По мнению ЛаКапры, проработка осуществляется, в первую очередь, в процессах письма и чтения[567]. В полемике со структурализмом (ключевыми фигурами которого ЛаКапра считает Р. Барта и Х. Уайта) исследователь стремится доказать, что аргументы и стратегии философии и литературной критики не релевантны исторической интерпретации напрямую. «Текст не имеет чистого «внутри», сакрального для формализма. Его «внутри» всегда уже отравлено «внешним» – само-вопрошанием, другими текстами и самой жизнью»[568]. Высказываясь за взаимодействие синхронического и диахронического подхода, Д. ЛаКапра утверждает, что мысль «институционализируется» в текстах, которые становятся социальными фактами через публичное обсуждение и включение в традицию. Радикальный конструктивизм же, примером которого для ЛаКапры выступает «Метаистория» Х. Уайта, нивелируя социальное измерение текста, наделяет историографа «квази-божественной» силой, поскольку предполагает «одарение» прошлого трансцендентальным значением вне временного контекста[569]. Показательным примером в этом контексте выступают тексты Ж.-П. Сартра, неразрывно связанные со средой своего появления и эволюцией социальной позиции их автора, когда даже «отказ от нобелевской премии не способствовал де-институционализации. Он институционализировал Сартра как писателя-отказавшегося-от-нобелевской-премии»[570].
Используя современные модификации критической теории и пост-лакановский психоанализ, Д. ЛаКапра рассматривает речевые практики не как пассивные свидетельства, но как поле активных стратегий (самооправдания, политического сопротивления, деконструкции и т.д.). «Обращение к психоаналитическим понятиям, таким как траур и меланхолия, аффективное действием и проработка добавляет необходимое измерение экономическому, социальному и политическому анализу, но не создает их заместитель. …Эта работа стремится к возобновлению дебатов о связи теории с практикой – через процесс проработки к обновлению гуманитарных исследований»[571]. В результате через диалог с психоанализом и критической теорией интеллектуальная история у Д. ЛаКапры получает новый стимул развития. Одной из важнейших задач историописания становится в этом смысле «проработка» травмы как в субъективной, так и в социальной памяти.
«Проработка» как «означение» (meaning) предполагает проницаемость или «транзитивность» границ между временем, языком, опытом, памятью и идентичностью[572]. Основу этой транзитивности составляет «эмпатия», основанная на осознанном эмоциональном и этическом соучастии современных исследователей в отношении жертв травматического опыта[573]. «Эмпатия может пониматься в терминах «заботы о» и даже попытки заново ухватить момент раскола, аффективное измерение опыта Другого. Эмпатия может также рассматриваться как противодействие виктимизации, включая само-пожертвование… Эмпатия в этом смысле есть форма виртуального, но не замещающего, опыта других, связанного с тем, что К. Силверман называет «неадекватной идентификацией», в которой эмоциональный ответ приходит с уважением к другому и осознанием, что опыт другого нам не принадлежит»[574]. Например, применительно к Холокосту это создает существенное различие в восприятии «свидетельств» или «признаний» в зависимости от того, кому они принадлежат (выжившим, бывшим нацистам, коллаборационистам, ветеранам союзнических армий, евреям, не связанным напрямую с Шоа, современным гражданам Германии и т.д.) и в каком социально-политическом контексте историк ведет диалог с ними. В частности, когда дискуссия о Холокосте после 1989 г. в Германии почти прекратилась в связи с объединением страны и необходимостью выработать позитивную идентичность, «нормализация» и «рациональные» объяснения расовой политики национал-социалистов должны, с точки зрения ЛаКапры, вызывать гораздо больше возражений, чем раньше.[575]
Даже такие предельные события, как Холокост, могут быть репрезентированы (хотя и не полностью), если не сводить «проработку» к прямой референции и объяснению. ЛаКапра признает, что «когда мы спрашиваем эти события, наш язык может ломаться, и наиболее аппроприативные формы репрезентации оказываются минимальными. Тем не менее, я утверждаю, что скорее возможно показать то, что не работает, чем рассчитать единый подход к Холокосту. Молчание здесь не идентично немоте, а ломка языка сама по себе показательна и даже является говорящим процессом»[576]. Молчание во многом выполняет ритуальные функции траура, граничащие с определенным использованием языка.
Однако эта транзитивность границ опыта и травмы все-таки имеет ограничения. Д. ЛаКапра утверждает, что существует «трансисторическая или структурная травма» – некое предельное событие, представить которое в принципе невозможно. Это «неопределимое состояние возможности, генерирующее страх или ранимость»[577]. Оно не имеет позитивных характеристик. Попытка раскрыть эту трансисторическую травму всегда мифологизирована. Д. ЛаКапра вычленяет ее лишь в контексте полемики против приравнивания «отсутствия» и «потери» (отсутствие принадлежит трансисторическому уровню, а потеря всегда исторична)[578]. «Я утверждаю, что по крайней мере в ‘Западной’ культуре существует нечто вроде структурной или трансисторической травмы (фигурирующей под разными именами – как изначальный грех, переход от природы к культуре, отделение от матери, лакановское «реальное» и т.д.). Но проблема как в историческом, так и в философском смысле состоит в том, как артикулировать трансисторические измерения травмы в исторических травмах без редукционизма…»[579].
Однако ЛаКапра (как бы вопреки декларируемой невозможности ее определения) все-таки косвенно наделяет трансисторическую травму определенными характеристиками. Противопоставляя ее травме исторической, исследователь утверждает: «В трансисторической травме не существует отдельных, дифференцированных жертв»; «она не связана с внешними событиями»; ее сопровождает страх, близкий фрейдовскому «Unheimlich»; «отсутствие не есть событие и не включает время (прошлое, настоящее, будущее)»; «отсутствие есть во всех культурах и обществах»[580]. Ближе всего к трансисторической травме стоит неприятие бессознательным смерти; некоторые параллели можно провести и с понятием ‘различия’ у Ж. Деррида[581]. И всего лишь дважды ЛаКапра достаточно четко определяет это понятие: «Отсутствие есть отсутствие абсолюта»; «понятое как потеря божественное становится невидимым и умирает [курсив мой – Ф.Н.]» [582]. Эти оговорки, на наш взгляд, выступают не просто «слепым пятном» – неосознаваемым следом влияния Ж. Деррида, чью линию деконструкции наследует ЛаКапра. Вовлеченность в «пантрагическую» традицию, связанную с идеей «смерти Бога», столь важную для континентальной философии, является одновременно и «родовой отметиной», и сознательно обыгрываемой границей историописания. «Отсутствие абсолюта» лежит в основе всех построений Д. ЛаКапры, методология которого нацелена на выявление гетерогенных голосов в текстах и установление диалога с ними. Гетерогенность и есть это отсутствие единой сущности. Фактически ЛаКапра борется против «ложных кумиров», замещающих «умершего Бога».
Однако не следует на основе этих выводов приравнивать построения Д. ЛаКапры и его оппонентов – Ф.Р. Анкерсмита, Дж. Агамбена, К. Кэрат и др. Автор «Истории и ее пределов» даже несколько иронизирует по поводу своей религиозности в детстве и ее замещения академическими исследованиями травмы[583]. ЛаКапра рассказывает о своей исповеди в двенадцатилетнем возрасте: «Я обнаружил, что не могу прорваться через первые несколько слов молитвы – они повторяются и повторяются в моей голове. Я покинул церковь с этими же словами... Время как бы остановилось, когда я преклонил колена на алтаре, по крайней мере на шесть или семь часов. Сейчас мне кажется, что религиозный язык в его отношении к религиозному опыту раскололся на фрагменты или бессмысленные слоги, которые не могут быть вместе сложены в единое целое»[584]. Это признание важно не только в биографическом ключе, но и как «проработка» личного прошлого. Причем ирония и косвенная референция нацелены на феномен или пласт реальности, с которым прямая референция не справляется. Еще раз подчеркнем, что это не равносильно признанию непередаваемости опыта или «озарения». Скорее ЛаКапра стремится максимально отодвинуть границу нерепрезентируемого «отсутствия», сократить его пространство, тогда как его оппоненты склонны это пространство расширять, неоправданно включая в него репрезентируемый опыт.
Таким образом, историописание у Д. ЛаКапры выступает как транзитивный опыт диалога с прошлым. Он не исключает отличие «другого» или ограниченности языка, но стремится расширить границы «территории историка». При этом его методология и «институциональная политика» в сфере историографии, с одной стороны, неразрывно связаны с европейской интеллектуальной традицией, а с другой, – гибко и эффективно работают в контексте современной полемики о репрезентации, опыте и травме в американском академическом сообществе.
Б.И. Поварницын
Историографическая ситуация: сравнение советского и
американского опыта 1950 – 1980-х гг.
Термин «историгорафическая ситуация» был введен в свое время в научный оборот Л.Е. Кертманом; он не получил широкого распространения, но представляет, на наш взгляд, ценность как инструмент исторического познания. Этот термин описывает определенное состояние исторической науки, порожденное синхронизацией стадий (уровней) развития частных, относительно самостоятельных историографических процессов, а также некоторых процессов, внешних по отношению к исторической науке. К числу собственно историографических процессов можно отнести количественное накопление знаний о прошлом, обогащение методики и методологии, изменение кадров и организации исследований. К внешним факторам относятся общий методологический уровень научного знания, состояние смежных наук, политика государства в отношении науки, степень идеологизированности науки, наличие «социального заказа». Несовпадение уровней развития этих процессов порождает противоречие (или набор противоречий), разрешение которого является источником развития ситуации, то есть источником движения вперед самой исторической науки[585]. В качестве примера предлагается сравнение ситуаций в конкретной области: изучение советской этнополитики, – сформировавшихся в отечественном и американском обществоведении во второй половине ХХ века. Эта область считалась весьма значимой как в отечественных общетвенных науках, так и в советологии рассматриваемого периода.
Отечественная историографическая ситуация данной проблемы складывалась из следующих компонентов. Во-первых, имелась достаточно широкая источниковая база в виде официальной статистики, официальных документов Советского государства и Коммунистической партии (включая их региональные и местные подразделения), ранее опубликованных программных материалов различных оппозиций 1920-х годов, публикаций периодической печати. В течение 1950-х годов, в связи с общим курсом «десталинизации», несколько более доступными стали архивные материалы; нужно, однако, отметить, что и без них, на основе только официальных публикаций, материала для размышления было достаточно. Во-вторых, продолжали действовать крупные обществоведческие исследовательские центры (ИМЭЛ, ЦПА, подразделения АН СССР и др.); поскольку, как было сказано, национальная политика входила в «ядро» деятельности Коммунистической партии, то все эти центры так или иначе занимались и этой проблематикой. «Десталинизация» включала в себя и поощрение более свободного и творческого научного поиска (разумеется, в определенных неписаных пределах). Она же, через реабилитацию «репрессированных народов», давала стимул обратить внимание именно на прошлое советской этнополитики. Наконец, появилась, пусть и крайне дозированная, возможность научного обмена с западным миром.
Историографический анализ показывает, что эффект от этих возможностей был не слишком велик. Безусловной заслугой исследователей «послесталинского» периода стало привлечение местных материалов (включая архивы и газетные публикации) и местных сюжетов. Несколько расширилось (по сравнению с периодом 1930-х – середины 1950-х годов) использование центральных архивов. Появились крупные работы, охватывающие весь (на тот момент) советский период. В отдельных случаях, достаточно глухо, стали упоминаться «ошибки» этнополитики предшествующего времени – депортации народов. Однако в целом, по сравнению со «сталинским» периодом, картина изменилась мало. Вместо фамилии «Сталин» начали писать «Политбюро ЦК КПСС», сохранилась старая оценка «национальных уклонов» и их лидеров, апологетическое отношение к «великому русскому народу» и т. д. Самое главное в том, что сохранилось безусловно одобрительное отношение ко всем решениям партии-государства в национальном вопросе; никакое из этих решений не рассматривалось критически, но подавалось как очередное воплощение некогда раз и всегда разработанной стратегии. Сохранилось и упрощенное до степени изуродованности понимание марксизма как методологической основы[586].
Наряду с этим традиционализмом, в «послесталинский» период было опубликовано несколько блестящих исследований, первым среди которых следует назвать «Становление Российской Федерации (1917-1922)» О. И. Чистякова (М.: МГУ, 1966). Появление таких работ показывало, что даже весьма ограниченная «оттепель» создавала предпосылки для очень серьезного научного исследования.
Для американских исследователей рассматриваемый период начался не в середине 1950-х, а на рубеже 1940-1950-х годов, когда стала оформляться советология – специфическое направление политической науки. Фактологический фундамент ее был заложен «Гарвардским проектом»; уже в первой половине 1950-х появились не потерявшие своего значения и до сих пор работы З. Бжезинского, Э. Карра, Р. Пайпса, М. Фэйнсод и др. Американские советологи достаточно оперативно воспользовались новми открывшимися источниками информации: интервью с советскими эмигрантами, «Смоленским архивом», несколько позже – публикациями стенограмм ранее прошедших съездов КПСС, возможностью работать в центральных архивах СССР и т. п. Правда, сохранялось паталогическое недоверие к официально опубликованной советской статистике, включая материалы переписей. На стороне заокеанских исследоватеелй была возможность сравнивать советский этнополитический опыт с опытом многих империй и многоэтничных государств (что считалось в СССР крамолой), а также возможность применять методики и методологии различных общественных наук, некоторые из которых в СССР просто не существовали (например, политология).
После первоначального взлета, который условно можно назвать «периодом “Гарвардского проекта”», уже к рубежу 1950-1960-х годов в советологии наступил научный упадок. Искусственное самоограничение в источниках привело к удручающему взаимному цитированию и повторению одних и тех же штампов; публикации подгонялись под модель тоталитаризма (которая, сама по себе, вполне оправдана и жизнеспособна в науке). В результате многие научные силы, не имея (а скорее – считая, что не имеют) возможности для серьезного политического исследования, погрузились в “area studies” и “country studies”, которые можно, с некоторой натяжкой, считать аналогом советского увлечения региональными этнополитическими исследованиями того же времени. Действовало несколько мощных специализированных исследовательских центров (например, Гарвардский центр украинских исследований); однако их потенциал уходил либо в чисто этнографические труды, либо в сильно идеологизированную критику советской действительности, не подкрепленную должным фактическим материалом. В результате, к событиям конца 1980-х годов американская советология подошла столь же неподготовленной для их оценки (не говоря уже об их предсказании), как и отечественное обществоведение. При этом, как и в СССР, время от времени появлялись отдельные блестящие работы (например, «Восстанут ли нерусские?» А. Дж. Мотыля); но научное сообщество в целом отводило им лишь маргинальную роль «игр разума».
Сравнивая два синхронно идущих историографических процесса в условиях, казалось бы, совершенно несравнимых политической, идеологической, научной ситуаций в СССР и США, мы получаем многие схожие промежуточные выводы и почти совпадающий конечный результат. Две разные историографические ситуации привели почти к одному и тому же. Очевидно, единственное, что объединяет эти две ситуации – высокая степень идеологизированности науки. Причем идеология породила в свое время «политический заказ» на активное развитие этнополитических исследований; она же поставила рамки этому развитию, а эти рамки, в свою очередь, привели к конечному упадку. Как в постосоветских государствах, так и в США начало 1990-х годов дало старт следующему периоду развития общественных наук.
Ю.Е. Ивонин
Политическая история: нарратив,
историописание, исследование?
Политическая история имеет два важных аспекта. Во-первых, практически все исторические сочинения с древности излагали преимущественно события политической истории. Так что у политической истории давняя и достаточно устоявшаяся традиция. Во-вторых, политическая история всегда пользовалась, особенно это касается политических биографий, значительно большей популярностью у широкого читателя, чем другие направления исторической науки. В ней гораздо больше занимательности, читабельности, интересных сюжетов и т.д. Но, с другой стороны, не так уж много носящих действительно объективный характер сочинений по политической истории. Отсюда сомнения в том, насколько политическая история является наукой в силу нередко преобладания нарратива и историописания.
Казалось бы, сторонники традиционной политической истории сдали свои позиции, особенно после того, как стал очевидным кризис немецкого историзма, но к 80-м – 90-м гг. прошлого столетия выявились моменты, обозначившие ее возрождение. Государство никуда не исчезло, теперь это более чем очевидно, и именно государственным деятелям теперь приходится во все большей и большей степени отвечать на вызовы времени, наступившие в результате безудержного экономического либерализма. В опубликованных в 80-х гг. прошлого века двух подряд книгах американский политолог Р.Гилпин подчеркнул острую необходимость интегрировать исследования международной экономики и изучение международной политики для того, чтобы углубить понимание действующих сил в мире. Он же отметил, что на рубеже 70-х – 80-х гг. серия драматических событий показала, что в международных отношениях произошел существенный переворот и мир узнал, что он вступил в период неопределенных политических изменений. В 1985 г. в Кембридже вышел из печати сборник статей под редакцией П.Эванса, Д.Рушемейера и Т. Скокпол под характерным названием «Приводя государство обратно». Спустя десять лет американский историк Д.Киршнер в журнале «Journal of Modern History» опубликовал статью с не менее четкой ориентацией – «Государство возвращается». А через два года француз А.Гуери в журнале «Анналы» в статье «Историк, кризис государства» заметил, что наше время историк ввиду кризиса «государства всеобщего благоденствия» все больше должен говорить о государстве, когда ответственные политики и их советники и публицисты не знают, что сказать о государстве, кроме того, как критиковать его или заявлять о кризисе. В эти же годы последовала целая серия изданий, финансируемых Европейским научным фондом, по проблемам происхождения государства нового времени1.
Многие уже устаревшие принципы и методики политической истории были обоснованы в XIX в. Л. фон Ранке, положившим в их основу идею «как это в действительности» происходило. Причем дипломатическая история делала подчиненной себе и в известной степени вторичной внутриполитическую историю и конституционную историю. Но и это был не нарратив и не просто историописание, а характеристика процессов и событий с точки зрения борьбы государств за самоутверждение в мире.
Что входит в политическую историю? Возьмем для примера две классификации. Первая принадлежит уже покойному крупному английскому историку сэру Д.Элтону (1970 г.). Согласно ей в политическую историю входят дипломатическая, военная, конституционная, административная история и история государства и права2. Современный известный немецкий историк Х.Духхардт (2004 г.) предлагает более широкую классификацию, а именно: история политических идей, конституционная история, история органов управления, история институтов власти или административная история, история двусторонних отношений между соседними государствами, международные отношения, история права3.
Книгу Д.Элтона в известном смысле можно назвать апологией политической истории, особенно если принять во внимание ее некоторые основополагающие идеи, но отнюдь не в духе Л. фон Ранке. Элтон акцентировал внимание на том, что политическая история – это прежде всего деятельность людей в истории, и этот тип истории описывает пути борьбы людей за власть и использования ее внутри человеческих сообществ. Характеризуя историю внешней политики, английский историк подчеркивал, что она должна обращать более серьезное внимание на проблемы экономики и «забыть, что они принадлежат к полю деятельности экономической истории». Кроме того, он очень настойчиво проводил мысль о том, что административная история наиболее важная, тогда как конституционная история в большей степени является информативной отраслью политической истории. Поскольку политики пользуются в своей деятельности принципами политических теорий, доступных им, то большое значение приобретает и история политической мысли, как считал Элтон4.
Одно из важнейших положений, выдвигаемых Элтоном, касается места хронологии в политической истории: «История без хронологии, т.е. история без политики, превращает факт продолжающихся изменений в ложную картину статических ситуаций, следующих одна за другой». Конечно, не стоит буквально воспринимать эту сентенцию, но она достаточно симптоматична. Тем более, что вслед за этим утверждением Элтон настаивал на том, что политическая история из всех отраслей исторической науки является наименее доктринальной. С другой стороны, политические действия всегда, как отмечал английский историк, побуждают историка взяться за их изучение, а политический историк не может позволить себе пренебрегать хоть каким-нибудь материалом, мало-мальски относящимся к теме его работы. Центральное место в политической истории, по его мнению, принадлежит событию и его объяснению, в результате чего политическая история сохраняет надлежащее место в изучении прошлого, ибо имеет дело с предметами постоянного значения5. Но следует признать, что с точки зрения современных подходов и знаний этого мало для доказательств значимости политической истории и ее приоритетов среди всех отраслей исторической науки.
В этом смысле более обоснованной и современной представляется характеристика политической истории Х.Духхардтом. Он сразу же задает вопрос, почему за пределами университетской и академической исторической науки политической истории отдается предпочтение, отвечая на него так: это обусловлено человеческим опытом, что экономические изменения, культурное развитие, технические изобретения так радикально не меняют человеческую жизнь, как политические потрясения. Кроме того, политическая история излагается для публики в форме, в которой события и процессы объясняются в доступной форме без словесного «наведения тени на плетень», в котором часто излагаются проблемы социальной истории. Простота формы изложения в работах по политической истории часто служит основанием для упрека в ее адрес, что изучается на донаучном уровне, тогда как критический анализ источников и поиски взаимосвязи явлений не являются просто отражением фактов. И это касается не только жанра политической биографии, но и исследований в области международных отношений, которые вновь, особенно после развала соцлагеря, стали вызывать широкий интерес, потому что потребовались новые объяснения событий в политической истории и международных отношениях6. Но новейшая историография международных отношений, замечает немецкий историк, резко отличается от старой истории дипломатии, акцентировавшей внимание главным образом на действиях государств и политиков. Она немыслима сегодня без по меньшей мере «амортизации» достижений истории менталитета и социальной истории. Политическая история также теперь тесно связана с политической наукой, конфликтологией и историей политических идей7.
Очевидно, не надо долго доказывать, что история политической мысли показывает тесную связь жизни человеческого общества с государством. Не менее важными именно в этом смысле являются история институтов власти и история двухсторонних отношений между соседними государствами и народами, на которые часто накладывали отпечаток старая вражда и старые предубеждения, что необходимо исследовать для решения политических вызовов современности с объективных и научно обоснованных позиций. Здесь достаточно привести примеры германо-французских и германо-польских отношений или отношений в треугольнике Россия-Польша-Германия. Последнему сюжету были посвящены проводившиеся, например, по инициативе Института славяноведения РАН и Смоленского университета две конференции в Смоленске и Пскове в 2001 и 2007 гг.8. Что касается международных отношений, то здесь Духхардт подчеркивает генетическую связь между двухсторонними отношениями и международными отношениями в целом, в которых существовали и существуют системы и подсистемы, интеракции государств, осевые линии и т.д., согласно которым строятся отношения между государствами группами государств, что связано также с формированием норм международного права как особой правовой науки9. В заключение своих размышлений немецкий историк пишет, что в течение последних четырех-пяти десятилетий политическая история значительно изменилась и только поэтому смогла сохранить свое прочное место в ряду исторических дисциплин, что является общим симптомом в повороте современной исторической науки, которая стала способной к взаимодействию с соседними гуманитарными науками и междисциплинарным исследованиям10.
Далее следует отметить, что экономический либерализм и глобализация поставили на повестку дня вопрос о роли государства в современной международной и политической жизни. Как показывают самые последние работы, государственный суверенитет не может исчезнуть сам по себе. Из суверенных государств состоит «международное общество», и именно внешняя политика является главным признаком суверенитета11. Вообще необходимо заметить, что традиционная теория международных отношений, в которой ведущие позиции занимают реализм и неореализм, находится в стадии переосмысления с помощью междисциплинарных исследований, которые могут ее обогатить и помочь выйти из кризиса. Во всяком случае, анализ международной системы нельзя считать плодотворным в отрыве от природы составляющих ее государств12. Споры о примате внутренней политики над внешней показали их неплодотворность, поскольку в этой полемике прежде всего «отражается тесная связь эндогенных и экзогенных факторов политической жизни…так что следует скорее говорить о понимании внешней политики как результата действия очень разных факторов»13. Хочу привести в сокращенном виде интересное высказывание крупного современного немецкого историка Х.Шиллинга, замечу, отличающегося склонностью к социологизированию, по поводу внедрения социологов и политологов в историю международных отношений. Он отметил, что в истории международных отношений «сильнее, чем в социальной истории и истории культуры, господствуют понятия и образ мышления, сложившиеся на основе представлений о структуре и способах функционирования государств XIX в. Это естественно объясняется пренебрежительным отношением целого поколения историков к политическим и, тем более, внешнеполитическим проблемам как раз в то время, когда было важно заново обосновать категории, методы и теории нашего предмета, а также специально каждой его части. Для истории международных отношений этого почти не было сделано. «International politic» как область изучения стала доменом политологов, которые не хотели принимать во внимание принципы историзма и комплексного подхода к историческим явлениям и отводили Европе держав раннего нового времени роль своеобразной каменоломни. В ней они добывали любой пригодный материал для иллюстрации своих построений»14.
Характеризуя современные теории международных отношений и политической истории и отталкиваясь при этом от «мифа 1648 г.», т.е. неправильно понятого Вестфальского мира как основы современной системы суверенных государств, Б.Тешке ставит вопрос о том, что же представляет собой государство в сегодняшнем мире с тенденцией вследствие либерализации экономики к глобализации и созданию единого мирового государства. Он также отмечает необходимость использования асинхронной компаративной исторической социологии, исследования причинно-следственных связей и системных вариаций в игре коллективных и индивидуальных игроков, учета динамической перспективы, изменениях в роли и упадка великих держав и их гегемонистских проектов, места системных кризисов, исследования хронологических и географических корней международных отношений эпохи модерна, наконец, новой оценки и совершенствования теорий международных отношений в опоре на материалы исторических доказательств. Но в любом случае, подчеркивает Тешке, это не означает призыва к методологическому плюрализму или нарративному описанию, скорее, необходимо связать социальную практику с центральной ролью политики и геополитики. Но почему, спрашивает он, теория международных отношений при интеллектуальной гегемонии неореалистов обходится без истории? На его взгляд, из-за ориентации на роль рациональных мотивов, тогда как исторический процесс развивается не только динамически, но и по принципу накопления, когда прошлое продолжает занимать значительное место в настоящем, старое и новое смешиваются в невообразимых комбинациях15.