Уроки в «школе мужа»

В структуре «Обыкновенной истории» параллелизм однонаправленный и разнонаправленный распространяется не только на систему персонажей-двойников, но и на построение сюжета. Истории «нормального» проживания юности Александром противостоит иной вариант (правда, не столь психологически обеспеченный и не так последовательно раскрытый, как главный).

Герценовское суждение: «Каждый момент жизни хорош, лишь бы он был верен себе, дурно, если он является не в своем виде»152 — в первой своей части соотносимое с судьбой Александра, во второй уже напоминает о судьбе Лизаветы Александровны. Это тоже история

- 120 -

проживания важнейшего (переходного) периода (от юности к взрослости), но уже с превалированием твердой воли наставника (недаром имя ее мужа Петр — камень, скала) и искусственной изоляции как от «прозы», так и от «поэзии» жизни.

Первое упоминание о Лизавете Александровне — в одном из многочисленных разговоров племянника и дяди. Петру Ивановичу — 39 лет, пора жениться «с расчетом, а не по расчету». Основа семейной жизни, рассуждает он, привычка: «если отыщешь женщину, которая непременно должна нравиться тебе постоянно», то «и возникнут между ею и тобою близкие отношения, которые потом образуют... привычку» (1, 105). Лизавете Александровне — 20 лет, это «прекрасное, нежное существо, почти ребенок», которое, в романтически экспрессивном описании Александра, только «ожидало волшебного прикосновения любви», но влекома как жертва к алтарю и поставлена рядом с человеком, «который уже утратил блеск молодости». «Ужасно!» — реакция искреннего юноши (1, 106).

Но для Петра юная неопытность избранницы — безусловный залог семейного счастья. Суть методы воспитания жены, как ее формулирует Петр, — в полном господстве в семье умной воли мужа. Скрываемая за обильными словами задача — задержать развитие женщины как можно дольше на уровне «почти ребенка», лишив ее какой-либо самостоятельности: «Надо очертить ее магическим кругом, не очень тесно, чтоб она не заметила границ и не переступила их, хитро овладеть не только ее сердцем — это что! это скользкое и непрочное обладание, а умом, волей, подчинить ее вкус и нрав своему, чтоб она смотрела на вещи через тебя, думала твоим умом» (1, 166). Естественная реакция Александра: «... сделать ее куклой или безмолвной рабой мужа!» Но дядя не хочет действовать простейшим образом, он собирается быть учителем-наставником в духе просветительских образцов, опирающимся на превосходство ума и воли, на внушение, а не на силу: «Учреди постоянный контроль без всякой тирании... да искусно, незаметно от нее и веди ее желаемым путем... О, нужна мудреная и тяжелая школа, и эта школа — умный и опытный мужчина — вот в чем штука!» (1, 166). Таким образом, роли строго распределяются с самого начала брачной жизни: мудрый учитель и старательная ученица, опытный ведущий и покорная ведомая...

«Метода» Петра абсолютно противоположна той, которой следует в романе Гете один из покровителей и пастырей Вильгельма: «Воспитателю людей должно не ограждать от заблуждений, а направлять

- 121 -

заблуждающегося и даже попускать его полной чашей пить свои заблуждения — вот в чем мудрость наставника. Кто лишь отведал заблуждения, тот долго будет привержен ему, будет ему рад, как редкостному счастью, кто же до конца испил чашу, тот неминуемо поймет, что заблуждался, ежели только он в своем уме» (407). Когда Вильгельм, оглядываясь на ошибки прошлого, в недоумении спрашивает, почему все наставники потворствовали его забавам, а не отвлекали его от них, следует ответ: «Не обвиняй нас. Ты спасен, ты на пути к цели. Ни в одной своей глупости ты не раскаешься и ни одну не захочешь повторить — лучший удел не может выпасть человеку» (407). У Гончарова «умный и опытный мужчина» лишает своей волей юную женщину естественного опыта изживания заблуждений, «глупостей»...

Сначала героиня не имеет имени, она — «жена», и в сцене, где обнаруживается ее присутствие, — невидима, только услышан ее иронический ответ на самодовольные рассуждения мужа: «А жена должна не показывать вида, что понимает высокую школу мужа, и завести маленькую свою, но не болтать о ней за бутылкой вина...» (1, 167).

(Лизавета Александровна разгадала методу Петра, но не смогла противостоять его воле.) Героиня впервые появляется перед рыдающим Александром (конец первой части) как ангел-спаситель: «молодая, прекрасная». Отсутствие какого-либо рассказа о прошлом, детального портрета необычно для поэтики Гончарова. Возможно, Лизавете Александровне предназначалось стать обобщенным воплощением Красоты, Доброты и Женственности, невостребованных миром.

Роль матери-утешительницы, терпеливой няньки при незадачливом инфантильном племяннике занимала бездетную женщину, но была и иная причина ее сочувствия страданиям Александра: окруженная роскошью, освобожденная от всех забот, героиня не была счастлива, хотя и не решалась признаться в этом себе. В сетованиях Александра на судьбу она «находила сочувствие собственному сердцу, слышала в его жалобах на любовь голос не чуждых и ей страданий» (1, 175). Может быть, в ее душе зарождалось (но не развилось!) и иное, не материнское, а собственно женское чувство к своему ровеснику (недаром он Александр, а она Александровна?). Любопытно, что в одной из первых рецензий на роман Гончарова («Северная пчела», 1847, 21 апр.) было ехидно замечено по поводу длительных бесед Лизаветы Александровны с чувствительным юношей: «Будь племянник менее честен и более догадлив, он при сем случае легко мог бы преподать практическому дяде важный урок... Но племянник не догадался,

- 122 -

может быть, к тайному неудовольствию прекрасной тетушки». (Вполне вероятно, что Л. В. Брант вспомнил и о карамзинском этюде с его любовным сюжетом между «чувствительным» и женой «холодного».)

«Воспитание чувств» через радости и страдания — примета нормально развивающийся жизни, а серьезность чувств и формы их проявлений зависят от глубины натуры. Лизавета Александровна страдала молча, проживая юность без отклика на свое желание любить и быть любимой. Поэтому, замечая элемент игры в излияниях Александра, она, тем не менее, искренне утешала его, этим утешая... себя. Думая о муже, Лизавета Александровна часто мыслями обращалась и к племяннику, пытаясь через сравнение старшего и младшего Адуевых постичь тайну мужского характера. Таким образом, в «Обыкновенной истории» эта героиня является и объектом анализа (женское сердце в годы взросления), и активным участником (наряду с самим автором) постижения психологии других персонажей.

Петр, приняв на себя роль разумного и строгого воспитателя, поставил сдержанность в отношениях с женой на первое место. А она, юная и романтичная, хоть и наблюдала в лице Александра все крайности сумасбродного поведения, хотела видеть в муже нечто большее, чем по-отцовски разумного и снисходительно доброго опекуна: «Он был враг всяких эффектов — это было хорошо, — думала Лизавета Александровна, — но он не любил и искренних проявлений сердца, не верил этой потребности и в других» (1, 177). Петр-воспитатель сделал собственный образ чувствования, присущий 40-летнему мужчине, моделью для 20-летней женщины, этим лишив ее права на те юношеские переживания, через которые он прошел когда-то сам: «Он поклоняется положительным целям — это ясно, и требует, чтоб и жена жила не мечтательной жизнью» (1, 178). Требует — вопреки ее желаниям: «он одним взглядом, одним словом мог бы создать в ней глубокую страсть к себе, но он молчит, он не хочет. Это даже не льстит его самолюбию» (1, 177). Все достоинства Петра как ментора обратились против бедной героини: «его умственное превосходство над всем окружающим», его тонкость, проницательность, ловкость, что обезоруживали ее, делая смиренной ученицей: «Если бы он не был так умен, я была бы спасена», — понимает Лизавета Александровна. В отличие от Адуева-младшего, который, выслушивая дядю, не слушался его до тех пор, пока собственный опыт жизни не подтолкнул его к «разумности», Лизавета Александровна-верная жена

- 123 -

могла лишь пассивно, но страстно ожидать, что полнота жизни все же откроется и ей: «О, пусть бы я купила себе чувство муками, пусть бы перенесла все страдания, какие неразлучны со страстью, но лишь бы жить полной жизнью, лишь бы чувствовать свое существование, а не прозябать!» (1, 178). И ее спокойное благополучие казалось ей «холодной насмешкой над истинным счастьем». Росло чувство бесплодности существования, когда процесс осмысления жизни не соединен с ее реальным проживанием. Она — лишь тонкий наблюдатель бурной эмоциональной жизни одного Адуева и холодного рационализма другого: «Как мало понимают оба они, да и большая часть мужчин, истинное чувство! и как я понимаю его! а что пользы? зачем? О, если б...» (1, 178). Натура сильная и гордая, Лизавета Александровна скрывала свои страдания («никто не знал об этом, никто не видел этого»). Внутренний монолог героини, открывающий читателю драму ее невоплощенной молодости, скорбного одиночества и бесплодного ожидания жизни сердца, завершаются редким в романе прорывом авторского голоса: «Бедняжка!».

Эпилог потрясает беспощадной картиной гибели молодого существа, обреченного на «неестественное усыпление»: «Она убита пустой и бесцветной жизнью», которая со стороны видится «семейным счастьем». Показательно, что только теперь в контрасте с портретом угасающей жизни (бледность, матовый взгляд, плоские плечи, гладкая грудь, движения медленные, почти вялые) дан портрет Лизаветы Александровны, каковой она вошла в роман. Расшифровываются, наконец, слова «молодая, прекрасная»: «Тот только, кто знал ее раньше, кто помнил свежесть лица ее, блеск взоров, под которым, бывало, трудно рассмотреть цвет глаз ее — так тонули они в роскошных, трепещущих волнах света, кто помнил ее пышные плечи и стройный бюст, тот с болезненным изумлением взглянул бы на нее теперь» (1, 323). В последующих описаниях еще более усиливается эффект контраста двух портретов. Монотонным голосом отвечает она на взволнованные слова мужа по поводу ее унылого равнодушия. Роль покорной ученицы теперь вполне устраивает некогда полную желаний женщину: «Ты же сам учил меня... а теперь упрекаешь, что я занимаюсь... Я делаю свое дело!». Лизавета Александровна отказывается от предлагаемой мужем свободы выбора занятий, развлечений: «Ты до сих пор так хорошо, так умно распоряжался и мной и собой, что я отвыкла от своей воли, продолжай и вперед, а мне свобода не нужна» (1, 324). В этих словах звучат и искреннее чувство, и притворное смирение с

- 124 -

целью прекратить утомительный разговор. За этими словами, на еще более глубоком уровне, просматривается желание отринуть все, что привязывает человека к жизни, желание — не жить. Именно оно прямо прорывается в очередной реплике, высказанной с отчаянием: «Что за странная моя судьба!.. Если человеку не хочется, не нужно жить... неужели Бог не сжалится, не возьмет меня?» (1, 328).

Убийственность «усыпления» юного сердца — крайнее подтверждение естественности бурь. В трезвом суде над собой старшего Адуева высказался авторский взгляд на суть холодной и тонкой тирании над женским сердцем, совершенный не из злых чувств, а из-за небрежности и самоуверенного эгоизма: «Ограждая жену методически от всех уклонений, которые могли повредить их супружеским интересам, он вместе с тем не предоставил ей в себе вознаградительных условий за те, может быть, непривилегированные законом радости, которые бы она встретила вне супружества» (1, 326). В этой витиеватой фразе, сам стиль которой выдает прямое авторское вторжение во внутренний монолог героя, высказана горькая правда о причине несостоявшегося «семейного счастья» Адуевых. Своей воспитательной методой Петр уберег их брак от опасностей супружеской измены с ее стороны (непривилегированные радости вне брака), но ценой самой жизни женщины. И произошло это из-за неспособности героя (на своем возрастном витке) любить жену такой любовью, которую ожидает страстное и никого еще не любившее сердце и каковую он сам испытал в юности (он «не предоставил в себе вознаградительных условий» за покорность и верность жены). Как писал в «Евгении Онегине» А. С. Пушкин: «...жалок тот, кто все предвидит, Чья не кружится голова, Кто все движенья, все слова В их переводе ненавидит, Чье сердце опыт остудил И забываться запретил!».

Очертив жизнь юной женщины магическим кругом запретов и предоставив за это благополучие, Адуев превратил домашний мир в крепость, «неприступную для соблазна», «но зато в ней встречались на каждом шагу рогатки и патрули и против всякого законного проявления чувства...» (1, 326). «Законное проявление чувства» — синоним той «нормы», что показана в судьбе Александра. Судьба его ровесницы Лизаветы Александровны подтверждает «норму» иным путем: тирания против законного проявления чувства привела к затуханию самой жизни (эмоциональной, а возможно, и физической).

Психологическая достоверность тихой драмы Лизаветы Александровны подтверждается сопоставлением ее с бурной драмой тургеневской

- 125 -

героини из повести «Фауст» (1856). При встрече героя-рассказчика с Верой Ельцовой, которую он не видел много лет, его поражает ее внешность: «...она почти ничего не изменилась ни в лице, ни в стане... Семнадцатилетняя девочка, да и полно!.. то же спокойствие, та же ясность, голос тот же, ни одной морщинки на лбу, точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу... мне эта неизменность в ней вовсе не понравилась. Женщина в двадцать восемь лет, жена и мать, не должна походить на девочку: недаром же она жила»153. Сама Вера как бы продолжает мысли героя: «Мне все говорят, что я наружно мало изменилась, впрочем, я и внутренне осталась та же» (5, 103). Эта неизменяемость — знак неестественной остановки развития («усыпления») под давлением воли другого человека. Мать Веры, перенесшая много страданий, старалась оградить от них дочь, запретив ей даже читать стихи и романы. Тирания над юным сердцем совершалась без какого-либо сопротивления со стороны любящей дочери ( «я бы никогда не желала выйти из-под ее крыла» (5, 116) ). В итоге Верина сердечная жизнь замерла, так и не начав просыпаться. «Сколько нетронутых богатств еще таится в ней! Она сама себя не знает», — восклицает герой (5, 116). С возникшей любовью приходит к Вере запоздавшее самопознание и... надежда на счастье. Но резкий переход от «замороженности» к подлинному, более того, экзальтированному чувству оказывается Вере не по силам. В смерти любимой женщины герой винит ее покойную мать: «Да, Ельцова ревниво сторожила свою дочь. Она сберегла ее до конца и, при первом неосторожном шаге, унесла ее с собой в могилу» (5, 129).

История Веры вряд ли может быть названа «обыкновенной»: трагическая судьба ее семьи вмешалась в ее жизнь. Но драматический результат тирании над сердцем, лишения молодой натуры «законного проявления чувства» — тот же, что показан в романе Гончарова. Основная мысль повести Тургенева была справедливо прочитана как предупреждение, что «нельзя идти против нормального развития природных даров»154.

«Семейное счастье» по Толстому

Из всех современников Гончаров признавал великим художником и личностью, достойной подражания, только одного Л. Н. Толстого. Из письма от 9 февраля 1885 года: «Толстой — настоящий

- 126 -

творец и великий художник, достойный представитель нашей литературы, — а Достоевский — более психолог и патолог, художественность у него на втором плане. Тургенев блестящ, но не глубок. Положительно — Граф Толстой — выше всех у нас» (8, 476). Получив привет от Толстого через А. Ф. Кони, Гончаров писал ему 22 июля 1887 года: «...в те еще годы, когда я был моложе, а Вы были просто молоды, и когда Вы появились в Петербурге, в литературном кругу, я видел и признавал в Вас человека, каких мало знал там, почти никого, и каким хотел быть всегда сам» (8, 477). Толстой, в свою очередь, готов был признать влияние старшего современника на собственное творчество. В письме Гончарова от 2 августа 1887 года (в ответ на письмо Толстого) читаем: «Вы подарили меня дорогими словами, что будто я мог «иметь большое влияние на Вашу писательскую деятельность». Понять это буквально было бы дерзновенно с моей стороны, и я понимаю это так: Тургенев, Григорович, наконец и я, выступили прежде Вас... заразили Вас охотой, пробудили и желание в Вас, а с ними и „силу львину“. В этом смысле, может быть, и я подталкивал Вас» (8, 480—481). Ставя из скромности себя в ряд с другими авторами «Современника», Гончаров был не совсем прав: между ним и Толстым была особая связь, в частности, оба оставались на протяжении всего творчества под большим влиянием века Просвещения.

В трилогии Л. Н. Толстого ( «Детство» (1852), «Отрочество» (1854), «Юность» (1857) ) роман становления предстает почти в чистом виде, правда, не в гетевском его варианте («романе воспитания в точном смысле»). М. М. Бахтин, как упоминалось, рассматривал трилогию Толстого в качестве примера «циклического романа» с акцентом на воспроизведении повторяющихся возрастных периодов. Первоначально Толстым был задуман роман «Четыре эпохи развития», в самом названии запечатлевший идею восхождения человека по ступеням возраста. В плане несостоявшегося романа, в частности, намечена характеристика возрастов, представленных ранее Гончаровым в «Обыкновенной истории»: «...в юности красота чувств, развитие тщеславия и неуверенность в самом себе, в молодости эклектизм в чувствах, место гордости и тщеславия занимает самолюбие, узнание своей цены и назначения, многосторонность, откровенность»155. Повествование о молодости героя в замысле «Четырех эпох развития» должно было завершиться наподобие «Обыкновенной истории»: «молодой человек» становится просто «человеком»: «я пристращаюсь к хозяйству, и папа после многих переговоров дает мне в управление имение maman»156.

- 127 -

Юность героя трилогии начинается фактически уже в «Отрочестве», когда он встречается с Дмитрием Нехлюдовым: «Мы толковали и о будущей жизни, и об искусствах, и о службе, и о женитьбе, и о воспитании детей, и никогда нам в голову не приходило, что все то, что мы говорили, был ужасающий вздор». Если Гончаровым подобный «ужасающий вздор» в речах юного Адуева намеренно преувеличивается ради комического эффекта, то Толстой характеризует его сразу же как «умный и милый вздор, а в молодости еще ценишь ум, веришь в него». И далее следует объяснение самого «секрета» прелести юных лет: «В молодости все силы души направлены на будущее, и будущее это принимает такие разнообразные, живые и обворожительные формы под влиянием надежды, основанной не на опытности прошедшего, а на воображаемой возможности счастия, что одни понятые и разделенные мечты о будущем счастии составляют уже истинное счастие этого возраста». И в конце книги «Отрочество» «умный и милый вздор» не подвергается переоценке: «...Бог один знает, точно ли смешны были эти благородные мечты юности, и кто виноват в том, что они не осуществились?». В этой фразе можно вычитать ненамеренную полемическую реплику в сторону автора «Обыкновенной истории».

В «Юности» мотив мечтаний, естественно, звучит с еще большей настойчивостью: «Да не упрекнут меня в том, что мечты моей юности так же ребячески, как мечты детства и отрочества... Я убежден, что нет человеческого существа и возраста, лишенного этой благодетельной, утешительной способности мечтания. Но, исключая общей черты невозможности-волшебности мечтаний, мечтания каждого человека и каждого возраста имеют свой отличительный характер»157. В составе душевных переживаний юности: «любовь к ней, к воображаемой женщине», «любовь любви», «надежда на необыкновенное, тщеславное счастье» и «отвращение к самому себе и раскаяние, но раскаяние до такой степени слитое с надеждой на счастье, что оно не имело в себе ничего печального» (из планов неосуществленного романа).

Известно, что «Юность» не удовлетворила Толстого, хотя, к примеру, А. В. Дружинин, мнением которого автор дорожил, заметил: «Ни один из теперешних писателей не мог бы так схватить и очертить волнующий и бестолковый период юности»158. Возможно, именно эта неудовлетворенность побудила Толстого создать еще одно произведение о юности, на этот раз написанное от лица женщины (задача трудная и увлекательная).

- 128 -

Роман «Семейное счастье» (1859) был создан внезапно и торопливо с целью заполнить возникший творческий промежуток. Толстой находился на распутье после ряда творческих неудач и перед началом нового витка судьбы (1859—1862), ознаменованного разрывом с литературой, поездкой за границу, организацией школы в деревне... Ранее в своем творчестве Толстой обходил тему любви и не давал женских фигур. Б. М. Эйхенбаум связывает неожиданное появление произведения, написанного от лица женщины и посвященного любви и браку, с активными дискуссиями в обществе о правах женщин, семье. Одновременно (и, вернее всего, именно это более важно) для Толстого (в этот момент) «...вопрос о браке и семейной жизни... не только злободневен вообще, но совершенно личен: мечта о «семейном счастье» преследует его давно — как что-то очень для него важное, как то, без чего он не может ни жить, ни работать»159.

Материалом для романа «Семейное счастье» послужили отношения с В. Арсеньевой: «Потом главное, наиболее серьезное, — это была Арсеньева Валерия... Я был почти женихом («Семейное счастье»), и есть целая пачка моих писем к ней»160. Как пишет Б. М. Эйхенбаум, переписка с Арсеньевой «иногда кажется прямо конспектом или программой будущего произведения» — романа «Семейное счастье»161. В период этого увлечения (декабрь 1856 года) Толстой перечитывал «прелестную» «Обыкновенную историю» и восхищался ею. Из письма к Арсеньевой: «...послал Вам книгу. Прочтите эту прелесть. Вот где учишься жить. Видишь различные взгляды на жизнь, на любовь, с которыми можешь ни с одним не согласиться, но зато свой собственный становится умнее и яснее» (60, 140). Можно предположить, что роман «Семейное счастье» создавался «в присутствии» «Обыкновенной истории»162: несогласие, соединенное с восхищением, отозвалось в коллизиях повествования о юной женщине, что взрослеет в браке с мужем вдвое старше ее.

«Семейное счастье» — роман воспитания, обходящий, подобно «Обыкновенной истории», острую социальную проблематику и сосредоточенный на чувствах героев. Логично, что в ситуации кануна 60-х годов он оказался неоцененным и непонятым. Только Ап. Григорьев в статье 1862 года с характерным названием «Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой» («наша» — революционно-демократическая) назвал «Семейное счастье» лучшим произведением Толстого. «Последний романтик» оценил в этом романе тот интерес к «внутренней жизни» человека, который был забыт в ситуации ожесточенной идеологической полемики.

- 129 -

В «Семейном счастье» масштаб романа воспитания несколько сужен: его сюжет соотносится не столько с главной линией «Обыкновенной истории» (становление человека в «школе жизни»), сколько с маргинальной — «семейное счастье» в качестве камерной вариации этой «школы». Толстой, представляя в «Семейном счастье» женскую «обыкновенную историю», вернее всего, держал в памяти именно грустную судьбу Лизаветы Александровны. Но по существу, история Маши у Толстого повторяет «норму» Александра: от «крайностей юности» через разочарование к отрезвлению и далее — к обретению зрелости.

Основная коллизия «Семейного счастья» прямо намечена в одном из писем Арсеньевой ( сам Толстой выступает под именем Храп(овицкого), соответственно его будущая жена именуется Храп(овицкой) ): Итак, эти люди с разными наклонностями полюбили друг друга. Как же им надо устроиться, чтобы жить вместе? Планируется жизнь в деревне: «Г-н Храп, будет исполнять давнишнее свое намерение, в котором г-жа Храп., наверное, поддержит его, — сделать, сколько возможно, своих крестьян счастливыми, — будет писать, будет читать и учиться, и учить госпожу Храп., и называть ее „пупунькой“...» (60, 118).

Герой и героиня «Семейного счастья», искренне полюбившие друг друга, находятся на разных витках жизни, отсюда во многом и «разные наклонности». Сергей Михайлович «был человек уже немолодой, высокий, плотный и, как мне казалось, всегда веселый»163. Маше — 17 лет, и она воспитана на романтических книжных образцах: «...герой мой был совсем другой. Герой мой был тонкий, сухощавый, бледный и печальный». Муж, как гончаровский Петр, давно оставил позади юные порывы, жена, как Лизавета Александровна, недавно вышла из детства: «...опять я была ребенок перед ним... ничего не могла сделать, чтобы он не понимал и не предвидел» (3, 120). Маша, привыкшая уважать Сергея Михайловича еще как друга покойного отца, а потом опекуна, с радостью отдается под власть любящего и любимого взрослого человека.

В эпоху «Семейного счастья», как показал Б. М. Эйхенбаум, Толстому с его очевидным неприятием идей женской эмансипации и «свободной любви» по Жорж Санд, оказались близки идеи французского историка Ж. Мишле (1798—1874). Так, в процитированном письме к Арсеньевой замечание о муже как учителе жены, вернее всего, восходит к книгам Мишле «Любовь» (1858) и «Женщина» (1859). «Одно из основных положений Мишле — муж должен воспитывать

- 130 -

жену, «создать» ее... Она верит и слушает его, она хочет начать совершенно новую жизнь, она отдает себя целиком»164. Первая часть «Семейного счастья» заканчивается признанием героини: «Я почувствовала, что я вся его и что я счастлива его властью надо мной». Вся жизнь юной женщины заключена в муже: «Только он один существовал для меня на свете, а я его считала самым прекрасным, непогрешимым человеком в мире: поэтому я не могла жить ни для чего другого, как для него, как для того, чтобы быть в его глазах тем, чем он считал меня» (3, 111).

Во второй части Время вступает в свои права, а с ним приходит и динамика чувств. В деревенском уединении юная героиня постепенно начинает ощущать скуку: «Мне хотелось движения, а не спокойного течения жизни. Мне хотелось волнений, опасностей и самопожертвования для чувства. Во мне был избыток сил, не находивший места в нашей тихой жизни» (3, 116). Маша пребывает в состоянии ожидания чего-то необыкновенного, в состоянии, что именуется «чувством молодости». В спокойном и надежном чувстве мужа ей недостает романтических безумных порывов: «Мне нужна была борьба... Мне хотелось подойти с ним вместе к пропасти и сказать: вот шаг, я брошусь туда, вот движение, и я погибла, — чтоб он, бледнея на краю пропасти, взял меня в свои сильные руки, подержал бы над ней, так что у меня бы в сердце захолонуло, и унес бы куда хочет» (3, 117). В муже ее раздражает взрослость: «покровительное спокойствие», проницательность и мудрость в лице, постоянное самообладание — «веселость», наконец, его позиция мудрого Наставника: «Он не хотел, чтоб я видела его простым человеком, ему нужно было полубогом на пьедестале всегда стоять передо мной» (3, 127). Маше хотелось праздника, а муж олицетворял будни: «Я ничего не ждала от него, это был мой муж и больше ничего» (3, 132).

В Петербурге удовольствия светской жизни заняли в жизни героини то место, «которое было готово для чувства» — проявления неистраченных сил молодой натуры. Три года в столице — «а вот она, настоящая жизнь!». «Спокойствие» мужа (знак его превосходства) не раздражало более: «вдруг исчезло здесь его, подавляющее меня, моральное влияние, так приятно мне было в этом мире не только сравняться с ним, но стать выше его, и за то любить его еще больше и самостоятельнее, чем прежде» (3, 124).

Школа взросления без «заградительных запретов для незаконного проявления чувства» неминуемо ведет к адюльтеру. Во внешности

- 131 -

итальянского маркиза — жреца любви («Я не могу не любить! без этого нет жизни. Делать роман из жизни одно, что есть хорошего») Машу поражает и подкупает сходство с Сергеем Михайловичем, но «вместо прелести выражения доброты и идеального спокойствия моего мужа, у него было что-то грубое, животное». Именно это неизведанное и влечет Машу: «Так непреодолимо хотелось мне отдаться поцелуям этого грубого и красивого рта, объятиям этих белых рук с тонкими жилами и с перстнями на пальцах. Так тянуло меня броситься очертя голову в открывшуюся вдруг, притягивающую бездну запрещенных наслаждений» (3, 138). Итог — «невыразимое отвращение» к маркизу и самой себе.

Возвращение в деревню отмечено глубоким душевным кризисом: «...нет во мне ни любви, ни желания любви... счастье жить для другого. Зачем для другого? Когда и для себя жить не хочется?.. Неужели я отжила?» (3, 142). Но характер этого кризиса иной, чем у Лизаветы Александровны в Эпилоге «Обыкновенной истории». Здесь — кризис как норма жизни (момент движения), там же он — предвестие конца самой жизни. Осмысляя прошедшие годы, героиня Толстого готова обвинить мужа во всех «глупостях» своей молодости: «зачем он не остановил меня...» (3, 139). К мужу обращены бесконечные упреки в финальном объяснении героев: «Разве я виновата, что не знала жизни, а ты оставил меня одну отыскивать... зачем ты давал мне волю, которою я не умела пользоваться, зачем ты перестал учить меня? Ежели бы ты хотел, ежели бы ты иначе вел меня, ничего бы не было... Зачем не употребил ты свою власть, не связал, не убил меня?» (3, 146—147). Сергей Михайлович не оправдывается, а объясняет Маше свое поведение: «Всем нам, а особенно вам, женщинам, надо прожить самим весь вздор жизни, для того, чтобы вернуться к самой жизни: а другому верить нельзя. Ты еще далеко не прожила тогда этот прелестный и милый вздор, на который я любовался в тебе, и я оставлял тебя выживать его и чувствовал, что не имел права стеснять тебя, хотя для меня уже давно прошло время». На вопрос Маши: «Зачем же ты проживал со мною и давал мне проживать этот вздор, ежели ты любишь меня?» — муж отвечает: «Затем, что ты и хотела бы, но не могла бы поверить мне, ты сама должна была узнать, и узнала» (3, 148). (Примечательно появление вновь выражения «прелестный и милый вздор» как метафоры юного сознания-поведения.) В словах мужа может быть вычитана полемическая реплика на «методу» старшего Адуева («стеснять тебя» более мягкий синоним гончаровского определения «тирания»).

- 132 -

«В каждой поре есть своя любовь» (3, 147) — эта мысль звучит в финале «Семейного счастья». Когда героиня попыталась возродить отношения первых дней любви, муж ее мудро остановил: «Не будем стараться повторять жизнь, не будем лгать самим перед собой. А что нет старых тревог и сомнений, и слава Богу! Нам нечего искать и волноваться. Мы уже нашли, и на нашу долю выпало довольно счастья» (3, 149). Сам герой тоже пережил драму — драму страстной и требовательной любви взрослого мужчины к юной и легкомысленной женщине. «Какого еще семейного счастья?» — бросает он с горечью в одной из ссор. Но он, не позволяя себе диктовать жене свою волю, обратился к самовоспитанию: «...я разламывал, разрушал эту любовь, которая мучила меня. Я не разрушил ее, а разрушил только то, что мучило меня, успокоился и все-таки люблю, но другой любовью» (3, 147). К «другой любви» приходит и героиня. Как полагал Мишле, «любовь продолжает оставаться сама собой иногда на протяжении всей жизни, с разными степенями интенсивности, с внешними изменениями, которые не меняют основы. Несомненно, пламя горит, только изменяясь, увеличиваясь, уменьшаясь, усиливаясь, варьируя форму и цвет. Но природа предусмотрела это. Женщина меняет свои аспекты без конца: в одной женщине их тысяча. И воображение мужчины тоже варьирует точку зрения»165. Толстому в «Семейном счастье» была, очевидно, близка подобная мысль. Роман заканчивается таким признанием: «С этого дня кончился мой роман с мужем, старое чувство стало дорогим, невозвратимым воспоминанием, а новое чувство любви к детям и к отцу моих детей положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни, которую я еще не прожила в настоящую минуту» (3, 150).

Проблематика «семейного счастья» осталась одной из излюбленных и в последующем творчестве Толстого, но, став частью того целого, каким является «роман Толстого», она и сама значительно усложнилась. Камерный роман «Семейное счастье» в перспективе всего творчества художника видится первоначальным этюдом будущего большого полотна.

В контексте русского романа воспитания очень примечательны и схождения, и расхождения Гончарова и Толстого, связанные с основами эстетики каждого из авторов. Мудрая мягкость мужа из «Семейного счастья», предтечи Безухова и Левина, оттеняет суховатую рациональность старшего Адуева, образа, созданного в лоне оппозиции «сердца» «уму». В «Семейном счастье», хотя это произведение

- 133 -

и не принадлежит к вершинным созданиям Толстого166, уже сказался новый этап развития русского романа, преодолевшего «упрощения» эпохи «натуральной школы», что еще давали о себе знать в «Обыкновенной истории».

Но с прохождением времени и в самом романе Гончарова все очевиднее вычитывался не злободневный для 40-х годов замысел, а широкий сверхзамысел, так что в этом конкретном случае различие литературных этапов постепенно стиралось. В год столетия со дня рождения Гончарова (1912) прозвучали отзывы читателей уже XX века, взглянувших на роман поверх «дани времени»: «Юношеское очарование сегодняшних Адуевых не в увлечении Шиллером, не в вере в вечную любовь, но очарование это все же остается, хотя и меняет свое содержание. Иное содержание будет и завтра. А в конце концов большинство будет находить тихую и трезвую пристань, «обыкновенная история» будет повторяться бесконечно»167. Герою Гончарова, «символизирующему собою вечную борьбу идеалиста с суровой прозой жизни и надлом души как неизбежный результат этой борьбы», предсказывалась долгая жизнь именно в силу универсальности содержания образа: «Тип Александра Адуева... представляет в своем отрешении от времени и обстановки и долго еще будет представлять — интерес»168.

- 134 -


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: