Лакановское Реальное

Наконец, последняя инстанция. Реальное, — самая пробле­матичная категория Лакана, так как она, с точки зрения француз­ского психоаналитика, находится за пределами языка. Иными словами. Реальное не может быть испытано, т. е. непосредственно дано в опыте, поскольку под опытом Лакан понимал только язы­ковое опосредованно, в результате чего Реальное для него «абсолютно сопротивляется символизации». Косиков, воспроиз­водя аргументацию ученого, исходившего в своих попытках рекон­струировать параметры душевной жизни индивида прежде всего из своих наблюдений над младенческой психологией и, следова­тельно, с позиции ребенка, отмечает: «По Лакану, «мир» для ре­бенка в первую очередь отождествляется с телом Матери и персо­нифицируется в нем, а потому выделение из этого мира (отделение от материнского тела), образование субъективного «Я», противо­поставляемого объективируемому «не-Я», оказывается своего рода нарушением исходного равновесия и тем самым — источни­ком психической «драмы» индивида, который, ощущая свою отторгнутость от мира, стремится вновь слиться с ним (как бы вер­нуться в защищенное материнское лоно). Таким образом, первич­ной движущей силой человеческой психики оказывается нехватка (le manque-a-etre), «зазор», который индивид стремится заполнить. Это стремление Лакан обозначил термином потребность (le besoin). Сфера недифференцированной «потребности», настоя­тельно нуждающейся в удовлетворении, но никогда не могущей быть удовлетворенной до конца, и есть реальное ” (выделено ав­тором. — И. И.)(Косиков: 1989, с. 589).


[244]

Теоретическая непроясненность понятия Реального у Лакана, невнятность его определения, отмечаемая всеми его исследовате­лями, и вообще несомненное нежелание ученого особенно распро­страняться на эту тему не могли не породить многочисленные и зачастую весьма полярные по отношению друг к другу интерпре­тации этого термина, тем более что сам Лакан, как совершенно верно отметил Косиков, выводит «реальное» за пределы научного исследования» (там же).

Однако такое положение вещей не могло удовлетворить тех теоретиков, которые стремились последовательно применять его идеи к сфере литературы. Как только «Царство Реального» начи­нало рассматриваться не в чисто биологическом плане, т. е. не только в узких рамках лакановской схемы поэтапного становления человеческого сознания, а переносилось на проблематику литера­туры и, неизбежно, ее взаимоотношения с действительностью (иными словами, лакановское Реальное начинало переосмысли­ваться как социальное реальное, т. е. как реальность), то это сразу порождало массу теоретических трудностей.

Правда, далеко не все критики с готовностью восприняли на веру утверждения Лакана о принципиальной неопределенности данного термина; например, Ф. Джеймсон считает, что не так уж и трудно понять, что имел в виду французский ученый под этим таинственным реальным: по его мнению, это «просто сама исто­рия» (Jameson:1977. с. 391). Справедливости ради следует отме­тить, что подобная интерпретация лакановского Реального выте­кает скорее из собственного понимания реального самим Джейм­сом: «История — это не текст, не повествование, господствующее или какое другое, но... как отсутствующая причина она недоступна нам, кроме как в форме текста... и наш подход к ней и самому Ре­альному по необходимости проходит через ее предварительную текстуализацию, ее нарративизацию в политическом бессозна­тельном» (там же. с. 395). Тем не менее сам факт, что Реальное Лакана подверглось такому истолкованию, весьма примечателен и как раз свидетельствует скорее об общей тенденции, нежели об отдельном случае.

Суммируя различные интерпретации лакановского Реального, У. Моррис отмечает: «Реальное определяется проблематикой отношений между Символическим и Воображаемым, т. е. Реаль­ное — это водораздел между Языком как системой различий и эмпирическим миром образов вещей. Реальное, конечно, не опи­сывает атомистическую связь между отдельными означающими и


[245]

означаемыми, между именами и отдельными предметами. Это не наивная теория реализма как картины действительности.

Реальное лучше всего осмысляется как то, что Витгенштейн называл положениями вещей, как аранжировки образов вещей, которые определяют горизонт нашего знакового окружения. Эти состояния в основном бессознательны, они даны, подобно тем культурным мифам, которые Леви-Стросс реконструирует на ос­нове ритуалов поведения, тем мифам, которые неосознанно для нас проникают в наше сознание. Или они подобны тем операцион­ным дискурсивным системам, которые мы называем знанием, иногда даже Истиной — тому, чему Мишель Фуко дал имя эпи­стем. Реальное опосредует наш опыт, устанавливает порядок и осмысленность среди людей в их человеческом мире... Лакан ут­верждает, что Язык как Символический Порядок имеет только асимптоматическое отношение к материальной реальности; совер­шенно верно, но он не может освободиться от этой основы» (Morris: 1981, с. 123).

Как явствует из вышеизложенного, лакановская трактовка психического аппарата человека как трех инстанций в основном сводилась, при всех своих социокультурных импликациях и лите­ратурных экскурсах, к проблематике психоанализа. Именно эта сторона учения Лакана и была развита в работах его учеников и последователей по Парижской школе фрейдизма Сержа Леклера (Leclaire:197l) и Мод Маннони (Mannoni:1970). В качестве приме­ра более или менее буквального переноса собственно лакановских представлений на сферу художественной литературы можно при­вести исследование Даниэла Ганна «Психоанализ и литература: Исследование границы между литературным и психоаналитиче­ским». В частности, он пишет: «Рискуя все сильно упростить, можно сказать, что там, где Символическое в дефиците, там Ре­альное, главным местом пребывания которого является тело, при­зывает Воображаемое (третий терм в трехсоставной реальности), чтобы восполнить этот дефицит. «Я» является решающей инстан­цией Символического Порядка, как предполагал Лакан с того времени, когда он разработал свою теперь известную теорию «зеркальной стадии» (1949). Функция «Я» неизбежно связана с потребностью движения за пределы фрагментированного тела чисто инфантильных ощущений через «ликующее освоение своего зеркального облика» к обобщенному рефлексивному видению. «Я», которое возникает из напряженно опасных отношений со своим обобщенным образом (или идеал-эго), воспринимается как отражение в зеркале. Это «Я» обеспечивает идентификацию с тем


[246]

образом или лицом, которым субъект в данном контексте способен обладать на более поздней стадии своей эволюции. Для невроти­ческого или истерического ребенка подобная идентификация часто достигается неадекватно. Для ребенка, страдающего аутизмом или психозом, она полностью блокируется (в терминах Лакана — «заранее исключена»). Если это происходит, то ребенок неспосо­бен стать телом даже на фундаментальном уровне. В результате он страдает внутри тела или через него, поскольку тело, в той ме­ре, в какой человек его знает, может быть равнозначным образу этого тела. Однако насколько реальным оно бы ни было, тело не­избежно будет реализовано изнутри как нечто внешнее и иное по отношению к самому себе. Символическое с его аватарой «Я» и является этим необходимым другим, как утверждает Лакан, когда говорит, что «фактом является то, что у нас нет никакого средства постичь реальность — на всех уровнях, а не только на уровне по­знания — иначе как через посредническую роль Символического (Lacan:l966, с. 122)» (Gипп:1988, с. 78-79).

Однако при том, что существует немало ученых, заявляющих о своей верности духу Лакана и пытающихся напрямую спроециро­вать его психоаналитические концепции на литературу и без вся­кой корректировки применять для анализа художественных про­изведений аналитический инструментарий, предназначенный для исследования человеческой психики и лечебных целей, таких пра­воверных лаканистов типа Д. Ганна все-таки относительно мало.

Тому есть несколько причин. Во-первых, сам Лакан в своих хотя и немногочисленных, но весьма показательных литературо­ведческих анализах проявил себя достаточно гибким практиком, продемонстрировав незаурядное мастерство небуквального пони­мания и толкования предлагаемого им понятийного аппарата. Во-вторых, лакановские концепции Реального, Воображаемого и Символического в общественном сознании с самого начала налага­лись на сетку представлений об этих понятиях, формировавшихся широким спектром разнообразных гуманитарных наук, и хотя они выступали в качестве обобщающего объяснительного принципа, тем не менее они сразу получили четко обозначившуюся расши­ренную интерпретацию. Дуглас Келнер пишет: «В работах Лака­на такие лингвистические категории, как символическое, вообра­жаемое и субъект, слились вместе с фрейдистскими концепциями во впечатляющий и влиятельный синтез лингвистики и психоана­лиза. В свою очередь, лакановское прочтение Фрейда было под­хвачено лингвистами и литературоведами, культурологами и со­циологами» (Кеllner:1989, с. 125).


[247]

Например, Уэсли Моррис рассматривает сам факт появления лакановского Символического как проявление одной из граней широкого теоретического контекста европейской философской традиции: «Лакановская концепция Символического многим обя­зана традиции, широко распространенной в европейской филосо­фии; например, это стадия экзистенциалистской заброшенности, описанной Хайдеггером и Сартром; она также напоминает ге­гелевскую фазу несчастного сознания, и, следовательно, она ха­рактеризует рефлексирующее эго и его желание невозможного Идеала. Символическое Лакана воплощает и сартровское ощуще­ние утраты эго, и то измерение социальной принадлежности, ко­торое дают мифические глубинные структуры Леви-Стросса. На­конец, оно описывает фундаментальную драму фрейдистского вы­теснения, представляющую для Делеза и Гваттари сцену полити­ческого угнетения» (Morris: 1981. с. 120-121).

Непосредственным откликом на эту концепцию психического аппарата человека Лакана, можно сказать, его своеобразным про­должением являются теории Делеза-Гваттари и Кристевои. По-разному интерпретируя и оценивая эти инстанции — прежде всего превращая их из ступеней становления человека в особые культурно-психические состояния, а иногда и просто гипостазируя их в надличные сущности (особенно это заметно у Кристевой в постулированной ей борьбе двух начал: семиотического и символи­ческого), все они в качестве основы своих дальнейших спекуляций брали схему Лакана.

Наиболее кардинально лакановские инстанции были перерабо­таны в трудах английских постструктуралистов в конце 70-х — первой половине 80-х годов, когда произошла переориентация научных интересов с Л. Альтюссера и П. Машере на М. Фуко, связанная в основном с именами К. Белси, К. МакКейба, Т. Иглтона и Э. Истхоупа. Именно на этот период приходится и окончательное переосмысление лакановской схемы психических инстанций как различных форм дискурсивного субъекта, зафикси­рованное четче всего у МакКейба и Истхоупа.

Восходящее к Р. Якобсону разграничение между «актом вы­сказывания» и «высказыванием-результатом» (в последнее время под влиянием теории речевых актов переводимые соответственно как «речевой акт» и «сообщаемое событие») в свое время при­влекло Лакана, заметившего, что рассматриваемое в философии как парадокс известное высказывание «Я лгу» с лингвопсихологической точки зрения таковым не является: «Я лгу», несмотря на свою парадоксальность, совершенно правомочно... поскольку «Я»


[248]

акта высказывания не является тем же самым, что «Я» высказы­вания-результата» (Lacan:1977, с. 139).

Практически ту же аргументацию приводит и Р. Барт: «В процессе коммуникации «Я» демонстрирует свою неоднородность. Например, когда я использую «Я», то тем самым я ссылаюсь на самого себя, поскольку утверждаю: здесь имеет место акт, кото­рый всегда происходит заново, даже если он повторяется, акт, смысл которого всегда иной. Однако доходя до своего адресата, этот знак воспринимается моим собеседником как стабильный знак, как порождение полного кода, содержание которого рекуррентно. Иными словами, «Я» того, кто пишет «Я», — это не то же самое «Я», что прочитывается тобою. Эта фундаментальная диссиметрия языка, лингвистически объясняемая Есперсеном и затем Якобсоном в терминах «шифтера» или частичного совпаде­ния сообщения и кода, кажется в конце концов вызвала озабочен­ность и у литературы, показав ей, что интерсубъективность, или, скорей, интерлокуция, не может быть достигнута одним желанием, а только глубоким, терпеливым и часто всего лишь косвенным погружением в лабиринты смысла» (Barthes: 1972, с. 163).

О различии этих двух «Я» неоднократно писали Ю. Кристева, Цв. Тодоров и многие другие постструктуралисты, однако именно МакКейб попытался напрямую связать их с лакановскими ин­станциями (МасСаЬе:1985, с. 34-35). В результате каждой отдель­ной сфере стал приписываться свой субъект: Реальному — гово­рящий субъект, Воображаемому — субъект высказывания. Сим­волическому — субъект акта высказывания. Таким образом, язы­ковой субъект для того, чтобы быть реализованным, неизбежно должен быть расщепленным, фрагментированным на свои различ­ные ипостаси. Как пишет МакКейб, в «царстве Воображаемого» язык понимается «в терминах практически однозначного отноше­ния между словом и смыслом» (там же. с. 65), в то время как в «царстве Символического» язык истолковывается в терминах син­тагматических и парадигматических цепей, посредством которых означающее делает возможным сам смысл, т. е. наделяет слова и фразы соответствующими значениями. В результате, подчеркива­ет исследователь, «мы как говорящие субъекты постоянно колеб­лемся между Символическим и Воображаемым, постоянно вооб­ражая, что наделяем употребляемые нами слова неким полнознач-ным смыслом, и постоянно удивляемся, обнаруживая, что они оп­ределяются отношениями, находящимися вне нашего контроля» (там же). Аналогичного мнения придерживается и Стивен Хит, утверждая, что «Воображаемое... является той последовательно-


[249]

стью образов, которая воссоздается субъектом, чтобы заполнить лакуну; Символическое же состоит из провалов, разрывов и их последствий, что «порождает» субъекта в этой расщепленности» (Heath:1976, с. 55). Таким образом, постулируется, что индивид может стать говорящим субъектом только при условии вхождения в дискурс, но на это он способен лишь в расщепленном состоянии между двумя позициями (строго говоря, между позицией фиксированности и процессом, следствием которого является эта фиксированность). Разумеется, личность, сконструированная подобным образом, не может претендовать на истинность, на тождествен­ность породившему ее сознанию, она неизбежно двоится, рассы­паясь на фрагменты, разрываясь между антагонистическими сфе­рами Реального, Воображаемого и Символического. Истхоуп от­кровенно в этом признается: «Даже когда я говорю о себе... я могу делать это, только фигурируя в качестве характера, воспроизве­денного в связности моего собственного дискурса и посредством этой связности. Однако это ложно узнанная идентичность, по­скольку я могу идентифицировать себя только там, откуда я гово­рю, только в процессе дискурса, как субъект акта высказывания» (Easthope:1988, с. 137).

Подытоживая разработку концепции субъекта теоретиками английского постструктурализма, Истхоуп делает три вывода. Во-первых, субъект «не существует вне и до дискурса, но консти­туируется как результат внутри дискурса посредством специфиче­ской операции наложения швов или сшивания Воображаемого и Символического» (там же, с. 42). Во-вторых, поскольку не может быть означаемого без означающего, то из этого делается заключе­ние, что субъект не может обладать «воображаемой когерентно­стью», т. е. логической цельностью и связностью, нерасщепленностью своей личности без той операции, которую осуществляет оз­начающее в сфере Символического, чтобы воссоздать искомую связь. И, наконец, в-третьих, уже касательно теории литературы: такой «текстуальный институт, как классический реализм», по своей природе направлен на дезавуирование означающего, созда­вая таким образом для читателя «позицию воображаемой коге­рентности при помощи различных стратегий, посредством которых происходит дискредитация означающего» (там же).


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: