушать вас!» (1, 94—95). Может быть, Петр, познакомив Александра с Наденькой,

- 77 -

положился на опыт (судьбу!), что поколеблет упрямую несговорчивость юноши?!

В споре «двух возрастов» заявлена важнейшая дилемма просветительской мысли (литературы): «сердце» и «ум», ставшая ведущей и в гончаровской романистике. В повествовании о счастье и треволнениях Первой любви (имя Надежда, как и фамилия Любецкая не случайны!) эта философская дилемма обогащается тонкой психологической аргументацией. Комический акцент на заемности слов и оглядке героя на книжные образцы сохраняется и в рассказе о Первой Любви, но в нем просматривается уже достаточно зримо универсальная, общечеловеческая сущность «обыкновенной истории» Александра Адуева. Ю. Лотман пишет о героине «Евгения Онегина»: «Обилие литературных общих мест в письме Татьяны не бросает тени на ее искренность, подобно тому как то, что она, „воображаясь героиней своих возлюбленных творцов“, присваивает себе „чужой восторг, чужую грусть“ и строит свою любовь по литературным образцам „Клариссы, Юлии, Дельфины“, не делает ее чувство менее искренним и непосредственным. Для романтического сознания реальностью становились лишь те чувства, которые можно было сопоставить с литературными образцами. Это не мешало романтикам искренне любить, страдать и погибать, „воображаясь“ Вертерами и Брутами»120. Юношеские чувства Александра искренни и непосредственны, а страдания истинны, несмотря на то, что он со всей очевидностью «строит свою любовь по литературным образцам». Поэтому-то и сам автор то «забывает» об иронии над «романтиком жизни», то вновь возвращается к ней. Абсолютно очевидно, что с четвертой главы «монолит» обличительного замысла начинает размываться.

г. «Шиллеровская эйфория»

Логично, что сам выбор «литературного образца», с которого «списывается» орнамент первой любви, определен, в главном, юным возрастом Александра. В европейском романтизме различались, по мнению Ап. Григорьева, два «веяния» (его собственный термин). Одно «романтически-туманное», уходящее корнями в немецкую культуру и представленное в русской поэзии музой В. Жуковского с его нежной и грустной поэтизацией любви и дружбы, культом чувства и страданий. Другая сторона романтизма — «сторона лихорадочно-тревожного веяния», которой могущественным и вековечным голосом

- 78 -

явился Байрон, сторона беспощадного, но не холодного отрицания, — безжалостного, но не спокойного, не рассудочного скептицизма». Григорьев полагал, что первое направление мало привилось в русской жизни, встретив отпор в юморе: «там, где Шиллер нежен, — он впадает в невыносимую сентиментальность и приторность». Второе «романтическое веяние» «нашло в нас самих, в нашей натуре, готовые данные к его восприятию»121. «Властителем дум» стал Байрон, и в лоне байронизма родились романтические произведения Пушкина, многих поэтов его поры и весь Лермонтов.

Критик справедливо соотносил присущий русскому духу особый бунтарский элемент (ярко оттеняемый привычным фатализмом) с байронизмом, но явно недооценил предрасположенности русского духа к шиллеризму. Сентиментальный романтизм (вернее, преромантизм) привился на русской почве, вернее всего, даже сильнее, чем классический — мрачный и скептический. Энтузиазм и чувствительность преромантической литературы противостояла эгоизму, скептицизму классических романтиков. Комплекс чувств героев Шиллера и Гете ( «Страдания молодого Вертера» (1774) ) оказывался близким не одним «избранным натурам», его примеривали к себе те, кто не столько претендовал на незаурядность и протест, сколько на одухотворение рядовой частной жизни (чувствовать красоту природы, поэтически любить, наслаждаться сердечной дружбой...). Этот романтизм быстро стал объектом осмеяния не столько, как считал Ап. Григорьев, из-за своей исконной «приторности», сколько потому, что как явление массовое, охватившее провинцию, быстро утерял исходную высокую потенцию.

В 20—30-е годы, когда такие выражения, как «стремление к идеалу», «прекрасная душа» и «человеческое назначение» были широко употребительны, всем был очевиден их источник — произведения Ф. Шиллера. Потом они отделились от первоисточника и стали существовать сами по себе как атрибуты романтической фразеологии вообще. А. Герцен в «Былом и думах» поименовал «шиллеровским периодом» время философских кружков, эпоху романтической дружбы, объединившей молодых интеллектуалов. Н. Огарев признавался, что в молодости Шиллер был для него всем — философией, гражданственностью, поэзией. Оба могли бы повторить слова одного из герценовских героев: «Шиллер!.. Ты — по превосходству поэт юношества. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее — „туда, туда!“, те же чувства благородные, энергические, увлекательные, та же любовь к людям и та же симпатия к современности... Суха

- 79 -

душа того человека, который в юности не любил Шиллера, завяла у того, кто любил, да перестал»122.

Приведя целый ряд свидетельств популярности Шиллера в России первой трети XIX века, П. Тирген заключает: «В той же обстановке русской шиллеровской эйфории, что до сих пор в полной мере не учитывается исследователями, существовал и Гончаров»123. Имя Шиллера многократно упоминается в письмах и статьях писателя. Известно, что Гончаров переводил из Шиллера в годы, предшествующие романному творчеству.

«Шиллеровская эйфория» уже отразилась в литературе, когда в нее вступил Гончаров, и романист органично вписался в наметившуюся традицию, освещенную именем Пушкина. Из всех произведений 40-х годов А. В. Дружинин находил именно «Обыкновенную историю» наиболее близкой к «Евгению Онегину». Действительно, сама структура гончаровского романа и характеры персонажей восходят к «Евгению Онегину». В свою очередь, чувства героев романа Пушкина непосредственно связаны с опытом преромантической и романтической литературы Европы (только эти романтические чувства уже изображены в целом реалистически). Пушкинские цитаты в романе Гончарова составляют важный смысловой слой124. Страницы «Обыкновенной истории», прочитанной как роман о приобретениях и потерях взросления, вызывают в памяти многие строки поэта125

Контраст двух мужских характеров у Гончарова восходит к пушкинскому роману («Волна и камень, Стихи и проза, лед и пламень Не столь различны меж собой»). Правда, приметы онегинского типа как бы поделены между двумя героями: «резкий охлажденный ум» в гончаровских диалогах представляет дядя, но сам процесс охлаждения («сердца жар угас») показан в судьбе племянника (Ленский и Онегин переживают разные этапы взросления, правда, в пределах все той же молодости). К Пушкину восходит и сама форма диалога с целью выявления существа персонажей (хотя, конечно, корни этой формы можно обнаружить на несравненно более ранних этапах развития литературы, в философских повестях Дидро, к примеру). Но сам накал споров и их интонации у Пушкина и Гончарова различны. Адуев-старший выступает в скучной, а порой и неумной роли поучающего дидакта, Онегин — снисходительного слушателя и ленивого оппонента («он охладительное слово В устах старался удержать»), понимая, что «пора придет» и принесет изменение («Простим горячке юных лет И юный жар, и юный бред»).

- 80 -

Все три романа Гончарова наследуют пушкинское открытие — Ленского. Наделенный всеми атрибутами героя романтической литературы («Красавец, в полном цвете лет, Поклонник Канта и поэт... Вольнолюбивые мечты, Дух пылкий и довольно странный, Всегда восторженную речь И кудри черные до плеч»), Ленский одновременно — просто доверчивый и наивный юноша в начале жизненного пути («сердцем милый был невежда»). Он постоянно в роли, и в то же время он искренен. Этот феномен объяснен С. Бочаровым следующим образом: «Ленский поэт не только в своих стихах, но в жизни, в быту ведет себя как „поэт“... Человек как бы тождественен поэту, а поэт — своим поэтическим образам. Но и обратно: образы эти содержат только Ленского человека, поэзия Ленского бессознательно слита с его душевной жизнью, эта последняя оформлена „идеально“, а с другой стороны, за любым поэтическим образом легко просматривается „реальная“ основа в виде простого быта и естественного молодого переживания (Ленский влюблен)»126.

Если разочарованный, язвительный Евгений Онегин — «москвич в Гарольдовом плаще», то Владимир Ленский связывается с «Германией туманной» (его душа поименована «геттингенской») и прямо с Шиллером («При свечке, Шиллера открыл»). Для восторженного Ленского («пылкий разговор, Ум, еще в сужденьях зыбкий, И вечно вдохновенный взор») идеал заключен в священной дружбе («Он верил, что друзья готовы За честь его приять оковы») и мечтательной поэзии («Он пел разлуку и печаль, И нечто и туманну даль»). Но, прежде всего, в Любви: невинной, платонической — «шиллеровской»: «Любовью упоенный, В смятенье нежного стыда, Он только смеет иногда, Улыбкой Ольги ободренный, Развитым локоном играть Иль край одежды целовать» (сам портрет Ольги заставляет вспомнить о гетевской Гретхен). Но почти нет иронии в любовных сценах, поскольку «Любви все возрасты покорны: Но юным, девственным сердцам Ее порывы плодотворны, Как бури вешние полям: В дожде страстей они свежеют, И обновляются и зреют — И жизнь могущая дает И пышный цвет и сладкий плод». Ирония несколько возрастает в преддуэльных сценах. О стихах Ленского: «полны любовной чепухи. Звучат и льются. Их читает Он вслух, в лирическом жару, Как Дельвиг пьяный на пиру». В предсмертной элегии подражательная (сентиментально-романтическая) природа поэзии Ленского выявилась сполна127, но открытой пародийности Пушкин избегает, не выделяя интонационно «чужие строки» из текста элегии: «...без связывающей

- 81 -

стихии пушкинской интонации... она (элегия) представляла бы собой пародию в чистом виде... В настоящем же виде текст Ленского, который одновременно все же и текст Пушкина, допускает ряд интерпретаций — от иронической и пародийной до лирической и трагической»128. Легкой иронией завершается и само описание преддуэльной ночи: «На модном слове идеал Тихонько Ленский задремал». Слово «идеал» графически выделено, это как бы цитата из стихов Ленского, которые, в свою очередь, восходят к Шиллеру.

Гончаров отозвался на эту сцену собственной, поданной уже в совершенно иной интонации. Адуев-старший, заглянув неожиданно в комнату племянника, увидел его заснувшим за столом: «Перед ним лежала бумага. Петр Иванович взглянул — стихи. Он взял бумагу и прочитал следующее: «Весны пора прекрасная минула Исчез навек волшебный миг любви Она в груди могильным сном уснула И пламенем не пробежит в крови! На алтаре ее осиротелом Давно другой кумир воздвигнул я, Молюсь ему... но...» — «И сам уснул! Молись, милый, не ленись! — сказал вслух Петр Иванович. — Свои же стихи, да как уходили тебя. Зачем другого приговора? Сам изрек себе» (1, 203). Этот комментарий дополнительно проясняет различие позиций Пушкина и Гончарова. Первый живописует с легкой иронией «горячку юных лет», второй нацелен на «приговор». Процитированные стихи Александра несут в себе исконную подражательность (позаимствованы Гончаровым из собственного юношеского опыта), но романист дополнительно усилил пародийность, так что творения Адуева выглядят «шиллеровщиной», плодом «перепевов поэзии Шиллера (а также и Гете, и Байрона) русским так называемым вульгарным романтизмом 1830-х годов <...> все это — псевдо-Шиллер, несмотря на имеющиеся в романе («Обыкновенная история». — Е. К.) реминисценции из „Разбойников“, аллюзии из „Резиньяции“ и упоминание баллады „Порука“»129.

Казалось бы, Гончаров, реализуя обличительный замысел, мог легко подтвердить, что русская литература, действительно, отыскала в подражаниях Шиллеру богатый источник для юмора, доказать, что ни в чем «все то комическое, что лежало в неясных порываниях «вдаль, куда-то», не являлось с таких смешных сторон, как в выражении чувства любви к женщине и в развитии этого чувства»130. Но контрапункт сверхзамысла и замысла, присущий романистике Гончарова, влиятельно заявляет о себе в любовной истории: сверхзамысел прорывается на авансцену и серьезно изменяет саму природу

- 82 -

первого романа Гончарова. Пусть в портрете Адуева пушкинская легкая ирония над Ленским перерастает нередко в иронию куда более беспощадную (шиллеровщина), идеальная сторона того же Ленского (шиллеризм) тоже заявляют о себе и, прежде всего, в сценах Александра с Наденькой.

д. Любовь как «немое обожание»

Гончаров, разъясняя С. Никитенко смысл ее собственных воззрений на любовь (видимо, бегло высказанных ею ранее), заметил: «Вы свято и возвышенно,

по-шиллеровски, смотрите, по Вашей прекрасной и неиспорченной натуре, на человеческую природу...». И затем изложил собственную «теорию о дружбе и любви», включающую и шиллеровский вариант. Это «лирическое настроение, которое остается замкнутым, которое лишено страсти, и питается самосозерцанием». Затем следовали дополнительные разъяснения: «Бывают в любви моменты такого лирического настроения, которые в романах называются немым обожанием, но это в очень ранней юности или в зародыше страсти, на ее заре... Вы думаете, что это чувство, или, лучше сказать, такая мечта выходит из сердца, а не из воображения: нет, из воображения, и притом юного и неопытного». Подобное чувство — недолговечно и нестойко: «Все это разлетится вдребезги лишь только такое немое обожание уверится во взаимности и перейдет в дальнейший фазис, то есть любовь, в тихое, мирное, глубокое и прочное счастье, если обе натуры не испорчены и симпатичны — тогда это разрешается в постоянный покой, в дружбу, согласие, в совет и любовь — и все заснет... Настает привычка и скука». Другой исход подобного чувства — драматический: «Если же немое обожание (как бывает большею частью) обманется и, вступив в борьбу, бросится в пучину, сначала облопается счастьем, и чем больше облопается, тем сильнее потом страдает от разочарования и иногда даже гибнет» (8, 314—315).

В истории с Наденькой и развертывался последний (драматический) вариант любви по-шиллеровски как особого «лирического настроения» — «немого обожания». Увлечение Александра — это юная любовь с бесконечным упоением счастьем («как прекрасна жизнь! как я счастлив!») и безмерной идеализацией предмета обожания: «Это — не только чувствующая, это мыслящая девушка... глубокая натура... Каким светлым умом блестят ее суждения! что за огонь в чувствах! как глубоко понимает она жизнь!» (1, 98). И все это говорится об очень

- 83 -

молоденькой девушке, правда, с богатыми задатками. Любовь окончательно разделила жизнь героя на две половины: «практическую» и «поэтическую», по определению самого Гончарова в опусе «Хорошо или дурно жить на свете». Служба — с бумагами, чернилами, странными лицами, вицмундирами... город, где скучно, сонно. И... «место злачно, место покойно», где «царствует спокойствие, нега и прохлада... и она...» Александр расцветал в атмосфере взаимной влюбленности, этой естественной стихии искренней и наивной юности.

«Счастливая юность! Счастливая пора, когда впервые приходит потребность в любви! Человек тогда похож на ребенка, который часами радуется, слушая эхо, один поддерживает разговор и вполне удовлетворен, если незримый собеседник только подхватывает последние слоги выкликнутых слов» (46), — писал Гете о первой любви Вильгельма. И Гончаров тоже на какой-то момент как бы забывает об осмеянии «романтика жизни» и пародировании его «дикого языка» и отдает полную дань прелести юности с ее идеализмом и поэзией чувств. Звучит лирический (авторский) голос, столь неожиданный в объективном до этого момента повествовании, и именно этот голос окрашивает сам пейзаж, на фоне которого происходит любовная сцена: «Наступала ночь... нет, какая ночь! разве летом в Петербурге бывают ночи? это не ночь, а... тут надо бы выдумать другое название — так, полусвет...» (1, 122) (эти строки заставляют вспомнить лирическое описание петербургских сумерек в ранней (романтической) повести «Счастливая ошибка»). Пейзаж сонной Невы приобретает обобщающий смысл, соотносимый с широким (и глубоким) сверхзамыслом гончаровской романистики. Только кажется, что река заснула: она движется, и ее медленное течение символизирует само движение жизни, неостановимое и вечное, один миг которого — в этом свидании молодых и трогательных сердец: «Все тихо кругом. Нева точно спала, изредка, будто впросонках, она плеснет легонько волной в берег и замолчит. А там откуда ни возьмется поздний ветерок, пронесется над сонными водами, но не сможет разбудить их, а только зарябит поверхность и повеет прохладой на Наденьку и Александра или принесет им звук дальней песни — и снова все смолкнет, и опять Нева неподвижна, как спящий человек, который при легком шуме откроет на минуту глаза и тотчас снова закроет: и сон пуще сомкнет его отяжелевшие веки. Потом со стороны моста послышится как будто отдаленный гром, а вслед за тем лай сторожевой собаки с ближайшей тони, и опять все тихо. Деревья образовали темный свод и

- 84 -

чуть-чуть, без шума, качали ветвями. На дачах по берегам мелькали огоньки» (1, 122—123). В эти редкие минуты «практическая сторона» жизни исчезает, остается одна «поэтическая»: «Что особенного тогда носится в этом теплом воздухе? Какая тайна пробегает по цветам, деревьям, по траве и веет неизъяснимой негой на душу? зачем в ней рождаются иные мысли, иные чувства, нежели в шуме, среди людей? А какая обстановка для любви в этом сне природы, в этом сумраке, в безмолвных деревьях, благоухающих цветах и уединении!» (1, 123).

Автор, на предшествующих страницах настойчиво демонстрировавший нелепости романтической восторженности, вдруг, неожиданно опровергая себя, находит именно в состоянии эмоциональной экзальтации явные преимущества перед обычным «прозаическим» восприятием мира: «Как могущественно все настраивало ум к мечтам, сердце к тем редким ощущениям, которые во всегдашней, правильной и строгой жизни кажутся такими бесполезными, неуместными и смешными отступлениями... да! бесполезными, а между те


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: