Декабрь. Фелиция, любимая, закончив сражаться со своей историей – третья часть, но теперь уже со всей определенностью (как же неуверенно

1.12.1912

Фелиция, любимая, закончив сражаться со своей историей – третья часть, но теперь уже со всей определенностью (как же неуверенно, со сколькими смысловыми ошибками я пишу, пока снова не вживусь в действительный мир) последняя, начала понемногу выстраиваться, – я непременно должен еще пожелать Тебе спокойной ночи, хоть и брошу это письмо в ящик лишь завтра вечером. Просто страшно, любимая, как я к Тебе привязан, с моей стороны это грех, я все время себе это повторяю, – только бы Ты, любимая, никогда этого не сказала, – а отпустить Тебя все равно не могу. Боюсь, если бы я был с Тобой рядом, я бы вообще никогда Тебя одну не оставлял, – а ведь потребность в одиночестве у меня неизбывная, – мы бы оба страдали, но такое счастье никаким страданием оплатить не жалко.

О Твоей комнате я знаю еще так мало, любимая, так что когда в мыслях я пытаюсь за Тобой туда последовать, мне делается слегка не по себе, словно я немного витаю в пустоте. Когда я по памяти накладываю на нее Твои письма, то нахожу только упоминание о «миленьком письменном столике», который Ты, впрочем, частенько подменяешь кроватью, потом где-то в другом месте, в связи с ночной непогодой, поминаются жалюзи, шкатулка для писем, разумеется, тоже здесь, ну и, наконец, книги, покопавшись в которых, Ты однажды отыскала для меня ту любимую мою фотографию. (Кто знает, может, если поискать, там и другие снимки обнаружатся? Тебя в детстве наверняка много фотографировали, и после двенадцати лет тоже. Стоит нескольким девчушкам собраться вместе, как тут же сам собой возникает групповой снимок, иначе просто и быть не может.)…

Сегодня у меня опять пропадет вся вторая половина дня, сперва родственники, потом чтение Ойленберга (Ты что-нибудь его читала?) и прочие мелкие оказии. Поработать опять не получится, я не могу сосредоточиться, а выкрики из соседней комнаты (там составляется список гостей на свадьбу, каждое новое имя – новый общий вскрик) доводят меня до полного одурения.

Интересно, как Ты там проводишь воскресенье. Началось оно, надеюсь, вполне счастливо с того, что я Тебя перепугал. Пришлось все-таки послать письмо экспрессом, я просто ничего не мог с собой поделать. Если это была глупость с моей стороны, прости мне ее, если же все было правильно, так моей заслуги тут нет. Наперед никогда не знаешь, что хорошо, а что не очень. В конце концов я спросил себя, что бы выбрал я: Твое письмо вкупе с испугом и неприятностями или никакого письма и покой, – и мне не осталось ничего иного, как срочно бежать на почтамт. Впрочем, – поскольку у Тебя есть письмо с испугом в придачу, а у меня ни письма, ни придачи, – мы по меньшей мере квиты. А вообще я полагаю, что мы должны, невзирая на все потерянные или чересчур скоропалительные письма, неизменно быть добры и милы друг к другу. Если Тебе это по душе, я сделаю это своим внутренним приказом. Всего хорошего, любимая, и попытайся теперь как следует отдохнуть, не обращая внимания на дела, домашних, меня, улягся в шезлонг и нежься там сколько душе угодно, это мебель для сибаритства, а вовсе не для рыданий.

Так, по крайней мере, думает

Твой Франц.

1.12.1912

Любимая, всего лишь пару слов, уже поздно, очень поздно, завтра у меня много работы, я со своей маленькой историей наконец-то немного вошел в азарт, сердце всем своим стуком тянет меня к ней обратно, а я сейчас должен попытаться, насколько возможно, из нее выбраться, и поскольку дело это нелегкое и еще минуют часы, прежде чем придет сон, мне надо торопиться поскорее лечь.

Любимая, почти все мое воскресенье со всеми его счастливыми и несчастливыми раздумьями принадлежало Тебе. Как же быстро наскучило мне чтение Ойленберга, как стремительно Ты снова заполнила все мое существо! Я уже вскоре ушел, и моя единственная прогулка привела меня на вокзал, где я отправил письмо. Любимая, Ты пока что все еще есть у меня, я пока что все еще счастлив, но сколько мне позволено быть счастливым? Говорю Тебе это без единой искорки недоверия, любимая. Но я стою у Тебя на пути, я Тебе мешаю, и когда-нибудь мне придется отойти в сторону, а уж рано или поздно – это будет зависеть только от меры моего эгоизма. И мне кажется, я никогда не смогу сделать это открыто, по-мужски, я вечно буду думать только о себе, никогда я не смогу, как требовал бы того долг мужчины, умолчать, скрыть от Тебя ту правду, что буду считать себя потерянным навсегда, если потеряю Тебя. Любимая, счастье мое кажется столь близким, всего в каких-то восьми часах езды курьерским, – и все же оно невозможно и немыслимо.

Не пугайся, любимая, возвращению этих – вечно одних и тех же – сетований, за ними уже не последует письмо, подобное тому, что я написал тогда, просто мне обязательно нужно еще раз Тебя увидеть и долго, как можно дольше, так, чтобы часы перестали отмерять время, побыть с Тобою вместе – может, это уже летом осуществится или даже весной? – но бывают вечера, когда я принимаюсь вот так, про себя, сетовать, потому что молча страдать совсем уж невмоготу.

Любимая, мне так хочется сказать Тебе хоть что-то веселое, но само собой ничего в голову нейдет, к тому же на раскрытой странице моей истории, над которой я как раз сижу, все четыре персонажа плачут или, по меньшей мере, пребывают в самом печальном расположении духа. Но в десять часов Тебе наверняка придет веселое письмо, и за него я уже сейчас заслуживаю поцелуя. С ним на устах я и отправляюсь в кровать.

2.12.1912

Любимая, чудо общей рассеянности, подкрепленное почтовым разгильдяйством, и впрямь состоялось, Твое письмо, предназначенное мне на воскресенье, я получил на службе только сегодня. Пятничное ночное письмо, вон из каких стародавних времен, надеюсь, все у вас прошло хорошо. Так Ты остаешься на Рождество в Берлине? Родственники приедут, по гостям придется ходить, танцевать, из одной компании в другую ездить – и Ты надеешься при этом отдохнуть? При том, что Тебе это настолько необходимо, что даже незнакомые посетители обращают внимание на Твой усталый вид? Кстати, в субботу Тебя наверняка фотографировали, так что вскоре я увижу, настолько ли плохи Твои дела. Моя рождественская поездка стала еще более гадательной, ибо свадьба сестры, которая хоть и должна отмечаться в семейном кругу, но зато в широченном, перенесена на 25-е и грозит порушить мне все предшествующие ей рождественские каникулы. Но и у Тебя гости, которые, судя по всему, перекрывают мне путь в Берлин, а куда мне еще было ехать? Впрочем, время еще есть, а с ним и надежда…

Твой Франц.

3.12.1912

Какое дивное, большое, чрезвычайно и незаслуженно большое письмо! Любимая, какую Ты мне доставила радость! А в письме еще и карточка, сперва немножко чужая, поскольку запечатлела Тебя в непривычной для меня позе и в не знакомом мне окружении, однако чем дольше на нее смотришь, тем больше в ней разгадываешь, и вот сейчас, когда она стоит передо мной в свете настольной лампы, то есть так же, как Ты тогда в свете заходящего солнца, дорогое лицо смотрит с такой явностью, что хочется поцеловать руку, покоящуюся на борту лодки, что я и делаю. Судя по всему, Ты тогда выглядела лучше, чем сейчас, но при этом почему-то – может, как раз от избытка хорошего настроения – сделала ужасно обиженное, недовольное лицо. А что Ты держишь в руке? Это такая сумочка интересная? И кто это сунул листья Тебе за пояс? Как же робко и недоверчиво Ты на меня смотришь, словно перед Тобой только что мелькнула легкая тень того призрака, который будет являться Тебе четыре года спустя, чтобы Тебя мучить. Да и одета Ты слишком строго для простой прогулки, как и Твой брат. Что он у Тебя красавец, это я уже и раньше слышал. До чего же смехотворно молодым я, должно быть, рядом с ним буду выглядеть, а ведь я, похоже, старше него. На фотографии же ему и подавно только двадцать пять. Ты, должно быть, очень им гордишься. У меня к тому же появились виды и на другие фотоснимки, любимая. Только чур, это обещание Ты должна сдержать. По конверту заранее ничего не видно, ты его вскрываешь, будто там просто письмо (некоторые письма вообще приходят незаклеенными, такая уж конструкция конверта), а там, оказывается, карточка, и Ты вдруг выскальзываешь из бумаги так же легко и грациозно, как когда-нибудь, в один прекрасный день, шагнешь мне навстречу с подножки вагона. И этот мгновенный снимок, любимая, уже тоже принадлежит мне, а уж на время или навечно – это как судьба рассудит. Чтобы окончательно рассеять Твои сомнения (но вовсе не для того, чтобы в Тебе их пробудить!), посылаю Тебе свой мгновенный снимок. Он довольно неудачный и предназначался вовсе не для Тебя, а для моего служебного удостоверения, и сделан года два-три назад. Лицо у меня в действительности не такое дурацкое, нездоровый блеск в глазах только от магниевой вспышки, стоячих воротничков я тоже давно не ношу. Зато костюм – тот самый, уже неоднократно упомянутый, единственный (единственный – это, конечно, преувеличение, но не сильное), я и сегодня продолжаю его носить столь же бодро, как и тогда. В берлинских театрах, на хороших местах, в Каммершпиле так и вовсе в первых рядах партера, мне уже удавалось возбуждать в этом костюме живейший общественный интерес к своей персоне, кроме того, я не одну ночь проспал, а точнее, продремал в нем на полках железнодорожных вагонов. Вместе со мной он стареет. И конечно, уже не такой красивый, как на этой фотографии. Зато галстук – просто шик, я привез его из парижской поездки, причем не из второй, а еще из первой, не упомню даже сейчас, в каком году. По случайному совпадению он и сейчас, когда я пишу эти строки, тоже на мне. И он тоже не молодеет. Словом, при виде этой фотографии прошу Тебя только об одном – не пугайся. За последние годы у меня была лишь только одна удачная фотография (а удачная фотография – это лишь такая, которая показывает тебя таким, каким ты хочешь выглядеть, раз уж в жизни тебе это не удалось), но она в рамке и висит среди других семейных фото. Я закажу для Тебя еще одну, если это возможно, до того мне хочется, хотя бы фотографией, оказаться у Тебя в руках, – я имею в виду, в буквальном смысле, потому что в переносном я у Тебя в руках уже давно.

* * *

Это было написано вечером, а сейчас уже ночь, причем самая глубокая. Любимая, разве вчера, несмотря на отсутствие письма, я повел себя не образцово? Доверием я столь неразрывно сопряжен с Тобою, словно Ты все время рядом со мной, просто у Тебя случился твой молчаливый день, У Тебя, впрочем, наверняка таких дней и не бывает вовсе, ведь, если не считать приступов плача – Твоего единственного, но зато очень соблазнительного недостатка, ибо хочется немедленно привлечь Тебя к груди, – Ты владеешь собой, конечно же, несравненно лучше, чем я. Обдумай как-нибудь на досуге, способна ли Ты будешь выносить человека, которой иными днями (и таких дней большинство) буквально и настолько поглощен собственным упадком, что его невозможно сдвинуть с места. Такие дни особенно часто выпадали примерно с неделю назад, не знаю, почувствовала ли Ты это по моим письмам (примерно недельной давности!), – даже если почувствовала, все равно скажи, что нет и что я страдаю избытком мнительности. Из Твоих уст, из которых я жду всех судьбоносных для себя решений, меня такой ответ успокоит.

Праздник ваш был великолепен сверх всякой меры. Сам не знаю почему, но вся Твоя фабрика, невзирая на все весомые возражения разума, несмотря на Твои не подлежащие сомнению свидетельства, несмотря на все мелочи, которые мне между тем о ней известны, рисуется мне совершенно, ну совершенно (только что у Твоего безобразно неаккуратного корреспондента вышла вся почтовая бумага, а писчебумажные торговцы спят) нереальной. Наверно, все дело в том, что я всю Тебя окутал желаниями и надеждами, которые с реальными пертурбациями деловой жизни никак не вяжутся, зато с пертурбациями нереального – как нельзя лучше. Поэтому я так люблю, когда Ты рассказываешь о своей фирме, будь я в состоянии поверить, что это она опутывает Тебя обязательствами и заставляет работать, я чувствовал бы к ней одно отвращение. Кстати, получу ли я фотографии ваших служебных помещений? Если получу, то Ты, в свою очередь, сможешь получить, например, годовой отчет нашего агентства с моей статьей о безопасной волнообразной нарезке круглых вставных ножей деревообрабатывающего станка. С иллюстрациями! А то и статью про страхование в мастерских! Или о безопасных фрезерных головках! Любимая, Тебя ждет еще столько радостей!

Ну а теперь я отправляюсь в постель. Дело в том, что я в последнее время маловато сплю, да и гуляю маловато, не читаю ничего, но при этом чувствую себя иногда совсем не так уж скверно. Играю с мыслью о рождественском отпуске, о большом отпуске летом и вообще о предстоящих годах. Когда виды на будущее норовят помрачнеть, я закрываю глаза. – Да, чтобы не забыть, я теперь, как правило, буду писать только раз в день, вторую половину дня у меня отбирают. Зато мне шлют поцелуи. Ради этого я все стерплю.

Франц.

3.12.1912

Любимая, надо было мне, наверно, продержаться и писать сегодня всю ночь. Это ведь мой долг, моя маленькая история близится к концу, слитность и азарт этих непрерывных часов очень бы пошли заключительным страницам на пользу. К тому же кто знает, смогу ли я вообще завтра писать из-за выступления, которое теперь уже проклинаю. И тем не менее – прекращаю, не отваживаюсь. Из-за этого писания, которым с подобной регулярностью я стал заниматься относительно недавно, я из добросовестного, пусть не образцового, но во многих отношениях вполне пригодного чиновника (нынешняя должность моя называется старший делопроизводитель) превратился в сущее бедствие для своего начальника. Мой письменный стол в конторе, правда, и никогда не отличался особым порядком, но сейчас он просто завален высоченной горой бумаг и папок, то, что лежит сверху, я еще смутно помню, а внизу только чую нечто ужасное. Иногда, мне кажется, я прямо слышу, как писательство с одной стороны и контора с другой буквально перетирают меня, словно жернова. Но потом опять наступают времена, когда мне вроде бы удается как-то уравновесить одно с другим, особенно если дома я писал плохо, но способность эта (я имею в виду – уравновешивать, а не писать плохо) постепенно, боюсь, сходит на нет. Иногда у себя в конторе я озираюсь по сторонам с таким видом, который в прежние времена на подобной работе ни один нормальный человек не посчитал бы допустимым. Только мой машинист, единственный, еще как-то умеет мягко выводить меня из этого забытья. Ну, и Твои письма, особенно сейчас, с тех пор как мы любим друг друга спокойно и нежно, безусловно, помогают мне выжить; значит, кто-то – и не просто кто-то, а любимая – обо мне еще заботится, думаю я и, взбодренный Твоим письмом, с новыми силами принимаюсь за работу. И все же, и все же…

Сегодня я так мало Тебе написал и так много хотел сказать… Вчера в мечтах, лежа в траве, я обсуждал с Тобой совместный отдых в деревне.

Твой Франц.

4.12.1912

Ах, любимая, бесконечно мне дорогая, для истории моей уже и вправду слишком поздно, как я со страхом и предчувствовал, она так и останется до завтра незавершенной тоскливо взирать в небеса, но для Тебя, Фелиция, для моей ребячливой дамы, сейчас и всегда именно и только сейчас единственно правильное время. Принимаю телеграмму как поцелуй, и он восхитителен на вкус, и наполняет радостью, гордостью, даже зазнайством, но поздравления – с чем, любимая? Любой другой вечер важнее сегодняшнего, ибо этот потрафил только моему тщеславию, тогда как другие вечера предназначены для моего освобождения. Любимая, я, конечно, дьявольски люблю читать, излить себя криком в подготовленные и внимательные уши бедному сердцу всегда отрадно. К тому же на сей раз я вдоволь их потерзал, и музыку из соседней залы, все норовившую облегчить мне труд чтения, я попросту смел с лица земли. Знаешь, командовать людьми или, по крайней мере, верить в силу своих приказов – для тела нет большего удовольствия. Ребенком – несколько лет назад я им еще был – я любил помечтать, как в огромном, переполненном людьми зале я – тогда еще, впрочем, оснащенный несколько большей, чем сейчас, силой сердца, голоса и духа – буду читать «Воспитание чувств» целиком, без перерыва и столько дней и ночей подряд, сколько потребуется, разумеется, по-французски (о, мой неподражаемый прононс!) – и чтобы стены отзывались эхом. Где и когда бы я ни говорил на людях, а выступать, по-моему, даже приятнее, чем читать, – впрочем, это бывало достаточно редко, – я всегда ощущал эту приподнятость, и сегодня я тоже ни о чем не пожалел. Ведь это было – и, наверно, это все извиняет – единственное удовольствие приобщения к публике, которое я позволил себе почти за четверть года. Я за это время действительно почти не общался с незнакомыми людьми… Я говорю сейчас несколько беспорядочно, но если уж мне с Тобой, любимая, этого нельзя, то тогда с кем можно? Это, конечно, еще и от сегодняшнего чтения, остатки волнения я все еще ощущаю в кончиках пальцев. Чтобы иметь под рукой что-то от Тебя, но не слишком броское, я взял с собой Твою праздничную открытку, вознамерившись, когда буду читать, просто прикрыть ее ладонью и посредством такого бесхитростного волшебства держаться за Твою руку. Но когда история немножко ударила мне в кровь, я начал сперва с этой открыткой играть, а потом гнуть и мять ее до беспамятства, хорошо, что вместо открытки и вправду не было Твоей любимой руки, иначе Ты наверняка не смогла бы завтра написать мне письмо, и тогда этот вечер воистину слишком дорого бы мне обошелся. Но ведь Ты еще даже и не знаешь Твою маленькую историю. Она немного неистовая и бессмысленная, и не будь в ней своей внутренней правды (что никогда невозможно установить в общем и целом, только признается или отрицается каждым читателем или слушателем в отдельности), она считай что и вовсе была бы никакая. К тому же в ней, что трудно представить при столь малом объеме (17 машинописных страниц), огромное множество изъянов, так что даже и не знаю, как меня угораздило посвятить подобное, в высшей степени сомнительное свое детище Тебе. Но каждый отдает что может, я – свою маленькую историю с собой в придачу, Ты – огромное чудо Твоей любви. Любимая, как же я благодаря Тебе счастлив; к слезам, которые под конец Твоей истории навернулась у меня на глазах, примешивались и слезы этого счастья.

Скажи, как мне сделаться достойным, например, Твоего сегодняшнего письма, особенно второго его листа, исполненного лишь мучений, столь злокозненно мною причиненных? С каким облегчением я вздохнул, когда на третьем листе, вместе с воспоминаниями о той, еще не омраченной моим присутствием поездке, на Тебя снизошло некоторое успокоение. Смотри, как судьба играет человеком: Ты жалуешься, что в Праге никто не пришел проводить Тебя на вокзал, а я – так во всяком случае мне сейчас по памяти рисуется – готов был на подножке вагона проехать с Тобой всю дорогу, лишь бы иметь возможность заглядывать к Тебе в купе…. – Итак, с филиалом я Тебя все-таки подловил, – и не спорь! не спорь! – филиала как такового у Вас в Праге нет. Фирму «Адлер» я, разумеется, давно обнаружил и всякий раз, проходя мимо, гневно плевался, ибо думал, что они ваши конкуренты, – я и перед магазином небезызвестной «Gramophon Company» делаю то же самое. Кстати, принят ли мой совет и будет ли открыт граммофонный салон на Фридрихштрассе? Если затея окажется рентабельной, можно будет потом открыть еще один где-нибудь на западе. В Париже в самом центре зала на солидном возвышении восседала очень представительная дама, вся работа которой сводилась к тому, чтобы одной рукой обменивать посетителям деньги на жетоны. Как насчет того, чтобы Ты как застрельщица всего дела заняла подобную же вакансию в Берлине? Говорю это только к тому, что тогда другой, бесполезной для работы рукой Ты могла весь день писать мне письма Любимая, на какие дурачества гораздо влечение к Тебе. Любимая, что-то мне сегодня совсем грустно. Если сложить время, которое я провел за письмами в Тебе, и употребить его на поездку в Берлин, я бы давно уже был возле Тебя и смотрел бы сейчас в Твои глаза. А я вместо этого перевожу бумагу на глупости, как будто жизнь вечна и не короче вечности ни на миг.

Нет, больше писать не буду, охота совсем пропала отправляюсь в постель и буду там повторять про себя Твое имя – Фелиция! Фелиция! – имя, которое может все – и волновать, и успокаивать. Спи спокойно, сладких снов, как у нас говорят. Нет, только еще один вопрос. Как Ты пишешь в постели? Где у Тебя чернильница? А бумагу Ты держишь на коленях? Я бы так не мог, а при этом почерк у Тебя тверже, чем у меня, когда я пишу за столом. И что же – на одеяле не бывает ни единой кляксы? А бедная, бедная спина! И любимые глаза зачем же так беспощадно портить? Так что, в противоположность Китаю, у нас мужчина пытается отнять у подруги лампу. Но это вовсе не значит, что он умнее, чем китайский кабинетный ученый (в китайской литературе на каждом шагу можно встретит эти насмешки над «кабинетным ученым»), ибо, чтобы любимая писала по ночам, он не хочет, зато ночные письма рвет из рук почтальона, дрожа от нетерпения.

Всего хорошего, Фелиция, и последний поцелуй. Ставлю вот сюда свою подпись —

Франц.

5.12.1912

Любимая, только приветы и благодарность за описание Твоей комнаты. Задней стенки, правда, недостает, но там, наверное, дверь? У Тебя много книг?..

Любимая, не возражай, на этой фотографии я кажусь Тебе довольно чужим. Ты сама себе боишься в этом признаться, но письмо Твое Тебя выдает. По крайней мере, если читать его с подозрительным пристрастием, как, признаюсь, я на сей раз его и читал. А что прикажешь делать? Если я на самом деле так выгляжу. Фотография плохая, но она похожая, в действительности я выгляжу еще хуже. Ей уже два года, но мой моложавый вид за это время почти не изменился, правда, от ночных бдений у меня, похоже, уже стали появляться вполне отвратительные морщины. Сумеешь ли Ты, любимая, привыкнуть к этому снимку? И разрешишь ли вообще этому человеку Тебя целовать, или ему теперь подписываться без поцелуя? К тому же учти, к портрету еще как-то можно притерпеться, но вот когда перед Тобой предстанет оригинал… – В конце концов Ты от него просто сбежишь. Подумай сама, Ты его всего лишь однажды, да и то при газовом свете, видела в лицо, при этом даже не особенно обращая на него внимание. Но он при свете дня, по сути, не выходит на улицу, поэтому и лицо у него стало почти совсем ночное, как у привидения. Я так хорошо Тебя понимаю. Но, может, Ты все-таки понемногу к нему притерпишься, любимая, потому что и я, Твой корреспондент, к которому Ты так добра, тоже мало-помалу и поневоле к нему привык.

Разумеется, все это преувеличение, письмо Твое, как всегда, милое, это у меня по части настроений день на день не приходится, и сегодня как раз выползло скверное. Прости нас обоих, и Твоего корреспондента, и сфотографированного чудака, и позволь нам в нашем двойничестве насладиться поцелуем вдвойне. Любимая, прощай, я совершенно спокоен, будь спокойна и Ты и думай обо мне хорошо.

Твой Франц.

Господи, мне уже снова грозит командировка.

6.12.1912

Плачь, любимая, плачь, сейчас самое время поплакать! Герой моей маленькой истории только что умер. Если Тебя это утешит, знай, что умер он достаточно спокойно, примиренный со всеми. Сама история еще не совсем закончена, но у меня сейчас нет охоты ее дописывать, оставляю конец на завтра. Да и поздно уже очень, а у меня много времени ушло, чтобы заглушить в себе вчерашние треволнения. Жаль, что г некоторых местах истории запечатлелись периоды моей усталости, перерывы и прочие не относящиеся к делу заботы, ее, конечно же, можно было сработать чище, это особенно хорошо видно как раз на упоительных сильных страницах. Это вечно грызущее меня чувство: что сам я, со всеми силами воплощения, которые я в себе чувствую, независимо от их мощи и долговечности, при более благоприятных жизненных обстоятельствах мог бы справить более чистую, более убедительную, более выстроенную работу, чем та, что лежит сейчас передо мною. И это чувство не успокоить никакими доводами разума, хотя, конечно, прав может быть только разум, нашептывающий, что не бывает иных обстоятельств, кроме действительных, поэтому ни на какие иные и рассчитывать не стоит. Словом, как бы там ни было, я завтра надеюсь эту историю завершить и уже послезавтра снова наброситься на роман…

Судя по всему, я с редкой вразумительностью рассказываю о своей конторе (она, впрочем, иного и не заслуживает), раз Ты, любимая, все так своеобразно понимаешь. У нас не 70 отделов, а, наоборот, в отделе, где я работаю, 70 сотрудников. У начальника нашего отдела три заместителя, один из которых, причем, к сожалению, по самым важным, а точнее сказать, самым каверзным делам, это как раз я. Вот как все обстоит, а чтобы Ты усвоила это еще лучше, столь неприятно чужой на фотографии, в глубине души, однако, преданный Тебе как никто другой человек шлет Тебе долгий, долгий поцелуй.

Твой Франц.

6. 12.1912

Любимая, итак, слушай, моя маленькая история окончена, правда, в нынешнем виде я этим финалом вовсе не доволен, его можно было написать гораздо лучше, это несомненно. Первая мысль, примыкающая к подобным грустным раздумьям, всегда вот какая: зато у меня есть Ты, любимая, это второе оправдание моей жизни, хотя это, конечно, позор, видеть оправдание всей своей жизни только в существовании любимой.

Только сейчас, слава богу, вовремя вспомнил, что письмо это должно быть для Тебя воскресным, а значит, сетования лучше оставить до понедельника. Любимая, не знаю почему, но меня Твоя прогулка вдоль городской железной дороги безмерно тронула. Какой, должно быть, в небесах стоит адский хохот, когда оттуда наблюдают за нашими одновременными одинокими прогулками по городу, переводя глаза с одного из нас на другого…

Предчувствуя недоброе, пошел сейчас взглянуть, который час. Без четверти 4! Совсем скверно. Но я только после полуночи сел за работу. Спокойной ночи, любимая. И будь ко мне добра! На следующей неделе Ты получишь мою маленькую книжицу. Интересно, скольких поцелуев я за нее заслужу? Вот и нашлось прекрасное занятие для грез. Любимая, пусть это будет последнее слово – любимая!

Твой Франц.

Просто так, для контроля над почтой, сообщаю, что сегодня я получил от Тебя только одно срочное письмо с фотографией.

7.12.1912

Любимая, по разным причинам я сегодня для себя ничего не написал. Надо было написать два письма, ходатайство для конторы, обоснование необходимости этой дурацкой служебной поездки в Лейтмериц, кроме того, вечером я только в семь лег спать и лишь в 11 проснулся, наконец, судя по всему, несмотря на невероятную спешку, лейтмерицкая поездка, вероятно, лишит меня одной рабочей ночи, и роман, только-только возобновленный, опять придется отложить, – короче, было несколько причин тому, что я сегодня работу не продолжил. И отнюдь не самая маловажная из них та, что я сегодня испытываю какое-то особенно беспокойное влечение к Тебе… Любимая, мне сегодня чуть ли не все время, пока я спал, снилась Ты, но в памяти остались только два сна. Сразу же после пробуждения я изо всех сил постарался их забыть, ибо в них с навязчивой и предельной отчетливостью, с какой в более тусклой дневной жизни она никогда не прорывается в сознание, мне была явлена ужасная правда. Расскажу Тебе их только совершенно поверхностно и кратко, хотя они были весьма запутанные и полны подробностей, которые и по сей час подступают ко мне угрозой. Первый был связан с Твоим случайно оброненным замечанием, что у вас можно телеграфировать прямо с работы. Вдруг оказалось, что и из моей комнаты тоже можно телеграфировать, аппарат стоит прямо возле кровати, наверно, как Твой столик, когда Ты по привычке его к кровати придвигаешь. Только это какой-то особенный, почему-то колючий аппарат, и как я по телефону звонить боюсь, точно так же боюсь и телеграфировать. Но телеграфировать нужно обязательно – из-за какой-то невероятной тревоги о Тебе, а еще от дикого, буквально вырывающего меня из постели желания вот сейчас, сию же секунду, получить от Тебя весточку. По счастью, моя младшая сестренка тут как тут, готова помочь и начинает телеграфировать вместо меня. Тревога о Тебе придает мне изобретательности, к сожалению, правда, только во сне. Аппарат, оказывается, устроен таким образом, что достаточно нажать всего одну кнопку – и на бумажной ленте тут же появляется ответ из Берлина. Помню, что я, буквально окаменев от напряжения, неотрывно смотрю на эту ленту, которая сперва разматывается совершенно пустая, хотя ничего другого от нее и ждать нельзя, потому что, пока Тебя в Берлине не подзовут к аппарату, ответ прийти не может. Зато какая же была радость, когда на ленте появились первые буковки и слова; по-моему, я просто с кровати должен был свалиться, так, помнится, я во сне ликовал. Пришло настоящее письмо, и я очень ясно мог его прочесть, большую его часть я, наверно, мог бы и припомнить, будь у меня к тому охота. Этим я хочу только сказать, что в мягкой, ласковой манере, от которой все во мне переполнялось счастьем, меня в том письме тем не менее распекали за мое чрезмерное беспокойство. Меня назвали «ненасытным» и перечисляли мне все письма и открытки, полученные мною в последнее время, равно как и те, которые мне посланы и еще идут.

Во втором сне Ты была слепая. Берлинский институт слепых организовал для всех пациентов прогулку в деревню, где мы с матерью снимали дачу. Жили мы в деревянном домишке, окна которого врезались мне в память очень отчетливо. Домишко располагался в усадьбе большого, раскинувшегося на пологом склоне поместья. С левого фланга к домику лепилась застекленная терраса, в которой слепых девушек по большей части и разместили. Я знал, что и Ты среди них, и в голове моей роились смутные замыслы, как бы так подстроить, чтобы с Тобой встретиться и поговорить. Снова и снова выходил я из нашего дома, перешагивал через доску, брошенную перед дверью на мшистую почву вместо порога, и, так Тебя и не встретив, в нерешительности плелся назад. И мать моя, в простом бесформенном, как у монашенки, платье, тоже как-то бестолково бродила вокруг, сложив, если вообще не скрестив на груди руки. Она твердо рассчитывала на всевозможные услуги, которые слепые девушки обязаны ей оказать, и особенно выделяла для этой цели одну, в черном платье, круглолицую, у которой, однако, одна щека была изуродована шрамами и как будто полностью расплющена. Мать и мне не уставала нахваливать сообразительность и расторопность этой девушки, я даже специально на нее глянул и кивнул, но думал только о том, что она Твоя товарка и, наверно, знает, как Тебя найти.

Внезапно все это относительное спокойствие кончилось, может, дали сигнал собираться, во всяком случае, всем вам надо было уходить. Соответственно и мое решение окрепло, и я побежал вниз по склону, через дверцу, буквально проломленную в стене, ибо мне показалось, что все вы двинетесь именно в этом направлении. Внизу, однако, я наткнулся только на выстроившуюся шеренгу слепых мальчиков во главе с воспитателем. Я походил туда-сюда за их спинами, полагая, что сейчас сюда же подтянется и весь остальной ваш институт и тогда уж я запросто Тебя найду и смогу с Тобой заговорить. Я, впрочем, уже слишком долго тут задерживался, не догадался и спросить о походном порядке, в котором институт собирается начать передвижение, и растрачивал попусту драгоценное время, глазея на то, как на каменном постаменте распеленывают, а потом снова запеленывают грудного младенца – получается, что в институте были представители всех возрастных групп. Наконец тишина, и прежде царившая вокруг, начала казаться мне подозрительной, и я поинтересовался у воспитателя, почему остальной институт не подходит. И с ужасом услышал в ответ, что отсюда только маленькие мальчики отправляются, тогда как все остальные как раз сейчас покидают поместье через другой, прямо противоположный выход – тот, что наверху, совсем на горе. В утешение он мне еще сказал – вернее, прокричал, потому что я уже бросился бежать как безумный, – что я еще, должно быть, успею, потому что построение слепых девушек, разумеется, требует много времени. И вот неожиданно крутым и ослепительным от жаркого солнца путем я бегу наверх, в гору, вдоль голой крепостной стены. В руке у меня почему-то толстенная книга, австрийский свод законов, тащить которую неудобно и тяжело, но она каким-то образом должна мне помочь с Тобой увидеться и наконец-то по-человечески поговорить. По пути мне вдруг приходит в голову, что Ты ведь слепая, а значит, мой внешний вид и манеры, по счастью, никак не повлияют на впечатление, которое я должен на Тебя произвести. Ввиду этого внезапного соображения я уже начал прикидывать, не выбросить ли этот клятый свод законов, раз он только бесполезная обуза. Наконец я взбираюсь наверх, мчусь к воротам, но оказывается, времени и вправду еще полно, первая пара только-только приближается к порталу входа. Я приготовился, мысленно я уже вижу, как Ты подходишь вместе с толпой девушек, скованная, тихая, веки сомкнуты.

И тут я проснулся, весь в жару и в отчаянии оттого, что Ты от меня так далеко.

8.12.1912

Ах, любимая, хотя набожность моя плутает где-то совсем в иных пределах, за Твое сегодняшнее письмо я готов Господа на коленях благодарить. И откуда только возникает во мне эта тревога о Тебе, это чувство абсолютной бессмысленности собственного пребывания в комнатах, где Тебя нет, эта безграничная нужда в Тебе! Единственное, что есть хорошего в завтрашней поездке, к которой, впрочем, мне еще надо как следует подготовиться, так это то, что я буду ближе к Тебе на пару часов курьерским. Кстати, если все пройдет хорошо, я уже после обеда снова буду в Праге и прямо с вокзала со всех ног кинусь к нашему привратнику. Письма, письма от Тебя!

Сегодня я запланировал себе в высшей степени необычный распорядок дня. Сейчас три часа пополудни. Сегодня я только в четыре утра лег в кровать, зато и пробыл там до половины двенадцатого. И опять виной всему Твое письмо. Обычно, пока оно не приходит, я не вылезаю из кровати, но сегодня его доставили срочной почтой (и раз уж сегодня это случилось, меня так и подмывает заметить, что воскресные письма всегда следовало бы отправлять экспрессом), когда еще рано было вставать, так что я, смакуя письмо, еще несколько часов нежился в постели, млея от счастья.

Таким образом, сейчас я отправляюсь гулять, чего в собственном смысле этого слова уже несколько дней не делал, потом в шесть часов лягу спать и, если получится, до часу или двух ночи просплю. После этого, быть может, снова примусь за роман и с удобствами проработаю до 5 утра, но не позже, потому что без четверти шесть у меня уже поезд.

Любимая, пожалуйста, береги себя. Опять до трех ночи на ногах!

Франц.

9.12.1912

Любимая моя, до чего же эти проклятые перерывы вредят моей работе, просто хоть плачь! Еще вчера я с трудом удерживал себя от работы, так встряла эта командировка, и уже сегодня я писал весьма посредственно, но, по счастью, хотя бы мало. Нет, лучше даже не говорить об этом!

Единственное, что отчасти примирило меня с этой поездкой, – для агентства она оказалась совершенно бесполезной, хоть, с другой стороны, это слегка задевает мое самолюбие. В конечном итоге вся командировка свелась к посещению родственников (у меня в Лейтмерице родня), поскольку судебное заседание, на котором я должен был представлять свое учреждение, еще три дня назад перенесли на неопределенный срок, даже не поставив об этом – по недосмотру судебной канцелярии – в известность наше агентство. С этой точки зрения, конечно же, совершенно особую значимость приобретает всякая мелочь моего путешествия – то, как я второпях, ни свет ни заря, выбегаю из дома, по бодрящему утреннему морозцу трушу пустынными переулками, мимо хотя и освещенной уже, но наглухо занавешенной утренней залы «Голубой звезды», в окна которой взыскующими завтрака очами можно смотреть сколько угодно, потому что изнутри на улицу все равно никто не глянет, – как трясусь потом в ночном поезде среди спящих пассажиров, которые хоть и дрыхнут, но и в спящем состоянии достаточно бдительно упорствуют в своих заблуждениях, даже спросонок немедленно снова и снова переключая на «тепло» переставленное на «холод» отопление, дабы в перетопленном, душном купе стало еще душнее, – как потом, наконец, полчаса тащусь в деревенских дрожках по мглистым туманным аллеям и припорошенным снегом полям, – и все это в неизбывной тревоге, в постоянном беспокойстве, пусть хотя бы из-за тупости собственного взгляда, которым я на все это взираю. И вот в конце концов в восемь утра я оказываюсь перед магазином моих родственников, на Лангегассе в Лейтмерице, и в конторе дядюшки (точнее сказать, даже сводного дяди, если подобное вообще бывает), знакомой мне еще с детства, наслаждаюсь чувством собственной бодрости и неоправданного превосходства, которые прибывший с мороза гость источает на вытащенного из постели хозяина, ибо тот в своих войлочных шлепанцах тщетно силится не дрожать в только что открытой и насквозь выстуженной за ночь лавке. Потом вышла тетя (если уж быть совсем точным, жена моего четыре года назад умершего дядюшки, которая после его смерти вышла замуж за управляющего, вот он-то сводный дядя и есть) – теперь уже весьма болезненная, но все еще очень живая, маленькая, кругленькая, крикливая, потирающая руки, с незапамятных времен очень симпатичная мне особа. Но в этом месте я вынужден оставить ее шуметь дальше уже без меня, ибо в соседней комнате только что пробило три часа утра и ее племяннику пора спать. Любимая, про Твое сегодняшнее письмо мне так много надо всего Тебе сказать! Пожалуйста, не смотри на меня как на какое-то чудо, ради нашей любви прошу Тебя, не надо. Потому что тогда создается впечатление, будто Ты хочешь от меня отдалиться. По сути своей, покуда я сам по себе и сам с собой и до тех пор, пока Ты не оказываешься поблизости, я просто очень бедный и несчастный человек; все, что есть во мне необычного, необычно по большей части только в худшем и печальном смысле этого слова и сводится, как Ты верно догадываешься в начале своего письма, не рискнув, правда, домыслить свои догадки до конца, – сводится, главным образом, к тому, что я не могу, вместо того чтобы без толку мотаться в Лейтмериц, взять и с самыми недвусмысленными намерениями поехать в Берлин. Поэтому, любимая, привлеки меня настолько близко к себе, насколько это позволяет моя прискорбная необычность. И не надо говорить о величии, которое во мне таится, или Ты и впрямь считаешь признаком величия то, что из-за двухдневного перерыва в своих писаниях я провожу эти два дня в неизбывном страхе, что больше вообще писать не смогу, страхе, впрочем, как показал сегодняшний вечер, отнюдь не таком уж беспочвенном. А в тот наш вечер чем иным была моя возня с картонкой, как не кокетством, трусливостью, а еще, вероятно, отчаянием от собственной нелюдимости, но и закоснелой привычкой с удобствами в этой нелюдимости обретаться? Ты, конечно, тогда же все это раскусила, пусть неосознанно, а сегодня Тебя просто подводит память, не стоит этого допускать. А во всем, меня так и подмывает сказать, виновата та дурацкая фотография, которую я так долго не решался послать и которая теперь, с одной стороны, мне повредила, с другой же – ровно ничем не помогла, ибо Твоей последней фотографии у меня нет как нет, хотя она давно уже должна быть готова. Любимая, будь ко мне ближе, близко, совсем близко, настолько близко, насколько сам я рвусь быть близким Тебе, насколько был близок во всей этой поездке, в вагоне, в повозке, у родных, в суде, на улице, в чистом поле. В купе я мысленно скинул со скамьи напротив моего попутчика, посадил вместо него Тебя, и всю дорогу мы спокойно, каждый из своего угла, друг на друга смотрели…

Франц.

10.12.1912

Ну вот, наконец-то и вся милая девочка тут как тут! И совсем не похожа на негритянку, а именно такая, какой она живет у меня в уме и в сердце. И совсем не печальная, и не дурнушка, а напротив, веселее и милее всех остальных. Только, к сожалению, настолько плотно взята в полон с обеих сторон, что нужна недюжинная сила, чтобы ее выдернуть. И, к сожалению, слишком рядом со своим начальником, так что, если захочешь ее поцеловать, непременно и этого господина Розенбаума (впрочем, похоже, это кто-то другой) придется чмокнуть.

Вообще же удивительно, что на этом ночью снятом фото при свете дня все выглядят сонными и какими-то подпорченными, тогда как сейчас, под моей электрической настольной лампой, все смотрится настолько респектабельно, что я в таком обществе себя и помыслить-то не смею. И в самом деле, как же давно я не носил фрак! Последний раз два года назад, на свадьбе сестры. А живет у меня этот, сейчас уже вполне древний фрак еще со времен защиты диссертации, то бишь шесть лет, и в груди за это время ничуть не стал тесен. Зато насколько безупречен фрак у Твоего начальника, а сидит как, а жилетка как лихо скроена!

А что это за медальон, что за кольцо на Тебе? (Твое замечание насчет негритянского лица наводит меня на мысль, что существует еще и второй снимок. Это так, опрометчивая моя любимая?) Женщина рядом с Тобой, это, должно быть, жена одного из ваших директоров, и эта рука между вами, надо полагать, принадлежит ей? Но где Твоя вторая рука и почему оба Твоих соседа так Тебя стиснули? Верх юбки у Тебя оторочен кружевами, не так ли?

По поводу этой фотографии Тебе еще долго придется давать мне пояснения…

Вчера ночью в письме к Тебе я потребовал фотографию, сегодня она уже у меня. Но на этом, любимая, мы не остановимся. Надо добиться, чтобы в тот же миг, когда один из нас хоть что-то от другого пожелает, в комнату опрометью вбегал почтальон, не важно, днем или ночью. Почта, кстати, решила нас задобрить. Сегодня же почтальон принес первый переплетенный экземпляр моей книжонки (я вышлю Тебе его завтра) и в знак нашей сопричастности друг другу сунул трубочку с Твоей фотографией под завязку бандероли. Хотя и в этом отношении мои желания простираются неисполнимо дальше.

Франц.

11.12.1912

Подумай только, сегодня я опять не пишу, после обеда я лишь на секунду смог прилечь, голова уже предостерегающе трещит где-то у левого виска. В субботу – воскресенье ничего не писал, в понедельник мало и посредственно, во вторник ничего, славные выходные, славное начало недели!

Слушай, будь поласковей с моей бедной книжицей! Это как раз те самые листки, которые я перебирал в наш с Тобой вечер. Тогда Тебя сочли «недостойной» ознакомления, злопамятная, любимая моя глупышка! А сегодня она принадлежит Тебе как никому другому, разве что я сам из ревности вырву ее у Тебя из рук, чтобы быть у Тебя в руках одному, а не делить свое место с какой-то старой, маленькой книжонкой. Интересно, заметишь ли Ты, насколько отдельные вещи различаются по возрасту. Одной из них, к примеру, уже лет 8—10. Постарайся ее особенно никому не показывать, чтобы Тебе не отбили от меня охоту.

Спокойной ночи, любимая, спокойной ночи.

11.12.1912

Любимая, чувствую себя довольно странно, но надо терпеть. Сегодня я отдохнул, ночью с часу до утра вполне хорошо спал, смог заснуть и после обеда, потом сажусь писать, пишу немного, ни шатко ни валко, так себе, и вдруг перестаю, хотя по самочувствию-то как раз полагаю в себе достаточно сил и способностей работать дальше, но примерно час пребываю в совершенном безделье в своем кресле, в шлафроке, в выстуженной комнате, где и сижу по сию пору, укутав ноги пледом. В чем же дело? – спросишь Ты, да и я себя спрошу. Так мы с Тобой и стоим, рука об руку, если Ты не возражаешь, передо мной и смотрим на меня, решительно меня не понимая. При этом сегодня, пребывая вследствие того, что мне так долго не пишется., в полном разладе с собой, я после обеда Тебе не писал – впрочем, еще и от нехватки времени, а еще потому, что в 10 Ты получишь мою книжку, а еще потому, что размеренная, одноразовая ежедневная переписка для нас обоих самое лучшее, – но прежде всего из-за общей хандры и тяжелой, тупой расслабленности все по той же причине не-писания, – ибо сказал себе, что нет никакой надобности чуть что и полной чашей изливать на Тебя, и так достаточно измученную мою девочку, все свои минутные горести. И вот сейчас, вечером, чувствуя всем существом если не непосредственную душевную расположенность, то все более настоятельное в своей внутренней безутешности побуждение писать, я пишу так мало, что написанного едва хватит, чтобы пережить завтрашний день, после чего лениво возлежу в кресле в томном бессилии, будто истекаю кровью. В каком же душевном мраке отправился бы я сейчас спать, не будь у меня, любимая, Тебя, к кому можно обратиться со словом слабости, дабы оно вернулось от Тебя с удесятеренной силой. Теперь, во всяком случае, я ни на один вечер не оставлю свою работу и завтра же углублюсь в нее со всем возможным рвением….

Франц.

12.12.1912

Любимая, как же хорошо, что сейчас, с грехом пополам перебравшись через для меня самого не вполне знакомое место моего романа (он все еще не хочет меня слушаться, я держу его изо всех сил, но он так и норовит вырваться, вот мне и приходится местами давать ему волю), я могу написать Тебе, той, кто относится ко мне куда лучше моего собственного романа.

Если бы Ты еще так себя не истязала, не ложилась спать так поздно – что прикажешь мне делать с до смерти уставшей возлюбленной? Любимая, бери пример с меня, я вот из вечера в вечер дома, и даже раньше (особенно в тот год, когда я в частной страховой компании работал), если и был, как Ты выражаешься, гулякой, то гулякой вовсе не разбитным, а скорее печальным, гулякой, которому просто хотелось заглушить неотвратимую и безнадежную горечь предстоящего дня сонливостью и неподдельным раскаянием. К тому же все это было так давно.

До чего же, должно быть, Ты позавчера вечером была утомлена, если спрашиваешь меня, чего мне еще не хватает для полного знания Твоего прошлого? Но, любимая, я еще ровным счетом ничего о нем не знаю! Как же ты недооцениваешь мою жажду все про Тебя выведать! Если уж сейчас Твои письма для меня только слабое успокоение, как если бы кого-то нежно по лбу погладить, если я вполне осознаю, что между письмами проходят дни и ночи Твоей жизни, к которым я никак непосредственно непричастен, то сколько же всего мне должно недоставать из Твоего прошлого, из тех тысяч и тысяч дней, когда я не получал от Тебя писем… Например, о Твоих отпусках, самых главных неделях в году, когда начинается своя, особенная, спрессованная во времени жизнь, я только мельком знаю о двух, о поездке в Прагу и об отдыхе в Бинце. Три отпуска, как Ты пишешь в одном из писем, Ты провела в Берлине, ну а как обстоит с остальными? И если мне дозволено будет – сейчас, ночью, устав и отупев до невозможности, я просто не могу в это поверить, – этим летом во всех подробностях сопереживать вместе с Тобой Твое отпускное путешествие, то должен же я знать, как протекали предыдущие, не слишком ли Ты избалована и не слишком ли, ввиду этого, плохим и недостойным попутчиком я Тебе буду? Доброй ночи, любимая, и более покойной жизни!

Твой Франц.

13. 12.1912

Любимая, вот уже несколько дней Твой мальчик опять усталый и грустный, с ним почти невозможно общаться. Как раз в такое время ему, как никогда, было бы нужно ощущать возле себя присутствие любящего, решительного, живого человека. А может, наоборот, как раз в такое время ему не стоило бы мучить такого человека своим обществом, а всего лучше прозябать в полном и сонном одиночестве. Мой роман хоть и медленно, но продвигается, только физиономия у него ужасно похожа на мою. – Прежде, до знакомства с Тобой, у меня тоже бывали такие вот смутные времена, только тогда мне казалось, что весь мир вокруг меня полностью пропадает, будто жизнь моя остановилась, я то выныривал на поверхность, то опять тонул, но теперь у меня есть Ты, любимая, я чувствую Твою благодетельную заботу и, даже когда совсем разваливаюсь, все равно знаю, что это не навсегда, или, по крайней мере, надеюсь, что знаю, и могу Тебя и себя утешать мыслью о лучших временах. Любимая, только не сердись на меня за подобное утреннее приветствие в воскресенье!..

Я так счастлив знать, что книга моя, сколько бы ни имел я к ней претензий (только краткость в ней безупречна), сейчас в Твоих любимых руках…

Твой Франц.

14.12.1912

Любимая, сегодня я слишком устал и слишком недоволен своей работой (будь у меня достаточно сил последовать самым сокровенным своим помыслам, я бы сейчас все, что в романе есть готового, скомкал и выбросил в окно), чтобы написать больше этих нескольких слов; но написать Тебе мне нужно, чтобы последнее перед сном написанное слово было написано Тебе и все, и сон, и бдения в последний миг приобрели бы истинный смысл, которого они в моей писанине получить не могут. Спокойной ночи, моя бедная, измученная любимая. Над моими письмами тяготеет проклятье, которое даже любимая рука не в состоянии снять. Даже если мука, которую они причинили Тебе непосредственно по получении, уже миновала, они, собравшись с силами, мучат Тебя снова, теперь уже иным, более изощренным способом. Мое бедное, дорогое, вечно усталое дитя!.. Ничего себе буря у меня за окном! А я тупо сижу над листом бумаги и не в силах поверить, что Ты когда-нибудь будешь держать это письмо в руках, и чувство огромного расстояния, что пролегло между нами, валуном ложится мне на грудь. Не плачь, любимая! Да как может такая спокойная девушка, которую я видел в тот вечер, вдруг исхитриться и заплакать! И как это я могу исхитриться довести ее до слез и не быть при этом с ней рядом! Это все еще не повод для слез, любимая! Погоди, завтра я должен и обязательно смогу придумать самые замечательные, самые остроумные, самые чудодейственные способы, как нам помочь, если Твоя мать и вправду заглянула в письма. А посему, если моя осененная любовью, а значит, и волшебством рука, простертая сейчас в сторону Берлина, хоть что-то для Тебя значит, – будь по крайней мере в воскресенье спокойна! Ну, хоть что-то мне удалось поправить? Или и в отношении Тебя, как и в отношении своего романа, мне отправляться в постель с чувством полной неудачи? Если это и вправду так, тогда черт бы меня побрал, причем сейчас же и силою разгулявшейся за окном бури! Но нет, быть может, Ты сегодня опять танцуешь и утомляешь себя по-прежнему. Но я вовсе не упрекаю Тебя, любимая, просто очень хочу Тебе помочь, но не знаю, что посоветовать. Впрочем, на кого-кого, а уж на толкового советчика я и вправду не слишком похож. Спокойной ночи! Замечаю, что от усталости пишу все время одно и то же, только ради собственного удовольствия, чтобы душу облегчить, и совсем не думаю о том, что усталым, заплаканным, докрасна зацелованным из моего далека глазам все это еще и читать.

Любимая, ни секунды времени, ни секунды покоя для меня – а значит, и для Тебя. А при этом мне так много всего надо Тебе сказать – и на последние Твои четыре письма вчера и сегодня так много нужно ответить…

Сегодняшнее Твое срочное письмо – спокойное, только могу ли я этому спокойствию доверять? Я изучил его в известном смысле со всех сторон, пытаясь обнаружить хоть что-то подозрительное. Но откуда после страданий и утомления столько бодрости и жизнерадостности? Не специально ли для меня, чтобы я не волновался? Нет, любимая, не настолько уж я плох, чтобы от меня что-то скрывать. Ради того я у Тебя и есть, чтобы все мне рассказывать, это перед родителями нужно притворяться, а если уж со мной нельзя поделиться, значит, я не заслуживаю права с Тобою быть.

Любимая, история с письмами, особенно поначалу, ужасна и непоправима, в горле стоит ком, от которого, кажется, никогда не избавиться. Со мной было точно так же, хотя, конечно, для меня это и не было чревато столь прямыми последствиями. Что ж, возможно, бывают матери, которые не станут читать корреспонденцию своих детей, даже получив к ней столь легкий доступ, но боюсь, ни Твоя мать, ни моя не из их числа. Поэтому будем считать, для упрощения наших тревог и раздумий, что она письма прочла, а быть может, не она одна, но и сестра, чей ответ по телефону, по крайней мере в Твоем изложении, звучит для меня слишком кратко и потому подозрительно. Думаю, кстати, поскольку Твоя мать заходит в Твою комнату лишь изредка, что письма обнаружила как раз Твоя сестра, а потом уж позвала мать… В данное время (по нынешнему душевному состоянию мне место только в постели, и никому другому, кроме Тебя, я бы писать не отважился, но разве все мои душевные состояния, как лучшие, так и самые скверные, не принадлежат Тебе?), так вот, в данное время я не могу себе представить, какое впечатление мои письма, с их, кстати, весьма неудобочитаемым почерком,

произвели на Твою мать и сестру, тем более что обе они все-таки должны учитывать и, вероятно, нашли тому подтверждения и в письмах, что мы виделись за всю жизнь не больше часа, причем при обстоятельствах самых благопристойных. Насколько они окажутся в состоянии связать сей факт с характером и содержанием писем, подыщут ли всему этому хоть сколько-нибудь разумное объяснение – вот загвоздка, которую я, не имея дополнительных сведений, разгадать не в силах. Самое напрашивающееся, простейшее и потому, увы, не слишком правдоподобное допущение – это то, что меня они сочтут близким к помешательству, про Тебя решат, что Ты от меня заразилась и потому нуждаешься – и уже одно это было бы немалым успехом моих писем – в особо бережном обращении, что, впрочем, как и во всякой семье, может повлечь за собой и самые оскорбительные последствия. Как бы там ни было, нам остается только ждать, к тому же мы еще не вполне квиты, поскольку от Твоей матери я письма пока что не получил. Бедная моя любимая, с одной стороны – беспощадный призрак-мучитель, с другой – бдительное семейство. Если Твоя мать захочет сказать Тебе что-то более определенное, то доставка моего воскресного письма будет для этого первым подходящим предлогом и уже завтра я что-то об этом услышу.

Теперь заканчиваю, но не потому, что иду спать, для этого все равно уже поздно, да и делать я сегодня вечером ничего не буду. Сбегаю только на вокзал бросить письмо, а после мне обязательно и крайне необходимо быть у Бродов…

Франц.

16.12.1912

Нет письма, любимая, ни в 8, ни в 10. Ты утомилась на танцах, а после обеда была в гостях. Но я и открытки не получил. Конечно, у меня нет оснований жаловаться, вчера и позавчера я получил по два письма, и кто бы мог решиться, выбирая между двух столь превосходных вещей, заявить, что он предпочтет получать от любимой по письму каждый день, нежели в один день два письма, а на следующий ни одного, – но именно регулярность больше всего греет сердце, всегда один и тот же час, в который письмо приходило бы ежедневно, этот час, дающий чувство покоя, верности, упорядоченности отношений, укрытости и удаленности от внезапных каверз судьбы. Любимая, я, конечно, не думаю, что с Тобой приключилось что-то плохое, – ибо тогда-то Ты тем скорее бы мне написала, – но от кого мне, один на один только со своим письменным столом, или с нашим переписчиком-машинистом, или с посетителями, которым ни до кого, кроме самих себя, дела нет, с донимающим меня расспросами сослуживцем, – от кого еще мне почерпнуть эту безусловную, твердую убежденность, что там, в далеком Берлине, Ты спокойна и более или менее довольна жизнью? Может, Тебя вчера мать изводила, может, у Тебя мигрень или зубы болят, может, Ты переутомилась, а я всего этого не знаю и в неведении своем только без конца прокручиваю все это у себя в голове.

Всего доброго, Фелиция, теперь всегда буду писать только раз в день, по крайней мере до тех пор, пока работа не начнет подвигаться лучше. Ибо, пока этого не случится, письма мои будут являть собой довольно мрачную картину, так что Тебе и одного, даже если Ты сама себе откажешься в этом признаться, будет более чем достаточно.

Всего доброго, любимая. Написал это слово – и солнце легло на бумагу! Значит, с Тобой ничего плохого, и я спокоен.

Твой Франц.

17.12.1912

Любимая, уже полчетвертого ночи, я слишком много – и все равно слишком мало – провел времени за своим романом, к тому же сейчас почти сомневался, стоит ли возвращаться к Тебе, потому что у меня еще буквально все пальцы в грязи от живописания омерзительной сцены, вытекающей из меня с особой (по части выразительности воплощения даже чрезмерной) естественностью. – Любимая, сегодня опять без весточки от Тебя, и оттого мне кажется, что между нами уже пролегло 2 x 8 железнодорожных часов. Неужто все-таки разразилась какая-то неприятность при доставке моего воскресного письма? Но завтра-то я уж точно все узнаю, не будь у меня этой утешительной мысли, я бы и ложиться не стал, так и пробродил бы до утра по комнате. А теперь спокойной ночи, любимая моя девочка, оставайся мне верна, покуда это не приносит Тебе слишком большого вреда, и знай, что я принадлежу Тебе, как любая из вещей, что обитают у Тебя в комнате.

Твой Франц.

18.12.1912

Моя любимая девочка, вся моя сегодняшняя возня с романом была не чем иным, как подавленным желанием написать Тебе, и теперь я за это с двух сторон наказан, потому что написанное для романа выглядит довольно жалко (чтобы не вечно плакаться, скажу, что вчера была дивная ночь, как же я хотел – да и надо было – растянуть ее до нескончаемости), да и к Тебе, любимая, я из-за этого прихожу злой и недостойный.

Мне бы хоть немного побыть в Твоем красивом бюро, где я вижу все в таком уютном, радостном свете! Мне бы хоть на день подменить одну из Твоих маленьких барышень, тех барышень, что когда угодно имеют беспрепятственную возможность подбегать к Тебе, обнимать и целовать Тебя. (Почему, кстати, они кинулись целовать Тебя, когда книга пришла, и почему так особенно растроганно целовали? Да единственно из неосознанного, столь же глубокого, сколь и правомерного сострадания к их старшей подруге, которая с таким человеком, как я… нет, не буду продолжать, это обидит и Тебя, и меня.) Но Твоя близость, Твое присутствие так мне нужны! Мне бы оказаться в Твоем бюро! А то, когда я у себя в конторе стою перед своим кошмарным рабочим столом – он, наверно, в несколько раз больше Твоего, но он и должен быть огромным, иначе ему весь этот ужас и хаос просто не вместить – и думаю, что, в конце концов, совсем не так уж и невозможно, чтобы нам работать вместе, на меня накатывает желание опрокидывать столы, расколошматить стекла в шкафах, наорать на начальника, но поскольку исполнить все эти скоропалительные решения у меня нет сил, я ничего такого и не делаю, а стою, как стоял, с очередной якобы читаемой мною бумагой в руке, на самом же деле сонно таращусь поверх этой бумаги в сторону двери в ожидании, когда же она наконец откроется перед подателем Твоего письма. Осмотрись-ка хорошенько в своем бюро (которое, между прочим, Ты мне еще так и не описала), не найдется ли там, ну хоть в каком-нибудь уголке, для меня местечка. Скажи мне точно, где оно находится, и я буду, если даже и не наяву, но с не меньшей педантичностью, изо дня в день его занимать, а если хочешь, я и у себя в конторе определю Тебе место (правда, ни одного подходящего, кроме как вплотную рядом с собой, пока не нахожу), вот так мы и будем, если не на одной, то по крайней мере на двух работах пребывать друг подле друга. Для Тебя, между прочим, это обернется тем огромным преимуществом, что по вечерам, когда Ты остаешься в бюро одна, я буду отгонять всех мышей от Твоего стола; тогда как для меня, напротив, это выльется в тот недостаток, что, вероятно, в такие вечера у меня не хватит выдержки и здравомыслия позволить Тебе дописывать для меня письма, вместо этого я буду подходить к Тебе, брать Твои руки, которые так и рвутся писать, в свои и уж не отпускать больше.

Твои маленькие барышни ведут себя прекрасно и трогательно, но ничуть меня этим не удивляют, ибо все это в точности соответствует моим желаниям. Однако я не устану слушать о Твоем бюро. Там, где работают столько девушек, все должно быть совсем иначе, чем среди мужчин. Мой машинист-переписчик, например, никогда бы не стал дожидаться меня у портного с розой в руке (комизм подобной картины Ты не в состоянии оценить, не увидев хотя бы раз этого человека, к которому я, кстати, очень хорошо отношусь), зато он способен на многое другое, например, в присутствии заслуживающих доверия свидетелей за один присест съесть 76 наших маленьких ситников или, в другой раз, 25 крутых яиц, причем он с превеликой радостью повторял бы подобные эксперименты каждый день, будь у него на это средства. Особенно он расхваливает приятное чувство теплоты во всем теле после 25 крутых яиц.

Но Боже правый, какой же ерундой я занимаю те мгновения, которые провожу с Тобой вместе хотя бы на бумаге! И конечно же, моя самая милая, самая добрая девочка, во вчерашнем своем письме я был к Тебе несправедлив. (На что я вообще гожусь, кроме несправедливостей по отношению к Тебе?) Ты в воскресенье устала (даже не готовила, несмотря на давнее, еще за неделю до того данное матери обещание), у Тебя к тому же, как мне почему-то видится, по крайней мере еще в понедельник болела голова (да и горло! Позор! Позор! На Твою и на мою голову! У возлюбленной природного целителя горло болит!), и, несмотря на все это, Ты все-таки мне написала, только вот и письмо Твое, и открытка были доставлены в мою контору некоей совершенно неведомой мне почтой, очевидно, лишь в понедельник вечером. Как бы там ни было, и то и другое я получил сразу же по приходе внизу в швейцарской. О боги! Чуть не приплясывая, летел я вверх по лестнице!..

Все, конец, и я опять один.

Франц.

19.12.1912

Любимая, сейчас полтретьего, вторую половину дня провел с Максом, осматривая их новое жилище, вечер с семьей, в начале ночи кое-как поработал и только теперь, несколько поздновато, над письмом Тебе, любимая моя девочка, начинается настоящий мой день.

Так это, значит, и есть грустная маленькая машинисточка из Вайсензее? Но она, напротив, бодра, весела и, по-моему, легким сгибом правой коленки только что привела в движение весь – до того несколько чопорный – строй этих до жути христианских девушек. У Тебя были среди них подруги? Скажи кто, и я приму их в сердце свое, даже та устрашающего вида каланча в черном будет мне как родная. Каким же испытующим взглядом Ты смотришь с этой фотографии! Как крепко Твоя соседка справа обняла Тебя за талию, будто и вправду уже точно знает, кого обняла. У Тебя книга в руке, что за книга? Там, в этом Вайсензее, вы, похоже, вкушали все прелести чуть ли не деревенской жизни. Правда, кусты, забор, застекленные двери на заднем плане вид имеют несколько казенный. Как мне хочется знать о Тебе хоть что-то из тех времен, когда Ты имела счастье страдать только от Твоей работы. Что у Тебя была за начальница? Уж Ты-то, наверно, когда та сердилась, не бегала за ней к ее портнихе с розой в руках? И как, кстати, Твоя борьба с секретаршей на Твоей нынешней работе? Чем она завершилась?

Пока что, любимая, я никакой фотографии Тебе не высылаю. Следующим на очереди будет хороший снимок, о котором я Тебе писал, правда, я так его еще и не заказал, хлопотно было идти к фотографу, но на днях я обязательно к нему схожу. А в последнее время я не фотографировался, групповых снимков, по крайней мере своих, у меня нет, да и группы, среди которых мне случалось существовать, особой радости мне не доставляли (девушки в таких группах лучше и теплее ладят друг с другом, чем мужчины), другие же фотографии я пока что посылать не хочу, потому что боюсь, что на всех них, без особой своей вины, выгляжу несколько чудаковатым. А вот рассказать мне еще многое Тебе нужно, давай в воскресенье с головой окунемся в прежние времена.

Но, любимая, я тут пишу, а Ты там, быть может, больна? В письме после «Бегства Шиллинга» Ты даже упоминаешь о возможности инфлюэн


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: