Какая ты усталая в субботнем письме! Много чего я мог бы сказать на это письмо, но усталой ничего сегодня не буду говорить, я и сам устал – пожалуй, впервые после возвращения из Вены, – совершенно не выспался, голова раскалывается. Ничего тебе не скажу, просто усажу тебя в кресло (ты говоришь, что недостаточно была добра ко мне, но разве это не высшая доброта, и любовь, и почесть – позволить мне присесть там у тебя и самой сесть напротив и быть со мной), – итак, я усаживаю тебя в кресло – и теряюсь, и не знаю, как выразить словами, глазами, руками, бедным сердцем это счастье – счастье оттого, что ты со мной, что ты все-таки и моя тоже. И ведь люблю я при этом вовсе не тебя, а нечто больше – мое дарованное тобой бытие.
Об Л. сегодня ничего рассказывать не стану и о девушке тоже, все это кое-как пойдет своей дорогой; и как все это далеко.
Ф.
Все, что ты говоришь о «Бедном шпильмане», совершенно правильно. Если я сказал, что для меня он ничего не значит, то просто из осторожности, потому что не знал, как ты с ним справишься, а еще потому, что стыжусь этого рассказа, будто сам его написал; он в самом деле начинается фальшиво и страдает множеством погрешностей, смехотворностей, дилетантизмов, смертельным жеманством (в особенности это заметно, когда читаешь вслух, я мог бы показать тебе такие места); и в особенности сама манера музыкального исполнения – изобретение поистине жалкое и смешное, только на то и годится, чтобы побудить девушку швырять вдогонку этому повествованию все, что у нее есть, в величайшем гневе, который с нею разделит весь мир, и прежде всего я, до тех пор пока рассказ, не заслуживающий ничего лучшего, не погибнет в собственных обломках. В самом деле, для рассказа нет судьбы лучшей, как исчезнуть, и таким вот образом. Рассказчик, этот забавный психолог, вполне с этим согласится, ведь он, вероятно, и есть тот самый «бедный шпильман», который исполняет – до крайности немузыкально исполняет – эту историю, слишком щедро вознагражденный слезами из твоих глаз.
Среда
Ты пишешь: «Ano mas pravdu, mam ho rada. Ale F., i Tebe mam rada».[57]Я читаю эту фразу очень внимательно, слово за словом, особенно на «и» задерживаюсь, все верно, ты не была бы Миленой, если б было неверно (а чем был бы я, если б не было тебя?), – и лучше даже, что ты пишешь это в Вене, чем если б ты сказала это в Праге, я все прекрасно понимаю, даже, может быть, лучше тебя; и все-таки в силу какой-то слабости я не могу справиться с этой фразой, чтение затягивается до бесконечности, и в конце концов я еще раз переписал ее, чтобы ты тоже ее увидела и мы читали ее вместе, висок к виску. (Твои волосы у моего виска.)
* * *
Это было написано до того, как пришли два твоих карандашных письма. Неужели ты думаешь, что я не знал, что они придут? Но я это знал только в глубине, а там человек не живет постоянно, он, увы, предпочитает жить в наижалчайшем образе на земле. Не знаю, почему ты все время боишься каких-то моих самочинных действий. Разве я не достаточно ясно об этом написал? А телеграмму г-же Колер[58]я ведь послал только потому, что целых три дня – и ужасных дня – не имел от тебя никаких известий, ни даже телеграмм, и чуть было не подумал, что ты заболела.
* * *
Вчера был у своего врача, он нашел, что мое состояние почти такое же, как и до Мерана, три месяца прошли для легких почти безрезультатно, в левом легком болезнь сидит так же здоровехонька, как и прежде. Он считает подобный успех совершенно неутешительным, я – вполне сносным: ведь как бы я выглядел, если бы то же самое время провел в Праге? Он считает также, что я нисколько не прибавил в весе, но, по моим расчетам, все-таки килограмма на три потолстел. Осенью он хочет попробовать впрыскивания, но я не думаю, что это стерплю.
Когда я сравниваю эти результаты с тем, как ты прожигаешь свое здоровье (по сугубой необходимости, разумеется; я полагаю, тут мне и оговариваться нечего), мне кажется иногда, что мы, вместо того чтобы жить вместе, просто тихо-мирно уляжемся вместе, чтобы умереть. Но что бы ни случилось – все будет рядом с тобой.
Между прочим, не в пример врачу, я знаю, что, чтобы мало-мальски выздороветь, мне требуется только покой, причем совершенно особый покой или, если взглянуть иначе, совершенно особое беспокойство.
* * *
Сегодня национальный праздник Франции,[59]под окнами войска шагают домой после парада. Есть в этом – я чувствую по дыханию твоих писем – что-то грандиозное. Не пышность, не музыка, не парадный шаг; не давний, сбежавший из (немецкого) паноптикума француз в красных штанах да синем кафтане, который вышагивает перед отделением, а некая манифестация сил, возглашающих из глубины: «Невзирая ни на что, о вы, бессловесные, передвигаемые, марширующие, до одичания доверчивые люди, невзирая ни на что, мы вас не оставим, даже в ваших величайших глупостях не оставим, и особенно в них». Смотришь с закрытыми глазами в эти глубины и почти тонешь в тебе.
* * *
Наконец-то мне принесли кучу документов, что скопилась для меня, подумай, с тех пор как служу в бюро, я написал ровным счетом шесть официальных писем, и это терпят. Множество работы, которое меня ожидает, я не мог до сих пор получить из-за лени того отдела, который хранит ее для меня, к моему большому удовлетворению. Но теперь бумаги здесь. И тем не менее – ничего страшного, если я хоть немного высплюсь. Сегодня, правда, с этим обстоит довольно-таки скверно.
Ф.