Язык поэтического произведения

Мартин Хайдеггер

Истолкование (поиск местности) поэзии Георга Тракля

Истолковать (erörtern) подразумевает здесь прежде всего: указать на место, на местность (in den Ort weisen), подтолкнуть к месту. Далее это означает: обратить внимание на это место. И то, и другое — и указание на место, и внимательное рассмот­рение места — суть предварительно-подготовительные шаги ис­толкования. Однако с нашей стороны уже достаточная смелость, если в дальнейшем мы удовольствуемся лишь этими предварительными шагами. Истолкование, если следовать ходу мысли, завершается вопросом. Вопрошает же оно о локализованности места, о мествовании места, об уместности места.

Истолкование касается Георга Тракля лишь в том смысле, что оно есть размышление о местности его поэзии. Такой подход для эпохи, интересующейся лишь голой экспрессией (трактуемой исторически, биографически, психоаналитически, социологически), может представляться очевидной односторонностью, если не ложным путем. Истолкование припоминает местность.

Изначальный смысл слова «Ort» (место) — острие копья. В нем все сходится. Место-острие стягивает все в себя в высшей и предельной степени. Место-острие (собранное, сосредоточенное в себе), настигая, добывает для себя, храня и утаивая добытое, однако не в форме некоего запирающегося ящика, но таким об­разом, что оно просвечивает свою добычу, пронизывает ее светом и лишь посредством этого впускает в свою сущность.

И вот теперь необходимо истолковать, изъяснить ту мест­ность, которая концентрирует поэтическую речь Георга Тракля в поэму, изъяснить местность его поэмы.

Всякий великий поэт поэтствует из глубины одной-единственной поэмы. Его величие измеряется тем, в какой степени ему удается быть в доверительных отношениях с этой единствен­ностью, и притом так, чтобы его поэтическая речь пребывала там во всей чистоте.

Поэма поэта остается невыговоренной. Ни каждое отдельное стихотворение, ни вся их совокупность не изъясняют всего. И все же каждое произведение говорит из совокупной целостности этой единственной поэмы и каждый раз сказывает именно ее. Из мест­ности поэмы исходит волна, каждый раз движущая речь в каче­стве речи поэтической. Однако эта волна почти не покидает мест­ности поэмы, так что это истеченье вполне позволяет целостно­му движению сказывания возвращаться в неизменно укрывае­мый первоисток. Место поэмы, утаивая, спасает — в качестве истока движущейся волны — скрытую сущность того, что мета­физически-эстетическому представлению может являться преж­де всего в качестве ритма.

Поскольку эта единственная поэма пребывает в невысказанности, истолковать ее место (уместить — erörtern) можно лишь следующим образом: попытаться из высказываний отдельных стихотворений указывать в направлении их местности. Однако для этого надо каждому отдельному стихотворению дать свое истолкование, которое приведет звучащий строй, пронизываю­щий ярким светом все поэтическое сказывание, к некоему первосиянию.

Нетрудно увидеть, что подлинный комментарий предполага­ет истолкование местности. Лишь из местности поэмы светятся и звучат отдельные стихотворения. И наоборот: толкование-омествование всей поэмы нуждается в предваряющем этапе первоистолкований отдельных стихотворений.

В этой взаимообусловленности толкования-омествования и толкования-озвученности и происходит всякий мыслящий диа­лог с творением поэта.

Собственно диалог с творением поэта, конечно же, поэтиче­ский: поэтический разговор между поэтами. Однако возможна также, а иногда даже и необходима, доверительная беседа мышления с поэзией, и именно потому, что им обоим свойственно ис­ключительно-особое, хотя при этом и различное, взаимодействие с языком.

Беседа (с-говор) мышления с поэзией происходит для того, чтобы выявить существо языка, с тем, чтобы смертные вновь учились проживать в языке.

Диалог мышления с поэзией долог. Сейчас он едва начат. По отношению к творчеству Георга Тракля он нуждается в особой сдержанности. Мыслящий диалог с поэзией творчеству может служить лишь косвенно. Поэтому есть опасность, что он скорее может помешать поэтическому сказыванию, вместо того чтобы содействовать осуществлению поэтического пения из его соб­ственной упокоенности и тишины.

Толкование-омествование (die Erörterung) поэмы есть мысля­щий диалог с творением. Однако он не дает картину мировоззре­ния поэта, в равной мере не занят он осмотром его мастерской. Истолкование творчества ни в коем случае не может заменить слушания стихотворений, не может оно им и руководить. Мыс­лящее истолкование может сделать слушание крайне сомнитель­ным и лишь в самом благоприятном случае — более вдумчивым.

Помня об этих ограничениях, попытаемся вначале указать на местность этой неизреченной поэмы. Притом что исходить мы должны из стихов изреченных. Встает вопрос: из каких именно? Каждое из траклевских стихотворений, при всей их несхожести, указывает на одну и ту же поэтическую местность, что и являет­ся подтверждением уникальной гармонии его стихов, соответст­вующей основному тону его поэмы.

Так что предпринимаемая здесь попытка указания на ее местность может довольствоваться немногими строфами, стиха­ми и строками. Неизбежна иллюзия, будто при этом мы действу­ем произвольно. Однако в своем выборе мы руководствовались следующим намерением: достичь местности творения поэта по­средством своего рода молниеносного прыжка.

I

Одно из стихотворений сказывает:

Душа — чужестранна на этой Земле.

Эта фраза перво-наперво ввергает нас в привычное представле­ние. Она представляет нам Землю как нечто смертное в смысле преходящего. Душа же, напротив, является в качестве непрехо­дящего, неземного, сверхъестественного. Душа, со времен Пла­тонова учения, принадлежит к сверхчувственному. Если же она являет себя в чувственном, то лишь потому, что ее туда нечто забрасывает. Здесь, «на Земле», она не в своей тарелке. Она не принадлежит Земле. Душа здесь «чужестранна», нечто чужое, пришелец (ein Fremdes). Тело — темница души, если не нечто более худшее. Так что душе, очевидно, не остается ничего дру­гого, как по возможности поскорее покинуть эту сферу чувствен­ного,— сферу, которая, рассматриваема платонически, есть не­истинно-сущее, всего лишь преходяще-тленное.

Но какова странность! Ведь строка

Душа на Земле — чужестранна,—

звучит в стихотворении, название которого — «Весна души» (149)[1]. О неземной, сверхъестественной родине бессмертной души в нем нет ни слова. Это заставляет нас призадуматься и обратить внимание на язык поэта. Душа: «ein Fremdes» (нечто чужое, постороннее). В других стихотворениях Тракль часто и охотно пользуется той же языковой формой: «смертное», «смутное», «одинокое», «отжившее», «больное», «человеческое», «бледное», «мертвое», «молчащее». Эта лингвистическая форма, даже если забыть о различиях между соответствующими конкретными зна­чениями, не всегда обладает одним и тем же смыслом. «Одино­кое», «чужое», «постороннее» подразумевает нечто изолирован­ное, уединенное, иногда оказывающееся тем «одиноким», что в силу случайности становится в том или ином отношении «чужим», «посторонним». «Постороннее» этого рода может быть вообще включено в категорию посторонних (чужих) вещей и там оставлено. Представляемая так, душа была бы лишь одним сре­ди многих других случаев посторонности, чужести.

Но что значит «fremd» (чужой, чуждый, нездешний, иной, посторонний, неизвестный)? Под непривычно-чужеродным обыч­но понимают нечто неблизкое, не заслуживающее доверия, то, что не нравится, что скорее даже обременяет и тревожит. Одна­ко «чужой» (fremd), древневерхненемецкое «fram», собственно означает: куда-нибудь вперед, по пути в..., навстречу тому, что оставлено впереди. Чужое, постороннее, иное, нездешнее (das Fremde) странствует впереди. Однако оно отнюдь не блуждает бессмысленно, лишенное всяческого предназначения. Посторон­нее, чужое стремится отыскать местность, где оно могло бы пре­бывать странствующим. «Постороннее» следует зову, только-только приоткрывшись ему, зову, зовущему отправиться в путь к своему достоянию, к своей собственной сути.

Поэт называет душу «чужестранкой на этой Земле». Но мес­то, куда она в своем странствии еще не смогла добраться, как раз и есть Земля. Душа впервые ищет Землю, отнюдь не бежит от нее. Странствуя, отыскать Землю, чтобы себя на ней поэтически выстроить и жить; и именно таким образом впервые суметь спа­сти Землю как Землю — такова стратегия исполнения сущности Души. И все же душа не является прежде всего душой и лишь затем, по неким иным причинам, еще и чем-то не принадлежа­щим Земле.

Строчка:

Душа — чужестранна на этой Земле,—

вернее выражает сущность того, что зовется «душой». Эта фраза ничего не сообщает о будто бы в ее сущности уже познанной Душе, равным образом и о том, что будто бы, в качестве допол­нения, следовало лишь установить, что Душе нанесло удар нечто ей несоразмерное и потому поразительно-чуждое, и оттого не мо­жет она найти на Земле ни приюта, ни утешения. Вопреки всему этому Душа, будучи душой в сердцевине своей сущности, «чужестранна на этой Земле». И потому она продолжает находиться в пути и, странствуя, следует влечению своей сущности, своего су­щества. Между тем нас одолевает вопрос: куда, в каком направ­лении было позвано то, что в прокомментированном смысле есть «Постороннее», Чужое? Ответ дан в третьей части стихотворе­ния «Грезящий Себастьян» (107):

О, как тихо движение вниз по синей реке,

оживляешь забытые смыслы, а в зеленых ветвях

дрозд запел, увлекая Чужое в закат.

Душу позвали на запад, в закат. Ах вот как! Душе следует закон­чить свое земное странствие и покинуть Землю? Однако в назван­ных стихах об этом нет и речи. И все же они говорят о «закате», «западе», «гибели» (Untergang). Всё так. Однако названный здесь закат не есть ни катастрофа, ни погибельное исчезновение. То, что плывет вниз по синей реке и тонет,

Тонет в покое и в молчании.

«Просветленная осень» (34)

Что это за покой? Покой покойника. Но какого именно? И в ка­ком молчании?

То душа, но как же она чужестранна на этой Земле!

Стих, которому принадлежит эта строка, продолжается следую­щим образом:

... Духу подобна брезжит

сумеречная голубизна сквозь загубленный лес...

А перед этим названо солнце. Шаги Чужестранно-постороннего уходят в сумерки. «Брезжущая сумеречность» означает прежде всего наступление темноты. «Брезжит сумеречная голубизна». Темнеет, помрачается голубизна солнечного дня? Голубизна, исчезающая ввечеру в пользу ночи? Однако «сумеречность» отнюдь не обязательно есть уход дня как гибель его света в наступающем мраке. Сумеречность отнюдь не обязательно вообще означает за­ход (Untergang). Ведь и утро сумеречно, утро тоже брезжит. Им начинается день. Сумеречность есть также и восход. Голубизна брезжит над «загубленным», громоздящимся, завалившимся лесом. Синева ночи восходит ввечеру.

Синева брезжит «исполнена духа» (geistlich). Сумеречность, сумерки характеризуются «духоносностью» (das Geistliche). Что именно подразумевается под многократно упоминаемой «духо­носностью», «священством» (Geistliche), о том нам еще предсто­ит подумать. Сумерки — склон солнечного пути. Отсюда: сумер­ки — склон дня, равно как и склон года. Последняя строфа сти­хотворения, озаглавленного «Склон лета» (169), гласит:

Зеленое лето столь тихим

внезапно стало; шаги чужеземца

звучат по пространству серебряной ночи.

Запомни тропы его дикой синего зверя,

блаженного пенья всех лет его духоносных!

В стихотворении Тракля вновь и вновь повторяется это «so leise» (тихо, чуть слышно). Кажется, что «leise» обладает лишь одним смыслом: едва заметное для слуха. Именно в этом значении на­званное входит в наши представления. Однако «leise» означает «медленно»; gelisian означает «скользить». Медленное (тихое) есть ускользающее. Лето ускользает в осень, в вечер года.

...шаги чужеземца

звучат по пространству серебряной ночи.

Кто этот чужеземец, пришелец (Fremdling)? Чьи это тропы, идя по которым, можно вспоминать «синего дикого зверя»? Вспоми­нать — значит «оживлять забытые смыслы»,

...а в зеленых ветвях

дрозд запел, увлекая Чужое в закат.

(107, ср. 34)

Почему «синий дикий зверь» (ср. 99, 146) задумывается об Ухо­дящем в закат? Не получает ли дикий зверь свою синеву из той «голубизны», которая «духоносно брезжит» в наступающей ночи? Хотя ночь — темна, сумрачна, смутна. Однако сумрач­ность не обязательно мрак, тьма. В другом стихотворении (139) ночь окликается такими словами:

О, нежный синевасильковый букет Ночи!

Букет из цветов синего василька — это и есть ночь, нечто не­жное, мягкое, кроткое. Соответственно этому синий дикий зверь называется еще и «робкой дичью» (104), «нежным зверем» (97). Букет в основание своей увязанности втягивает из синевы глу­бину священного. Священное светит из синевы, одновременно утаивая себя в своем собственном сумраке. Священное сдержи­вает себя и вместе с тем укрывает. Оно одаривает своим прибы­тием, в то же время оберегая себя в утаивающе-сдержанном себя-отнятии. Утаиваемое в сумраке свеченье (Helle) есть синева. Пер­воначально hell, hallend (звонкий, звучащий) означало звук, исходивший из укрытости тишины, дающий себе таким образом ясность, свеченье. Синева звучит своим свеченьем и рассветным блеском, и одновременно она звенит. В звонкости ее свеченья сияет сумрак синевы.

Шаги чужеземца (пришельца) звенят сквозь серебряный блеск-звучанье Ночи. В одном из стихотворений (104) говорится:

В священную синеву уходят, звеня, светящиеся шаги.

В другом месте (110) синева описывается так:

...священства синих цветов... созерцатель коснулся.

Еще в одном стихотворении (85) есть такое место:

...Звериный лик

оцепеневший пред Синевой, пред ее святостью.

Синева, лазурь — не образ для обозначения смысла Священного. Синева есть сама по себе (вследствие своей собирающе-концентрирующей, в самоутаивании светящейся глубины) Святое. Перед лицом Синевы, а также благодаря чистоте этой Синевы обретя самообладание, лицо животного цепенеет и трансформируется в лик дикого лесного существа.

Оцепенелость звериного лица — отнюдь не оцепенелость умершего. Цепенея, как бы застывая, лик зверя приходит в со­дрогание. Весь его облик обретает концентрацию, такую степень сосредоточенности, которая позволяет ему, овладев собой, смот­реть в «зеркало истины» (85), двигаясь навстречу Священному. Созерцать означает: входить в Молчание.

Могуче молчанье, укрытое в камне.—

Так гласит следующая строка цитированного стихотворения. Камень есть со-крытие (Ge-birge)[2] боли. Горная порода собирает и укрывает в каменности то кротко-нежное, что утишает боль сущностного. «Пред Синевой» боль умолкает. Перед лицом Си­невы лик дикого зверя возвращает себя в кротость. Ибо Кроткое, по определению, есть миролюбиво сосредоточенное. Оно преобра­зовывает внутренний разлад тем, что всё раненое и обожженное дикой местности преодолевает в утишинной боли.

Кто тот синий дикарь, к которому взывает поэт? (Кстати, здесь можно было бы вспомнить и о Пришельце.) Зверь? Безус­ловно. Но только ли зверь? Ни в коем случае. Ибо он призван припоминать. Его лик высматривает Пришельца (Чужеземца) и устремленно всматривается в него. Синий дикий зверь (das blaue Wild) — это животное, чья принадлежность к животному миру покоится скорее всего не в животности или звериности, но в той памятливости созерцания, к которой взывает поэт. Звериность этого рода еще далека от нас и едва ли может быть увидена. Ибо звериность названного здесь зверя колеблется в неопределенно­сти, которая еще не вошла в свою сущность. Этот зверь, а имен­но: зверь думающий, animal rationale, человек,— говоря слова­ми Ницше, еще не вполне определился.

Это высказывание ни в коем случае не означает, будто чело­век еще «не установлен» как факт. Как раз он, пожалуй, даже слишком несомненен. Нет, имеется в виду вот что: звериность этого зверя еще не вошла в свою устойчивую окончательность, то есть не пришла «домой», не вошла в туземность, в Родное своего утаенного существа и своей сущности. Западно-европейская ме­тафизика, начиная с Платона, борется за это у-становление, ус­тойчивое определение. И быть может, борется она напрасно. Быть может, путь ей в это «по-пути-следование» еще пока зака­зан. Сегодняшний человек и есть этот зверь, еще не определен­ный, не укорененный в своей сущности.

Поэтическим именем «синего дикого зверя» Тракль оклика­ет то человеческое существо, чей лик, то есть встречный взгляд, по ходу раздумий о шагах Пришельца (Чужеземца) увиден Си­невой ночи и благодаря этому озарен Священным. Именем «синего дикого зверя» называется то Смертное, что любило вспоми­нать о Пришельце и странствовать вместе с ним, познавая искон­но-туземное человеческого существа.

Кто же они, начинающие такое странствие? Вероятно, их немного и они неизвестны, равно как всё Существенное случает­ся в тиши, и притом внезапно и редко. Поэт повествует о таком страннике в стихотворении «Зимний вечер» (126), вторая стро­фа которого начинается так:

Потаенными тропами странствуя,

некто к воротам подходит.

Синий дикий зверь, где и когда бы он ни существовал, покинул прежний сущностный образ человека. Существовавший до сих пор и существующий человек деградирует, чахнет, так как те­ряет свою сущность и вследствие этого тлеет, разлагается.

Одно из своих стихотворений Тракль назвал «Семипсалмие смерти». Семь — число священное. Священство смерти поет свою песнь, свой псалом. Смерть предстоит здесь не неопределенно смутно в виде некоего окончания земной жизни. «Смерть» мыс­лится здесь поэтически как тот «Закат», в который призывается «чужестранное» (Пришелец). Потому-то званое таким образом чужестранное именуется также «мертвым» (146). Однако эта смерть — не тление, не распад, но прощальный уход от разлагаю­щегося, тленно-растленного образа человека. О том говорит пред­последняя строфа стихотворения «Семипсалмие смерти» (142):

О, прогнивший проект человека: структура

холодных металлов;

ночь и ужас лесов затонувших,

пылание чащи дикого зверя;

ни дуновенья в душе.

Этот прогнивший проект человека отдан на муку жженья и ко­лотья шиповного. Его звериность не просвечена Синевой. Душа этого человеческого проекта, этой человеческой формы не пред­стоит ветру Священного. Потому-то она — вне странствия. И ветер, божий ветер пребывает поэтому в одиночестве. Стихотворе­ние (99), повествующее о синем диком звере, которому едва ли удастся освободиться из «колючих зарослей терновника», завер­шается такими строками:

И все же поет и поет

у черных стен одинокий Господа ветер.

«И все же» означает: покуда год и, соответственно, солнечное движение пребывают в зимней омраченности, и никто не вспо­минает о тропе, по которой «звонкими шагами» Чужеземец пе­ресекает ночь. Эта ночь сама есть всего лишь сокрывающий по­кров солнечного движения. Двигаться, ίέυαι, по-индогермански — ier: das Jahr — год.

Запомни синего зверя тропы его дикой,

блаженного пенья молитвенных лет его жизни!

(169)

Молитвенность, духоносность (Geistliche) этих лет естественно вытекает из духоносно брезжущей Синевы Ночи.

...О, как серьезен гиацинтовый лик погружения в сумрак

рассветный.

«В пути» (102)

Духоносная, и в этом смысле священная, сумеречность столь ис­полнена сущности существования, что поэт называет одно из сво­их стихотворений — «Священные сумерки» (137). В нем тоже встречается дикий зверь, правда сумеречно-темный. Его «ди­кость», первобытность устремлена главным образом в темноту, в молчаливо-тихую синеву заката. При этом сам поэт движется «на черном облаке» сквозь «ночное озеро звездного неба».

Вот как звучит это стихотворение:

Священные сумерки

Тишина на опушке леса

обнимает темного зверя.

На холме улегся и замер ветер вечерний.

Стихли стенанья дрозда.

Осени нежные флейты

в тростнике приумолкли.

На облаке черном

пьяный от мака плыву и плыву

по ночного пруда просторам,

по звездному небу.

Лунный голос сестры не смолкая звучит,

наполняя священную ночь.

Звездное небо изображено в поэтическом образе ночного озера. Так это мыслит обыкновенность наших представлений. Однако ночное небо в подлинности его существа и есть озеро. В сравне­нии с ним то, что мы обычно называем ночью, скорее является именно что образом, то есть выцветшей и опустошенной копией ее сущности. В стихи Тракля пруд, озеро, озерное зеркало при­ходят часто. То черные, то голубые воды являют человеку его собственный лик, встречно-отраженный взгляд. А в ночном озе­ре звездного неба является брезжущая Синева духоносной ночи. Ее сияющий блеск — прохладен.

Исток прохладного свеченья — лунный свет. От сиянья Луны бледнеют и даже холодеют звезды, как о том повествуют стихи древнегреческих поэтов. Всё становится «лунным». Шагающего сквозь Ночь чужака, чужеземца зовут «Лунный» (134). «Лунный голос» сестры, неотступно звучащий в священной (духоносной) Ночи, слушает брат, плывущий в лодке, которая еще «черна» и едва озаряема золотом Чужеземца-пришельца, вослед которому он устремляется в своем ночном плавании по озеру.

Когда смертные отправляются странствовать вослед призван­ным в Закат «чужакам», в данном случае Чужеземцу-пришель­цу, они сами оказываются в Чужом, сами становятся Чужезем­ными и Одинокими (64, 87 и др.).

В следовании по ночному звездному озеру (а это — небо над землей) душа ис-следует Землю лишь в ее «прохладной лимфе, свежем соке» (126). Душа ускользает в вечернюю брезжущую Голубизну духоносного года, становясь «осенней душой» и вследствие этого — «сине-голубой душой».

Немногие строфы и строки, упомянутые здесь, указывают на духоносные (священные) сумерки, ведут на тропу Чужеземца, проясняя породу и путь тех, кто, вспоминая-помня о Чужезем­це-пришельце, следуют за ним в Закат. Ко времени «склона лета» Чужое в своем странствовании становится осенним и сумрачным.

«Осенней душой» назвал Тракль стихотворение (124), пред­последняя строфа которого звучит так:

Рыбы, птицы прочь скользят.

Скоро синь Души разбудим —

Тех, любимых, позабудем.

Образы вспуржит Закат.

Странники, следующие за Чужеземцем-пришельцем, очень ско­ро обнаруживают себя разведенными с «любимыми», являющи­мися для них «Теми», Другими. Другие, Иные, Те — это порода растленного образа человека.

Эти из одного замеса порожденные и в этом замесе, в этой породе перемешанные человеческие существа наш язык называ­ет «родом» (Geschlecht). Слово это обозначает как человеческий род в смысле человечества, так и роды в смысле племен, кланов, колен и семей, а все это, в свою очередь, порождено в двойствен­ности полов (der Geschlechter). Породу «разлагающегося образа» человека поэт называет «растленным родом» (186). Это выбро­шенный из сортности своего существа, своей сущности и пото­му — «ужасающий» (162) род.

Чем же этот род поражен и, значит, проклят? По-гречески проклятье звучит πληγή, по-немецки «Schlag» — удар; паралич; порода (людей). Проклятье растленного (выродившегося) рода состоит в том, что этот ветхий человеческий род разбит и разгромлен раздором полов. Изнутри этого раскола каждый из полов страстно устремлен к раскрепощающему восстанию некогда еди­ной и обнаженной первобытности зверя. Не двуполость как та­ковая, но раздор и разлад являются проклятьем. Силой смуты слепой первобытности этот раздор вводит человеческий род в раз­двоенность, обрекая таким образом на отпущенную разобщен­ность. Раздвоенный и расколотый «растленный род», исходя из себя самого уже не может больше быть в истинном ритме, в вер­ном чекане. Верный, истинный ритм и чекан — лишь с тем родом, с той человеческой породой, которая, испытующе стран­ствуя, свою двойственность решительно переводит из состояния внутреннего раздора в кротость простодушной двукратности, ста­новящейся таким образом тем «Чужим», что следует за Чужезем­цем-пришельцем.

По отношению к этому Пришельцу все потомки растленного, разлагающегося рода остаются Другими. Тем не менее любовь и уважение соотносятся именно с ними. Сумрачное странствие в компании с Пришельцем так или иначе приводит в Синеву его Ночи. Странствующая душа становится «голубой душой».

Однако одновременно с этим она есть душа ушедшая. Куда? Туда, где бредет Чужеземец (Fremdling), время от времени назы­ваемый указательным словом «Тот». «Тот» (Jener) в старонемец­ком звучало как «ener» и означало «другой». «Enert dem Bach» — другая сторона ручья. «Jener», Тот, Чужеземец, Пришелец — это другой по отношению к Другим, то есть к разлагающемуся чело­веческому роду. «Тот» (Некто) — это отозванный прочь от Других. Чужеземец — это У-единенный, От-деленный (Abgeschiedene)[3].

Куда указывает, куда направляет тот, кто принял в себя сущ­ность Чужого, то есть странствующий впереди? Куда позван Чу­жак? В закат, в гибельный закат. Он есть Утрата-себя в духоносно-священных сумерках Синевы. Его исток — склон по направ­лению к духоносному Году. И хотя этот склон должен проходить сквозь разрушительность близящейся зимы — сквозь ноябрь, тем не менее эта утрата-себя вовсе не означает впадения в неустой­чивость или в уничтожение. Себя-утрата означает скорее некий буквальный смысл: отделение и медленное удаление, ускольза­ние. Утративший себя исчезает в ноябрьской опустошительно­сти, однако ни в коем случае не в ноябрьскую опустошитель­ность. Он скользит, минуя ее насквозь, в духоносные сумерки Синевы, «zur Vesper» (к Весперу, вечерней звезде), то есть под вечер, ближе к ночи.

К ночи здесь потерял себя в черном ноябрьском хаосе

чужак-незнакомец,

в гуще ломких ветвей, вдоль настенной проказы;

здесь незадолго монах проходил, с головою ушедший

в нежные струн переборы безумья святого.

«Гелиан» (87)

Вечер — это склон дня духоносного Года. Вечер осуществляет пе­ремену, смену. Склоняясь к Духоносному, вечер дает возмож­ность увидеть иное, задуматься об ином.

Вечер трансформирует и смыслы, и образы.

(124)

Светящееся, кажущееся (Scheinende), чьи облики (образы, формы) сказывает поэт, посредством этого вечера выявляет (кажет) Иное. Сущее, над невидимостью коего задумываются мыслители, по­средством этого вечера находит поистине иное слово. Исходя из иных образов и смыслов, вечер трансформирует сказ поэзии и сказ мышления, трансформирует также и их диалог. Однако ве­черу это удается лишь потому, что он сам трансформируется, ме­няется, блуждает. Посредством него день движется к уклону, который отнюдь не является концом, но вследствие своей уникаль­ной склонности подготавливает тот закат, благодаря которому Пришелец входит в начальную фазу своего странствия. Вечер меняет свой собственный образ и свой собственный смысл. В этой перемене скрыто прощание с прежним господством вре­мени дня и времени года.

Однако куда сопровождает вечер темное странствие голубой Души? Туда, где всё Иное накапливается, собирается, прячась и хоронясь для иного восхода.

Вышеназванные строки указывают на сосредоточение, на средоточие, то есть на некое место, местность. Что же это за мест­ность? Как нам следует ее называть? И притом следуя мерке языка поэта, исходя из нее. Весь сказ поэзии Георга Тракля концентрируется вокруг странствующего Чужеземца-пришель­ца, находя в нем средоточие. Пришелец является и зовется Отре­шенным, Отделенным (der Abgeschiedene). Именно посредством него и вокруг него поэтическая речь, поэтическое сказывание на­строено на одну-единственную песнь. И поскольку поэтические создания этого поэта сконцентрированы в песне Отрешенного, мы называем местность его поэзии Отрешенностью.

Теперь нужно попытаться сделать второй шаг в истолковании-омествовании (Erörterung), подробнее озаботиться этой мест­ностью, до сих пор лишь указанной.

II

А нельзя ли еще и специально, под углом зрения местности поэмы (Ort des Gedichtes), вдумчиво всмотреться в эту отрешен­ность? Если в общем, то пусть будет так, как будто мы, следуя за светлым взором тропы Пришельца, вопрошаем: кто этот Отрешенный? Каков пейзаж его троп?

Эти тропы проходят сквозь опьяняющую небесную лазурь. Свет, которым светятся его шаги, прохладен. Завершающая стро­ка одного из тех стихотворений, что специально посвящены «От­решенному», сообщает о «лунных тропах Отрешенных»[4]. У нас таких отрешившихся и уединившихся зовут также мертвецами, покойниками. Но какой смертью умер этот Пришелец, этот чу­жак? В стихотворении «Псалом» Тракль говорит:

Умер безумец.

В следующей строфе говорится:

Погребают пришельца.

В «Семичастной песни смерти» («Семипсалмие смерти») его зо­вут «белым (седым) пришельцем». В последней строфе стихотво­рения «Псалом» сообщается:

В могиле своей играет со змеями белый колдун.

(65)

Умерший живет в своей могиле. Он живет там в своей каморке так тихо и мечтательно, что играет со своими змеями. Которые ничего против него не имеют. Они не задушены, а злое начало в них трансформировано. В то же время в стихотворении «Про­клятые» (120) говорится:

Ярко-красные змеи лениво строят гнездо

в ее взбудораженном лоне.

(Ср. 161, 164)

Умерший — это безумец. Имеется в виду душевнобольной? Нет. Безумие (Wahnsinn) вовсе не означает тот ум, что ошибочно из­брал неумное, бессмысленное. «Wahn» (самообман, иллюзия, гре­за, заблуждение) восходит к древневерхненемецкому wana и означает ohne (без). Безумец (der Wahnsinnige) мыслит, размыш­ляет (sinnt), и притом мыслит столь интенсивно, как обычно ни­кто. Однако при этом он обходится без того сознания, без того ра­зума (Sinn), что свойственны другим. В нем другое сознание. «Sinnan» (букв.: к смыслу) первоначально означало: путешество­вать, устремляться к..., выбрать направление; индогерманский корень sent (set) означает путь. Отрешенный, отошедший (der Abgeschiedene) — это тот безумец, чей путь лежит в каком-то ином направлении. Глядя оттуда, его безумие можно назвать «кротким» (sanft — нежный, мягкий, кроткий), ибо он размышляет вослед более тихому, молчаливому, тайному. Стихотворение, где о При­шельце говорится просто как о «Том», другом, гласит:

По каменной лестнице, по склону монашьей горы

Тот опускался. Голубела улыбка на лике, и странно

окуклившись в тихие детства затоны, он умер.

Стихотворение называется «К одному рано умершему» (135). От­решенный — это тот, кто медленно умер в юности. Поэтому он — «нежный труп» (105, 146 и др.), погруженный в то детство, ко­торое храняще утишивает в своей дикой местности всё страст­ное и пылающее. Потому умерший в юности является в качестве «смутного образа прохлады». О ней повествуется в стихотворе­нии, названном «У монашьей горы» (113):

Неотступно за странником следует темный образ

прохлады

над костистой тропой, гиацинтовым голосом отрока

позабытую леса легенду тихо шепча...

«Темный образ прохлады» идет не вослед страннику. Он идет впереди него, в то время как лазоревый голос мальчика возвра­щает забытое, как бы суфлируя его.

Кто же этот на жизненном рассвете медленно умерший от­рок? Кто же этот отрок, чье

...Чело тихо кровоточит

древними легендами,

темными иероглифами птичьих полетов.

(97)

Кто он, движущийся по усеянной костями тропинке путник? Поэт окликает его такими словами:

О, как давно уже, Элис, ты умер!

Элис — это призванный к гибели Пришелец. Однако Элис — ни в коем случае не образ, в котором Тракль видел самого себя. Элис отличается от поэта столь же существенно, сколь мыслитель Ницше — от образа Заратустры. Но два этих образа сходятся в том, что их сущность, существо и их странствие начинаются с гибели и распада. Гибель-закат Элиса восходит к древнейшей рани, которая старше даже, чем состарившийся разлагающийся человеческий род,— старше, потому что более мысляще-размышляющая; более мысляще-размышляющая, потому что более ти­хая; более тихая, потому что сама есть успокоение.

В образе отрока Элиса мальчишество пребывает отнюдь не в противопоставлении к девичеству. Отрочество здесь — проявле­ние тихого, молчаливого детства, которое скрывает и накапли­вает в себе кроткую сдвоенность пола, таящего в себе и юношу, и равно с ним «золотой девичий образ».

Элис — это не мертвец, разлагающийся в сумерках дряхле­ния. Элис — мертвый, пребывающий в рассветной дезинфекции. Этот пришелец развертывает человеческую сущность и подводит ее к тому, что еще никак себя не явило. Это упокоенное и пото­му молчаливо-тихое Недоношенное в существе смертного поэт и называет нерожденным.

На своем рассвете скончавшийся пришелец и есть нерожден­ный. Слова «нерожденный» и «пришелец» (чужак, чужеземец) означают одно. В стихотворении «Светлая весна» (26) есть такая строчка:

А нерожденный почивает в собственной тиши.

Он пестует и бережет (хранит) молчаливо-тихое детство в насту­пающем пробуждении человеческого рода. Потому-то рано-умер­ший упокоенно живет. Отрешенный (ушедший, усопший) — это отнюдь не зачахше-омертвелый в смысле отпадшести от жизни. Напротив. Отрешенный, глядя далеко вперед, прозревает Сине­ву духоносной ночи. Белые веки, охраняющие его созерцание, озарены свадебными драгоценностями, предвещающими крот­кую двойственность человеческого рода.

Тихо мирт зацветает над покойника белыми веками.

Строка эта — из стихотворения, в котором сказано:

То душа, но как же она чужестранна на этой Земле.

Два этих стиха находятся в непосредственном соседстве. «Покой­ник» — это Отрешенный, усопший, чужак, нерожденный.

Но есть еще и

...тропа Нерожденного,

ведущая к мрачным деревням,

к временам одинокого лета.

«Урочная песнь» (101)

Этот путь, подводя Нерожденного к тому, что не впускает его как гостя, проводит его поблизости, но это уже не сквозное движение. И хотя странствие Отрешенного одиноко, все же это одиночество «ночного озера, звездного неба». Безумец плывет по этому озеру не на «черном облаке», а на золотой лодке. Что здесь означает «золотое»? На это есть ответ в стихотворении «Укромное место в лесу» (33):

Но кроткому часто безумью являются златость и правда.

Тропа пришельца-чужеземца проходит сквозь «пронизанные духом годы», чьи дни неизменно укоренены в подлинности исто­ка, который правит ими, и потому эти дни — истинны, правди­вы. Год его души суммируется в правдивости.

О! сколь правдивы, Элис, все твои дни!

Так звучит одна из строк стихотворения «Элис». Но этот воз­глас — лишь эхо к другому, который мы уже слышали:

О, как давно скончался ты, Элис!

Та ранняя пора, когда скончался Чужеземец, таит в себе сущ­ностную правоту Нерожденного. Эта утренняя пора — время осо­бого рода, время «пронизанных духом лет». Одно из своих сти­хотворений Тракль озаглавил скромным словом «Год». Начинается оно так: «Сумрачная тишина детства». Ему противостоит более светлое, то есть более тихо-молчаливое и потому совсем иное детство той ранней поры, когда погиб Отрешенный. Это бо­лее молчаливо-тихое детство в завершающей строчке стихотво­рения называется Началом:

Золотое око Начала, сумрачное терпение Конца.

Конец здесь не есть следствие и замирание-угасание начала. Этот конец, будучи концом разлагающегося человеческого рода, пред­шествует началу нерожденного человечества. И тем не менее это Начало в качестве ранней рани уже обогнало вышеозначенный Конец.

В этой рани прячется продолжающая утаивать себя первона­чальная сущность времени. Для господствующего типа мышле­ния это и впредь будет оставаться закрытым до тех пор, покуда будут продолжать иметь силу начавшиеся с Аристотеля представ­ления о времени. В соответствии с ними время — неважно, пред­ставлять ли его механически, динамически или с точки зрения атомного распада — есть размерность количественной или каче­ственной оценки длительности, вершащейся в линейной после­довательности.

Но подлинное время есть пришествие (рождение) бывшего. Которое есть не прошлое, но сосредоточенность того сущего, что предшествует всякому пришествию, покуда в качестве такой со­средоточенности оно утаивает себя в чем-то более раннем. Концу и его завершению соответствует «сумрачное терпение». Оно не­сет тайну навстречу ее правде. Эта выносливость уносит всё в гибельный распад в голубизне пронизанной духом ночи. Началу же соответствуют созерцания и мечты, сияющие золотом, ибо они озарены «златостью, правдой». Всё это отражается в звездном озере той Ночи, которой Элис открывает свое сердце в процессе плавания (98):

Элис, лодка золотая

сердце твое раскачивает на одиноком небе.

Лодка чужеземца раскачивается, но — играючись, вовсе не так «боязливо» (200), как лодка тех потомков ранней рани, которые лишь следуют за Чужеземцем. Их челн еще не подошел к верши­не озерного зеркала. Он тонет. Но где? В погибельности? Нет. И куда он погружается? В пустое Ничто? Ни в коем случае. Одно из последних стихотворений, «Жалоба» (200), заканчивается такими строками:

Сестра штормящей тоски,

взгляни: испуганный челн

погружается глубже под звездами

в лик безмолвной ночи.

Что скрывает это молчание ночи, смотрящее нам навстречу блес­ком звезд? К чему оно вместе с ночью более всего имеет отноше­ние? К отрешенности. Последняя же не исчерпывается состояни­ем, свойственным бытию мертвых, где живет мальчик Элис.

Отрешенности принадлежит ранняя пора молчаливо-тихого детства, принадлежит голубая ночь, ночные тропы Чужеземца, принадлежит ночной взмах крыльев души, принадлежат даже и сумерки, будучи вратами в Закат.

Отрешенность соединяет в одно целое все эти взаимопринад­лежности, однако не задним числом, но так, что сама развивает­ся и расцветает в этом царственном воссоединении.

Сумерки, ночь, годы чужеземца-пришельца, его тропу поэт определяет в качестве «пронизанных духом» (geistlich). Отрешен­ность — «духоносна» (geistlich). Что подразумевается под этим словом? Значение его и пользование этим значением древни. «Духоносное» — это то, что находится в смысловых границах духа (Geist), происходит от него и следует за его сущностью. Се­годняшнее привычное словоупотребление ограничило «духоносное» его отношением к «священнослужителям», к духовному статусу жрецов или церквей, ими возглавляемых. У Тракля, по-видимому, тоже просматривается этот смысл (по крайней мере при поверхностном чтении), если, скажем, обратиться к стихотворению «В Гельбрунне» (191), где он говорит:

...О, как зазеленели священно (geistlich)

дубы над забытыми тропами мертвых,

когда перед этим сказано о «тенях церковных владык, благород­ных жен» и кажется, что «тени давно усопших» зыбко колышат­ся над «весенним озером». Однако поэт здесь, вновь воспевая «го­лубой плач вечера» и наблюдая за тем, как дубы «священно зе­ленеют», думает при этом вовсе не о духовенстве. Он думает о той ранней поре давно Умершего, которая обещает «весну души». Ни о чем ином не поется и в более раннем стихотворении «Духоносная песнь» (20), лишь в более скрытой и еще неявной форме. Дух этой «Духоносной песни», играющей в странную неопределен­ность, отчетливее определяет себя словесно в последней строфе:

Нищий возле старых стен

кажется скончавшимся в молитве,

мирный пастух спускается с холмов,

ангел запел в перелеске,

близко-близко в перелеске

заснули ребятишки.

(Подстрочник)

Но если поэт не вкладывает в «духоносное» смыслов, идущих от духовенства, но лишь определяет то, что имеет отношение к духу, то почему бы ему на худой конец не воспользоваться словом «ду­ховный» (geistig) и не говорить о духовных сумерках, духовной ночи? Почему он избегает слова «духовный» (geistig)? Да пото­му что «духовное» используется в качестве противопоставления материально-вещественному; и, демонстрируя различие двух этих сфер, оно именует, выражаясь платоново-западноевропейским языком, пропасть между сверхчувственным и чувственным.

Понятое таким образом духовное, преобразовавшееся между тем в рациональное, интеллектуальное и идеологическое, при­надлежит (вместе со своим антиподом) мировоззрению разлага­ющегося человеческого рода. Однако от последнего как раз и открещиваются «смутные блуждания» «голубой души». Сумер­ки в канун Ночи, в которые уходит Чужбинно-незнакомое, име­ют столь же мало оснований именоваться «духовными», сколь и тропа Чужеземца. Отрешенность — духоносна, пронизана духом, порождена духом, и тем не менее она отнюдь не «духовна» в метафизическом смысле.

Но что такое дух? В своем последнем стихотворении «Гродек» Тракль говорит о «горячем пламени духа» (201). Дух — это не­что пылающее и, быть может, лишь в этом качестве — веющее. Для Тракля дух изначально не дыхание, и постигает он его не спиритуалистически, но в качестве пламени, которое возгорает­ся, пугая, приводя в ужас, выводя из себя. Это пламя — возго­ревшийся фонарь, светило. Пылание — это пребывание Вне-себя, могущее светиться и вспыхивать, но также и всё пожирать, пре­вращая в белизну пепла.

«Пламя — брат Наибледнейшего» — сказано в стихотворении «Трансформация зла» (129). Тракль созерцает «дух» (Geist) из той сущности, что может быть названа «духом» в исконно-пер­воначальном значении этого слова, ибо gheis означает: быть рас­серженным, объятым ужасом, быть вне себя.

Так понимаемый дух обладает возможностью как кротости, так и разрушительности. Начало кротости ни в коем случае не ослабляет этого Вне-себя воспламеняющегося, но держит его со­бранно-сосредоточенным в покое дружественности. Разруши­тельное начало приходит из той распущенности, которая изводит себя своим собственным смятением и приводит в действие зло и коварство. Зло всегда есть зло духа (eines Geistes). Зло, грех и злоба — не чувственны, не материальны. В то же время их природа не вполне «духовна». Зло, грех духоносны (geistlich) в ка­честве ослепленно возгорающегося мятежа того, кто приходит в ужас, кому угрожает переход в несобранность беды, а собранно-сосредоточенное цветение кротости грозит быть спаленным.

Однако где покоится сосредоточенность кроткого? Каковы его поводья? Какой дух держит их? Каким образом человеческое существо является и становится «духоносным»?

В той мере, в какой сущность духа пребывает в возгоранье, он пробивает себе дорогу, освещает ее и выходит на путь. В ка­честве пламени дух есть атака, «добивающаяся невозможного» (букв.: «штурмующая небо».— Н.Б.) и «настигающая Бога» (187). Дух гонит душу в промежуточность дороги, где она пуска­ется в предварительное странствие. Дух перемещает ее в Чужое. «Душа на Земле — чужестранна». Дух есть то, что одаривает ду­шой. Дух — воодушевитель. Однако душа, в свою очередь, охра­няет дух, и это столь существенно, что, вероятно, дух никогда не смог бы без души пребывать духом. Она «питает» дух. Каким образом? Не иначе как пламя своей сути душа отдает в лен духу. Это пламя и есть жар тоски, «кротость одинокой души» (55).

Одиночество обособляет отнюдь не в то распыление, в кото­рое сброшена каждая подлинная покинутость. Одиночество при­водит душу к Единственно-особенному, оно концентрирует душу в единство и таким образом выводит ее сущность в странствие. В качестве одинокой души она есть душа странствующая. Жар ее души востребован к тому, чтобы тяжесть судьбы — и таким об­разом душу навстречу духу — нести в странствие.

Одолжи свое пламя духу, о страстная тоска,—

так начинается стихотворение «К Люциферу», то есть к носите­лю света, отбрасывающему тень зла.

Тоска души возгорается лишь там, где душа, отправляясь в странствие, входит в дальние дали своей собственной, то есть странствующей, сущности. Такое случается, когда она открыва­ет взор навстречу лику Голубизны (Синевы) и созерцает идущий оттуда свет. Таким образом в качестве созерцающей душа явля­ется «великой душой».

О боль, ты — пламенное созерцанье

великой души!

«Гроза» (183)

Величие души измеряется тем, насколько она способна к тому пламенному созерцанью, благодаря которому она в боли обрета­ет себе дом. Боли свойственна некая в себе противоюркая сущ­ность.

Боль увлекает своим «пыланьем». Это увлечение, этот порыв вводит странствующую душу в движение атаки, погони; чтобы, штурмуя небо, можно было настичь Бога. Кажется, что этот по­рыв хочет преодолеть то, куда он стремится; вместо того, чтобы дать ему господствовать в его потайном свеченье.

Однако последнее достигается созерцанием, которое не гасит пламенный порыв, но несколько отклоняет к податливости наблюдающего приятия. Созерцание — это возвратный рывок в боль, благодаря которому она становится милосердной и вслед­ствие этого сопроводительной и безутайно-господствующей.

Дух есть пламя. Распаляясь, оно светит. Свечение соверша­ется во взоре созерцания. Такому созерцанию сопутствует появ­ление сияния, в котором пребывает всё бытийствующее. Это пла­менное созерцание есть боль. Любой субъект, которому его восприятия и ощущения приносят боль, пребывает в самозамкнутой скрытности. Пылающее созерцание определяет величие души.

Дух, созидающий «великую душу», является болью вооду­шевления. Но, значит, одаренная душа есть само Воскрешающе-оживляющее. Поэтому каждый, кто живет по-своему, управля­ем ведущей чертой своего существа — болью. Всё, что живет,— болезненно.

Лишь то, что живет одушевленно, в состоянии исполнить свое сущностное предназначение. Сила этой способности дает возмож­ность гармонии того попеременного Себя-несения, которым услушивается всё живущее. Соответственно этому соотношению при­годности, все, что живет,— пригодно, то есть хорошо. Но всякое хорошее, всякое благо — мучительно-болезненно хорошо.

Всё одушевленное, в соответствии с основной чертой великой души, не только мучительно-болезненно хорошо, но и единствен­но благодаря этому правдиво; ибо сила противоюркости боли дает возможность живущему, вполне по-своему утаивающе-раскрывающему свое соприсутствие, быть правдивым, подлинным.

Последняя строфа одного из стихотворений (26) начинается так:

Как мучительно хорошо и правдиво всё, что живет!

Может показаться, что эта строка касается мучительного бегло. В действительности она возбуждает энергию сказывания всей строфы, настроенной на умолчание боли. Чтобы услышать всё это, важно не пропускать и не отвергнуть тщательно расставлен­ных знаков препинания. Строфа продолжается следующим об­разом:

Осторожно коснулся тебя старый камень:

Вновь звучит «осторожно», скользящее каждый раз в наиболее существенные моменты. Снова появляется «камень», который, если позволить себе подсчеты, встречается в стихах Тракля бо­лее тридцати раз. В камне скрывается боль; окаменевая, она пря­чется в закрытости горной породы, в явлении которой высвечи­вает себя исконная древность тихого жара той наираннейшей рани, которая в качестве предшествующего начала приходит ко всему становящемуся, странствующему, принося ему тем не ме­нее всегда ускользающее от него рождение его существа.

Старые камни — сама боль, покуда они естественно-природно смотрят на смертных. Двоеточие после слова «камень» в кон­це строки указывает на то, что здесь говорит сам камень. Сама боль обретает речь. После долгого молчания боль сообщает стран­никам, следующим за Чужестранцем, ни более ни менее как о своем господстве и о своих долготах:

Воистину я всегда пребуду с вами!

Странники, среди листвы прислушивающиеся к Рано-умершему, как бы возражают этому речению боли в последующей строке:

О рот, лепечущий устами ивы, серебристой!

Вся строфа этого стихотворения соответствует финалу второй строфы другого стихотворения, обращенного «К одному рано почившему» (135):

Остался в саду серебряный образ друга,

из листвы, и старых камней он слушает-слушает нас.

Строфа, начинающаяся строчкой:

Как мучительно хорошо и правдиво все, что живет!—

является настоящим эхом началу третьей части стихотворения, к которому она принадлежит:

Но сколь болезненно сияет все становящееся!

Искаженное, заторможенное, бедствующее и неизлечимое, всё то горестно-мучительное, что есть в устремленном в гибель,— в дей­ствительности является тем единственным явленно видимым, где скрывается подлинное: всепроникающая боль. Поэтому боль не есть ни полезное, ни гадкое. Боль — милость Реальности все­му сущему. Простодушие своего противоюркого существа ста­новление выстраивает из сокровенности ранней рани, настраи­ваясь на просветленность великой души.

Сквозь боли лепоту правдиво все живет.

Тихонечко касается тебя старинный камень:

воистину — всегда-всегда пребуду с вами.

О, как лепечет серебристой ивы рот!

Строфа эта — истинная песнь боли, спетая, дабы завершить трехчастное стихотворение «Светлая весна». Добрая ясность ранней рани всякого начинающего существа сотрясается внутренней дрожью из тишины сокровенной боли.

Обычному представлению противоюркая сущность боли, ко­гда освободиться от нее, собственно, можно лишь посредством возвратного рывка, легко покажется абсурдной. Однако имен­но в таком выявлении скрывается сущностное простодушие бо­ли, которое, пылая, уносится к самому отдаленному, в то же время удерживаясь в созерцании наиболее задушевного.

Таким образом боль в качестве основной характеристики ве­ликой души длит свое чистое соответствие святости Синевы. Ибо последняя светит навстречу лику души, в то время как та ухо­дит в свои собственные глубины. Святое длится, покуда бытийствует, причем уклончиво сдерживает себя, придавая созерцанию покорность.

Обретя словесное выражение, сущность боли тайные свои взаимоотношения с Синевой обнаружила в последней строфе стихотворения «Просветление» (144):

Цветок голубой

тихо поет из насквозь прожелтевшего камня.

«Цветок голубой» — это «нежный букет синих васильков» свя­щенной Ночи. Этой речью воспет исток, к которому восходит творчество Тракля. Одновременно она заключает в себе, она не­сет «просветление». Поэтическая песнь — это романс, трагедия и эпос в единстве.

Это стихотворение уникально среди остальных, ибо в нем широта созерцания, глубина мысли, простота речи светятся сердечно-искренне и ровно неким несказанным образом.

Боль лишь тогда подлинна, когда служит пламени духа. По­следнее стихотворение Тракля называется «Гродек». Превозно­ся, его называют стихотворением о войне. Однако оно о чем-то бесконечно большем, ибо о другом. Его последние строки гласят (201):

Горячее пламя духа кормит сегодня могучую боль,

нерожденных внуков.

Упомянутые здесь внуки — ни в коем случае не оставшиеся не­зачатыми сыновья павших сынов, восходящих к растленному человеческому роду. Если бы речь шла лишь об этом, о прекра­щении воспроизводства предыдущих поколений, тогда поэт мог бы лишь ликовать по поводу такого финала. Но он печалится; правда, печалится «величаво-гордой печалью», пламенно созер­цающей покой Нерожденных.

Нерожденные называются внуками, ибо они не могут быть сыновьями, то есть непосредственными потомками падшего рода. Между ними и наличным поколением живет некая иная генера­ция. Она — иная, ибо другого типа, соответственно своему ино­му сущностному происхождению из рассветной рани Нерожден­ного. «Могучая боль» — это всёсожигающее созерцание, загля­дывающее в пока еще уклоняющуюся рань того Мертвеца, навстречу которому устремлялись, умирая, «души» тех, кто по­гибли юными.

Но кто же хранит эту могучую боль, если она питает жар­кое пламя духа? Все, что одной породы с этим духом, принад­лежит к энергии, выводящей на путь. Все, что одной породы с этим духом, зовется «духоносным» (geistlich), священным. По­этому поэт «духоносно-священными» называет сумерки, ночь и годы: в первую очередь это и исключительно это. Сумерки дают возможность явиться Синеве ночи, ее воспламененью. Ночь пылает как светящееся зеркало звездного озера. Год возгора­ется, поскольку он покоится на пути солнечного движения, его восходов и закатов.

Что же это за дух, побуждающий «Духоносное» к бодрство­ванию и к следованию за собой? Это тот самый дух, что в сти­хотворении «К одному рано почившему» специально назван «ду­хом почившего в юности» (136). Это дух, уводящий в отрешен­ность «нищего» из «Духовной песни» (20), и тот говорит (как это видно из стихотворения «В деревне», 81), что «бедняк» пребы­вает «в духе одиноко умершим».

Отрешенность бытийствует в качестве чистого духа. Она есть покоящееся в своей глубине, тихо пылающее сияние Синевы, воспламеняющей тихое детство в золото Начала. Навстречу этой рани смотрит золотой лик образа Элиса. В его встречном взоре рань сохраняет ночное пламя духа отрешенности.

Так что отрешенность не есть ни состояние Рано-умершего, ни некое неопределенное место его пребывания. Отрешенность по сути своего пылания есть собственно Дух и в качестве такового она — сама сосредоточенность, берущая сущность умерших и приводящая их назад в их тихое детство, укрывающая их и за­щищающая как еще не выношенную породу людей, которой предстоит создать будущий человеческий род. Эта сосредоточен­ность, внутренняя центрированность отрешенности бережет Нерожденное, перенося его поверх отжившего в грядущее возрож­дение человеческого рода, возрождение из глубин рассветной рани. В качестве духа кротости эта внутренняя сосредоточен­ность утишивает также и духа зла, мятеж которого достигает предельного коварства тогда, когда он, прорвавшись из разлада полов, врывается в сферу сестринско-братского.

Однако сестринско-братская раздвоенность человеческого рода таится и в тихой простоте детства. В отрешенности дух зла ни уничтожается (или отрицается), ни высвобождается (либо са­моутверждается). Зло здесь преобразовывается. Чтобы такое «преобразование» выдержать, душа должна обратиться к вели­чию своей сущности. Масштаб этого величия определяется духом отрешенности. Отрешенность — это та сосредоточенность (со­бранность), благодаря которой человеческая сущность укрывает­ся-спасается в своем тихом детстве, а само детство — в ранней рани следующего (в возвратном порядке) начала. В качестве та­кой собранности отрешенность обладает сущностью местности.

Но каким образом отрешенность становится местностью по­эмы,— той поэмы, какую образуют стихи Георга Тракля? Да и имеет ли отрешенность вообще и по своей сути отношение к со­чинению стихов? И даже если такое отношение доминирует, ка­ким образом отрешенности удается привлечь поэтическую речь, поэтическое сказывание к себе как к местности этой речи и рас­поряжаться ею оттуда?

Не есть ли отрешенность — одинокое молчание тишины? Каким образом отрешенность указывает путь сказыванию и пе­нью? Но ведь отрешенность не является уединенностью-безыс­ходностью отмершего. В отрешенности Чужеземец исследует свое прощание с прежним родом. Он находится на пути к некой тро­пе. Что это за тропа? Подчеркнуто отчетливо поэт говорит об этом в демонстративно отделенной финальной строке стихотворения «Склон лета» (169):

Запомни тропы его дикой синего зверя,

блаженного пенья всех лет его духоносных!

Тропа Чужеземца — это «блаженное пенье его духоносных лет». Это шаги Элиса звенят. Это звучащие шаги светятся в Ночи. За­тихает ли в пустоте их блаженное пенье? И в каком смысле от­решен Умерший-в-ранней-рани — в смысле отключенности, отброшенности или же он отделен в смысле избранности, предназ­наченности, то есть отозван в ту соборность, которая собирает кротко и созывает тихо? Во второй и третьей строфах стихотво­рения «Одному рано почившему» (135) этим нашим вопросам подан знак:

По каменной лестнице, по склону монашьей горы

Тот спускался. Голубела улыбка на лике, и странно

окуклившись в тихие детства затоны, он умер.

Остался в саду серебряный образ друга,

из листвы и старых камней он слушает-слушает тихо.

Душа воспевала смерть, зеленое тление плоти,

ей вторил шелест лесов,

страстные жалобы зверя.

Вечерних колоколов не стихало голубое звучанье.

Друг прислушивается вослед Чужеземцу. И в этом вслушивании он следует за Отрешенным, сам незаметно становясь странником, пришельцем, чужеземцем. Душа друга прислушивается к Умер­шему. Лик друга — «умирающий» (143). Он вслушивается, в то же время воспевая смерть. Потому-то этот поющий голос есть «птичий голос подобия смерти» («Странник», 143). Он соответ­ствует смерти Чужеземца (Пришельца), его гибельному уходу в Синеву ночи. Но вместе со смертью отрешенного он воспевает и «зеленое тленье» того рода, от которого его «отделяет» сумереч­ное бродяжничество, странствие.

Петь означает благословлять, сберегая пением благословля­емое. Прислушивающийся друг — один из «благословляющих пастырей» (143). Однако душа друга, «радостно внимающая сказ­кам седого мага», лишь тогда способна подпевать Отрешенному, когда отрешенность сама встречно звучит этому Наследнику, преемнику, когда звучит звучное блаженное пенье, когда, как об этом говорится в «Вечерней песни» (83), «сумрачный блаженный звук настигает душу».

Когда это происходит, тогда дух Рано-почившего является в сиянии ранней рани, духоносные годы которой суть подлинное время Чужеземца и его друга. В сиянии этих лет облако, прежде бывшее черным, превращается в золотое. Оно становится похо­жим на «золотой челн», подобный тому, который раскачивает на одиноком небе сердце Элиса.

Последняя строфа стихотворения «Одному рано почившему» (136) звучит так:

Золото облаков, времени зыбь. В одиночестве

маленькой комнатки

все чаще и чаще покойника в гости зову.

Все доверчивей наша беседа в блужданьях под вязами,

по теченью зеленой реки.

Поразительному блаженному звуку шагов Чужеземца соответ­ствует приглашение друга к разговору. Их сказыванье, их речи — поющее странствие вниз по реке, следование в гибельный закат ночной Синевы, оживляющей дух Рано-ушедшего. В ходе этой беседы поющий друг созерцает Отрешенного. Посредством этого созерцания он во встречном взгляде Чужеземца становит­ся ему братом. Странствуя с Чужеземцем, брат достигает крот­кого жительства в ранней-рани. В «Песни отрешенного» (177) он возглашает:

О жительство в одухотворенной Синеве ночи!

Однако покуда внимающий друг поет «Песнь отрешенного» и таким образом становится ему братом, брат Чужеземца впервые благодаря этому становится братом своей сестре, чей «лунный голос звучит в священной ночи», о чем повествует финальная строка стихотворения «Священные сумерки» (137).

Отрешенность есть местность поэмы, ибо блаженный звук звеняще-светящихся шагов Чужеземца возжигает темное стран­ствие тех, кто следует за ним, до состояния услушивающегося пенья. Их странствие темно потому, что лишь последующе-преемственное странствие высветит однажды их души в Синеве. Сущность поющей души — некое особое пред-видение в Синеве ночи, хранящей кроткую раннюю-рань.

Голубое мгновение — что это? Лишь чуточку больше ду­ши,— сказано в стихотворении «Детство» (104).

Так завершается существо отрешенности, которая лишь тог­да становится завершенно-совершенной местностью поэмы, ког­да, будучи средоточием тихого детства и одновременно могилой Чужеземца, собирает к себе тех, кто следует за Рано-ушедшим в гибельный закат; и вот, внимая ему, они переводят блаженное пенье его тропы в сообщительство реальной речи, превращаясь в этом процессе в Отрешенно-усопших. Их пенье — сочинение стихов. Как это удается? Что значит — сочинять стихи?

Сочинять стихи значит: пере-сказывать; вторить изреченно­му блаженному пенью духа отрешенности. Сочинение стихов, прежде чем стать сказыванием в смысле выраженности-обнаруженности, длительнейше являет себя в качестве вслушивания. Отрешенность вводит вслушивание в свое блаженное пенье, дабы оно музыкально просквозило сказыванье, в коем оно обретает свою вторую жизнь. Лунная прохлада священной Синевы духоносной ночи наполняет звуком и сияньем полноту созерцанья и сказыванья. Их язык становится, таким образом, пере-сказывающим, становится поэзией. Высказанное пасет стихотворение в качестве сущностно несказанного. Это посредством вслушива­ния призванное пере-сказывание становится благодаря этому «более кротким», то есть более податливым по отношению к зову тропы, по которой Чужеземец идет вперед: из сумрака детства в тихую, ясную предрассветность. Потому-то вслушивающийся поэт и говорит, обращаясь к себе:

Смиренней, чем прежде, познаешь смысл сумрачных лет,

прохладу и осень одиноких комнат;

когда в священной голубизне звучат, удаляясь,

светящиеся шаги.

«Детство» (104)

Душа, воспевающая осень и склон года, не погружена в распад. Ее кротост


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: